Письмо пятое
Из всего, изложенного в предыдущих письмах, достаточно явствует, что в провинции существует немало препятствий, которые в значительной степени затрудняют правильное развитие скромных зачатков, положенных в основу русской жизни в течение последнего десятилетия. Препятствия эти, по нашему мнению, заключаются, во-первых, в трудно объяснимом, но тем не менее весьма явственно ощущаемом недоброжелательстве к этим зачаткам со стороны тех самых лиц, которые, по всем видимостям, должны быть наиболее заинтересованы в их успехе; во-вторых, в исконном и неисправимом свойстве наших бюрократов всякое общее дело связывать с своими личными интересами и повсюду усматривать посягательство на их власть; и, в-третьих, в крайнем невежестве губернских историографов, которое фаталистически обрекает их на праздность и заставляет прибегать к пререканиям и суесловию, как к единственной форме, дающей их полусознательным движениям какой-то вид деятельности.
Но, само собою разумеется, все эти препятствия никак не могли бы иметь той решительной силы, какую они в действительности имеют, если бы рядом с ними не существовало нечто другое, имеющее корень в самом складе губернской жизни и наносящее ее успехам ущерб несравненно более значительный, нежели нелепое самопожирание обозлившихся бюрократов второй степени.
По неисповедимой воле судеб, у нас как-то всегда так случается, что никакое порядочное намерение, никакая здоровая мысль не могут удержаться долгое время на первоначальной своей высоте. Намерение находится еще в зародыше, как уже к нему со всех сторон устремляются разные неполезные примеси и бесцеремонно заявляют претензию на пользование предполагаемыми плодами его. Не успели вы порядком оглядеться в новом порядке, как уже замечаете, что в нем нечто помутилось. Вглядитесь пристальнее, и вы убедитесь, что тут суетится и хлопочет целый легион разнообразнейших чужеядных элементов.
С этими чужеядными элементами происходит довольно странная история. Так как существование их лишено всякой самостоятельности и находится в тесной зависимости от более или менее удовлетворительного состояния тех предметов, которые доставляют им питание, то казалось бы, что самый простой здравый смысл требует, чтобы отношения паразитов к этим предметам были основаны на строгой расчетливости и чтобы в деле сосания чужих соков была по малой мере соблюдаема известная деликатность и экономия. На практике, однако ж, всегда случается совершенно противное. Паразит непредусмотрителен и ограничен по преданию; ему не жаль расходовать чужие соки, потому что он не понимает, что это вместе с тем и его соки. Он наедается всегда досыта, то есть до тех пор, пока вместить может, потому что мысль о завтрашнем дне слишком отвлеченна, чтобы уместиться в его голове. Поэтому, если в жизнь закрадываются чужеядные элементы, то зрелище, которое на первых порах являет их плотоядность, бывает поистине изумительно. Заприметив в каком бы то ни было общем деле известного рода мякоть, они нападают на нее с безрассудною прожорливостью саранчи, высасывают ее дотла, не сознавая и не предусматривая, что своим невоздержанием они не только отнимают у общего дела самые нужные соки (это-то, пожалуй, было бы им на руку!), но в то же время нимало не устроивают и своих личных маленьких дел.
Чужеядство – это вреднейшее наследство нашего прошлого. Нельзя сказать, чтобы этот элемент когда бы то ни было заявил миру о своей устойчивости и чтобы вообще прошлое оправдывало необычайную живучесть его; напротив того, он постоянно показывал себя до того рассыпчатым, рыхлым и нерассудительно жадным, что даже не сумел выработать самого простого понятия, без которого не может существовать ничто сколько-нибудь претендующее на живучесть, – понятия о дисциплине. Но есть у него своего рода драгоценное качество, заменяющее и устойчивость и дисциплину – это способность примелькаться – и вот, благодаря этой простой и чисто страдательной способности, чужеядство сделалось в наших глазах как будто даже не чужеядством, а очень обыкновенной профессией, которая не только не оскорбляет нашего нравственного чувства, но с которой, напротив того, мы находим нелишним, при всяком удобном случае, считаться.
С одной стороны, способность примелькиваться, с другой, способность ко всему привыкать, со всем сживаться – и вот, в итоге оказываются чудеса! Нельзя себе представить, каких неожиданных результатов достигало иногда чужеядство при помощи одной мелькательной способности. Взору представлялась какая-то беспутная масса, в которой незаметно было ни действительного порядка, ни обдуманной дисциплины, но которая была сильна единственно своими инстинктами. Проникнуть в эту массу, застать ее на месте преступления, уличить в чем бы то ни было – не представлялось решительно никакой возможности, потому что она с неимоверной быстротой засасывала всякую штуку и тут же бесследно хоронила концы в воду. Виноватых не находилось, не потому, чтобы их не существовало в натуре и чтобы в толпе чувствовалось оскудение в предателях, а потому просто, что в самом воздухе была разлита какая-то таинственная симпатия к чужеядству и ко всему, что из него проистекать могло. Припомним, какою бесплодностью всегда отличались самые грозные походы против многообразных злоупотреблений, удручавших русскую жизнь. При первом взгляде на паразитов казалось: вот бросовые, ничтожные люди, которых ничего не значит смять как угодно! а на поверку выходило, что эти люди далеко не бросовые, но сильные своим аппетитом, с которым тем более надлежало считаться, что он заменял им и убеждения, и чувство гражданственности, и даже инстинкты касты.
В это недавнее время не редкость было встретить целые губернии, в которых до такой степени буйствовала сила желудочных страстей, что нельзя было повернуться, чтобы не встретиться лицом к лицу с разверстым зевом и щелкающими челюстями. Это были какие-то укрепленные преисподние, в которых без вести пропадал всякий человек, не обладающий твердыми желудочными убеждениями, в которых буквально совершались злодейства, не встречая не только отпора, но даже робкого протеста. Посылались туда всевозможные ревизоры и соглядатаи, иногда даже с заранее принятым намерением во что̀ бы то ни стало истребить, уничтожить, не оставить камня на камне, но результатов никогда никаких не получалось. Все, не чуждое дару слова, от рождения было заражено чужеядством; все, имеющее силу и власть, поголовно и одинаково плутовало, лгало и подкупало. Все члены этой плотоядной массы задыхались под игом взаимной солидарности, в основании которой лежало не сознание, а простой животный инстинкт. Ревизоры приезжали и сразу упирались в стену, в которую как ни стучи, ни до какого ответа не достучишься…
Существовали особые профессии зверства, и в каждой из них допускалась бо̀льшая или меньшая степень мастерства, в каждой были свои виртуозы. Кто может поверить, чтобы были виртуозы по части устроивания внезапных смертей? виртуозы по части подкидывания мертвых тел? виртуозы по части выдумывания небывалых преступлений? а между тем они существовали достоверно; они пользовались в обществе почетом и преимущественно перед другими избирались членами и старшинами клубов. Кто поверит, например, чтобы в губернии мог занимать видное место и виртуозничать человек, значащийся по всем документам умершим? а между тем этот факт у всех на памяти, да и не одиночный какой-нибудь факт, но повторяющийся в преданиях очень многих местностей с самыми незначительными вариантами. Кто поверит, чтобы могли существовать такие общественные кружки, в которых похвальбы воровством и казнокрадством служили бы единственным содержанием бесконечных и никогда не надоедающих бесед, а между тем мы все, люди того времени, были свидетелями, с какою бесцеремонностью и с каким бессознательным бесстыдством велись эти растленные разговоры.
– Когда я был командиром… – начинал один.
– Когда я был исправником… – продолжал другой.
– Когда я был судьей… – перебивал третий.
И всякий наперерыв спешил перещеголять своего соседа какою-нибудь матёрою мерзостью, всякий усиливался неопровержимыми фактами доказать, что не кто другой, а именно он есть тот самый злодей и негодяй, которому мало места на каторге!
Казалось бы, что, в виду такого рода громких и ярких фактов, раскрытие их не должно было представлять особенных затруднений, но на практике выходило совершенно наоборот. Во-первых, исследование всегда встречалось в этом случае с тою солидарностью, о которой говорено выше и сквозь которую тем труднее было пробиться, чем большею она обладала бессознательностью. Во-вторых, существовало и еще одно обстоятельство, о котором нелишне будет сказать здесь несколько слов.
Дело в том, что, на случай излишней любознательности со стороны, у наших губернских виртуозов всегда хранились про запас известные фортели, которые хотя и не блистали замысловатостью, но тем не менее достигали цели почти без промаха. Мы и теперь еще можем встретить чуть ли не в каждой губернии не очень-то древних старожилов, которые не прочь порассказать нам множество самых характеристических анекдотов по этой части. Главными и самыми простыми фортелями против излишней любознательности были: наивность, неведение и забвение.
– А подайте-ка сюда деле об обманном сведении отставным маиором Негодяевым рощи, принадлежащей заштатному богословскому монастырю! – взывал ревизор к оторопевшему канцелярскому стаду, прибавляя мысленно, – ну, теперь-то вы уж не отвертитесь от меня, крысы прожорливые!
Но крысы таинственно переглядывались между собой и наивно недоумевали.
– Дело… о сведении… рощи… – произносила с расстановкою какая-нибудь из крыс побойчее.
– Ну, да̀; дело об обманном сведении майором Негодяевым рощи, принадлежащей заштатному богословскому монастырю! – внятно повторял ревизор.
– Дело… – опять шепчет крыса, как будто припоминая. Вся физиономия, весь организм этой крысы дышит таким наивным удивлением, как будто она сейчас только на свет божий произошла, ничего не знает и даже никаких прирожденных идей о «таком обманном отставного майора Негодяева поступке» не имеет.
– Это точно-с… такое дело было-с! – выручает другая канцелярская крыса, – только оно бывшим копиистом Подгоняйчнковым неизвестно куда утрачено-с!
Ревизор багровел, но сдерживался.
– А сделано ли распоряжение о возобновлении дела? – спрашивал он.
– Как же-с! – бойко отвечала крыса, – над самым этим Подгоняйчиковым и следствие в то же время наряжено-с… об утрате, то есть…
– Ну?
– Только самый этот Подгоняйчиков вскоре после того волею божией по̀мре…
Ревизор багровел пуще прежнего; слышалось легкое скрипение зубами»
– Ну, а подайте мне дело о расхищении тем же маиором Негодяевым принадлежащих приказу общественного призрения сумм! – вопиял он.
Опять шепот, опять недоумение. Вполголоса раздаются восклицания: «Да когда же?» – «Што врать-то? нѐшто не помнишь?» – «Да вот еще Михал Михалыч спрашивал!» – «Михал Михалыч справку брали!» и проч., и проч.
– Скоро ли? – топал в нетерпении ревизор.
– Такое дело точно было-с, только оно в бывый пожар вместе с прочими сгорело! – отвечала одна из крыс.
И таким образом подвигалась вперед вся ревизия. Одно дело сгорело, другое пропало, третьего, как ни бились, не нашли, четвертое продано в кабак в качестве оберточной бумаги. И если б еще не было сделано никаких по сему предмету распоряжений! о, если б не было! но нет, все распоряжения сделаны: о пропаже в ту же минуту назначено следствие, а о возобновлении дела со всеми концами России производится переписка.
– Странно! – скрипит ревизор зубами, – какие же у вас дела есть?
– А вот-с: дело о бунте Тришки-мордвина против предержащих властей; дело об оскорблении Васькой-чувашенином словом и действием капитан-исправника; дело о пограблении черемисином Алешкою с товарищи медной гривны… ведутся неупустительно-с!
Ревизор углублялся, рассматривал предерзостные действия Алешек и Васек и убеждался, что действия эти преследуются вполне неупустительно, что обложки у дел чистые и нерваные, и описи при делах исправные. А зловредный оный майор Негодяев, который обманным образом в одну ночь увез на подводах целую рощу, принадлежащую заштатному богословскому монастырю, и несколько лет сряду потихоньку воровал казенные деньги, так-таки и выскользал из-под ревизорского скальпеля!
Но этого мало; устроивались целые пожары на случай ревизорской любознательности, и этот факт был одним из самых оригинальных, хотя и довольно обыденных проявлений нашего чужеядства. У всех на памяти и всем ведомо, как сожигались целые корпуса присутственных мест и приносились в жертву чужеядной мамоне необозримые вороха дел и бумаг, – и никто ни о чем не смел проронить слова! Когда же наезжал ревизор, то все было гладко и чисто, как на ладони. Мало и этого: устранялись даже люди, у которых язык говорлив не в меру. То «угорит» в тюрьме партийка арестантов, в которой не ко времени завелись так называемые «похвальбѝшки», то невзначай помнут бока так называемому «беспокойному», да так помнут, что он долго после того и другу и недругу заказывает: «С сильным не борись!» и вот – ка̀к ни вертится ревизор, но нигде ничего не усматривает, кроме неукоснительного ведения дел об Алешках-грабителях и Васьках-оскорбителях.
Таково-то было это канцелярско-обывательское чужеядство, с которым мы до сих пор ни под каким видом разминуться не можем.
– И, батюшка! – не в редкость слышать и нынче от обывателей-старожилов, – и языка-то, кажется, недостанет, если порассказать, что̀ в прежние годы бывало! Этот самый Негодяев-маиор соберет, бывало, с деревни всех девок и баб, оголит их как есть да и велит мужикам тех баб и девок секчи!
– Что̀ ж мужики?
– Что̀ мужики! известно, приказ исполняют! Один, было, этакой выискался, сечет это свою бабу да говорит: «Неладно ты, маиор, эко дело затеял!» – «Что!» – взревел на него маиор. – «Ничего, говорит, только неладно ты, маиор, эко дело затеял!» А сам знай бабу сечет да сечет! Только как отняли у него эту бабу – глядь, ан она мертвая! засек, значит!
– Что̀ ж дальше?
– А дальше, значит, этого самого мужика в Сибирь за грубость сослали!
Всему этому беспутному, бессознательному и ненужному злодейству, всем этим подвигам тьмы и бессмысленного варварства положило безвозвратный конец 19 февраля. Как бы ни были обширны наши притязания к жизни, мы не можем не удивляться великости этого подвига. Разом освободить из плена египетского целые массы людей, разом заставить умолкнуть те скорбные стоны, которые раздавались из края в край по всему лицу России – такое дело способно вдохнуть энтузиазм беспредельный! Но за работой освобождения следует работа организации, и тут-то приходится нам бороться с препятствиями еще более действительными, нежели даже те, с которыми мы боролись во время трудной работы освобождения.
В настоящем случае, то есть относительно реформ последнего десятилетия, чужеядным элементом, тормозящим правильное их развитие, является пресловутое наше крепостничество, одевшееся, в последнее время, в мантию консерватизма.
Совершенно основательно думают те, которые утверждают, что истина в конце концов всегда торжествует и что, в согласность этой аксиоме, несомненно должно восторжествовать и все то, что̀ исходит прямым и естественным путем из дела освобождения. Но не надо забывать, что и противная делу сторона, то есть чужеядство-крепостничество, также не остается в бездействии. Оно не только не умерло, как это многие утверждают, но мало-помалу сбрасывает с себя иго распущенности и начинает уже толковать об организации и дисциплине. Имея это в виду, мы не только не должны, но даже не имеем права впадать в беспечность.
К сожалению, мы видим на практике очень много такого, что̀ прямо свидетельствует о нашей опрометчивости и близорукости в этом смысле. Несмотря на то что чужеядство доказало свой вред путем историческим, несмотря на то что мы сами отлично сознаем этот вред и на каждом шагу, так сказать, осязаем его руками, это явление, как объяснено выше, до того уже примелькалось, что мы считаем невозможным обойти его, не вступив с ним в известного рода сделки, и притом в сделки весьма решительные и нередко компрометирующие самый смысл предпринятого дела.
Задумывая какое-нибудь предприятие, мы на первых же порах только о том и печалимся, как бы пристроить к нему чужеядство. Напрасно и совесть и память шепчут нам, что, идя об руку с чужеядством, мы дошли, наконец, до глухой стены; что благодаря чужеядству гений народный, не развернувшись, уже увядает, как будто, испив до дна чашу рабства, он в то же время оставил в ней и все свои силы. Мы, конечно, не прочь согласиться с этими доводами, но вместе с тем как будто так мало еще отрезвились, что не в состоянии даже представить себе, как может над нами такая беда стрястись, чтоб жить нам по простоте и без вредных примесей. И вот мы ломаем многострадальные головы, каким бы образом так ухитриться, чтобы и чужеядство было не без дела, да и намерениям нашим оно вредило как можно менее…
Результат таких сделок и колебаний очень простой: задача, разрешения которой мы, на первых порах, так ревностно добивались, постепенно утрачивает свою определительность и, делаясь добычей всевозможных посягательств, проникается другим, иногда даже совершенно неожиданным для нас, смыслом.
Чтобы сделать нашу последнюю мысль более ясною, да позволено будет прибегнуть к сравнению. Оставим на минуту провинцию, перенесемся воображением в большие, густо населенные центры, и мы без труда убедимся, что там дело преобразования русской жизни имеет совершенно иной ход, нежели в наших губернских палестинах. Мнение о невозможности одинакового во всех случаях применения того или другого принципа, мнение о том, что понятие о правде есть понятие относительное, что она одна для Ивана и другая для Петра, – все эти диковинные мнения, столь незыблемо стоящие в провинции, не только не имеют в больших центрах обязательного авторитета, но нередко вызывают даже противоречие. Скажем более: в этих центрах дело овладевает исполнителями даже помимо их воли; если же, за всем тем, и можно указать на примеры уклонения от истинного смысла задачи, то факты такого рода, во всяком случае, не остаются без указания и более или менее правдивого обсуждения. Нередко случается даже так, что исполнитель несомненно чувствует над собой известное тяготение, которое так и нашептывает: да откинь же ты, милый человек, коленце, чтобы ведали добрые люди, каковы таковы в русской земле реформы называются, – но коленце как-то не выкидывается, а ежели и выкидывается, то вяло и восторгов ниоткуда не вызывает. Теперь вернемся назад, в нашу родную провинцию, и первое, что̀ поразит наш умственный взор – это наивная невыработанность понятий о правде и праве. В этом отношении у нас существует такое вавилонское столпотворение, что право и правда подразделяются чуть не на столько отдельных и совершенно друг на друга непохожих видов, сколько существует отдельных субъектов, до которых эти понятия касаться могут. Это словно проклятый какой-то маскарад, в котором право для одних является началом утучняющим, для других – изнуряющим и уничтожающим. И это нимало не бросается в глаза и не оскорбляет ничьего нравственного чувства, потому что провинция до того закалилась в произволе, что тот день считается чуть-чуть не потерянным, который не был свидетелем одного из бесчисленных и диких проявлений его.
Отчего происходит такая разительная разница в степени и способах применения одного и того же начала – понять очень нетрудно. Явление это совершенно удовлетворительно объясняется тем, что в больших центрах чужеядству сравнительно все-таки отведено гораздо менее места, нежели в тех бесчисленных мурьях, в которых оно не только не представляет капли в море, но, скорее, наоборот. Вследствие великого разнообразия жизненных условий, сосредоточения на ограниченном пространстве всевозможных форм человеческой деятельности и легкости обмена мыслей, самый уровень жизни делается выше и в то же время не допускает тех разительных пропусков, какие замечаются нами в провинции. Рядом с правами традиционными возникают права новые, предъявляющие иск о своем признании не перед судом привычки и закоснелого предрассудка, а перед судом разума и общественной совести. Понятно, что в кругу этих новых соперничествующих сил чужеядству не совсем-то ловко расправлять свои крылья во всю ширь, хотя бы искусственная обстановка и благоприятствовала такому расправлению. Напротив того, провинциальная жизнь сплошь составлена из одних неровностей и пропусков и вследствие того представляет такое множество пустых мест, в которых исстари ничего другого, кроме расправления крыльев, не производилось, что, по самому простому расчету, тут надлежит заботиться не столько об умножении пустых мест, сколько о сокращении их.
Но такова наша несмелость перед примелькавшимися явлениями жизни, что, вместо того чтобы распутывать узел, мы направляем все наши усилия к тому, как бы покрепче затянуть его. Заявляя о своем стремлении к правде общечеловеческой, защищенной от наплыва чужеядных примесей, мы в то же время ставим ее в такие условия, среди которых она не может свободно дышать. Признавши прежние рамки жизни слишком тесными для беспрерывно увеличивающегося содержания ее, мы тем не менее до того неохотно расстаемся с ними, что люди неопытные и в рамках несведущие легко ошибаются и утверждают, что никаких новых рамок нет и не было, а остались прежние, те самые, в которых так удобно было расправлять крылья.
И вот благодаря чужеядству общее дело русской жизни, дело ее преуспеянья и развития, становится делом домашним. Если читатель припомнит действия мировых посредников при самом начале крестьянской реформы и сравнит их с действиями последующими, то он без труда поймет, какая громадная легла тут разница. Эта разница – факт несомненный, засвидетельствованный общим сознанием: но будем ли мы правы, если причину этого факта станем искать безусловно в какой-то мнимой неустойчивости русского человека, в его неумении спокойно начать дело и столь же спокойно довести его до конца? Очевидно, что предположение такого рода не только голословно, но даже и неправдоподобно. Во-первых, круг деятельности мировых посредников вовсе не был так обширен и сложен, чтобы от них требовалось какого-то сверхъестественного напряжения умственных сил; во-вторых, дело само по себе так просто, намерения законодателя так ясны, что совсем не нужно быть героем, чтобы выполнить их во всей точности. Везде и всегда исполнителями являются люди, нимало не претендующие на гениальность, но никто этим не смущается, да и дело от того нимало не терпит. Отчего же только у нас, и у нас одних, происходят сии неожиданные превращения? Не оттого ли, что мы великие мастера отыскивать во всяком деле такую мякоть, которая позволяет нам приурочивать это дело для нашего личного, домашнего употребления?
Но ежели мы мастера отыскивать эту мякоть, то естественно возникает вопрос: действительно ли это мастерство столь драгоценно, что необходимо его поощрять и воспитывать?
Та метаморфоза, которая произошла у всех на глазах с учреждением мировых посредников, может легко постигнуть и другие зачатки развития русской жизни. В последнее время провинциал охотно и чаще других слов повторяет прилагательное вотчинный, и повторяет его с такою уверенностью, которая невольным образом заставит задуматься. Очень может быть, что это уверенность ни на чем не основанная и преувеличенная и что в будущем она окончится пшиком, но несомненно, что в настоящем она наносит делу преуспеяния вред явный и положительный.
Трудно себе представить зрелище более поразительное, нежели зрелище добра, изнемогающего в муках рождения. Правда, как только показала в провинцию лицо свое, так уже, так сказать, распалась на ся. Есть правда княжеская и графская, есть правда дворянская, правда чиновническая, правда мещанская, правда мужицкая. Титулярный советник имеет право на бо̀льшую долю в правде против коллежского регистратора, дворянин – на бо̀льшую против мещанина и мужика. Злосчастный ремесленник, обозвавший дворянина гнусным именем мещанина, оказывается более виновным, нежели дворянин, угрожавший этому ремесленнику палкой… Вот новый фазис, в который вступает деятельность пресловутого чужеядства.
Всюду, куда вы ни обернетесь в провинции, всюду встретитесь с этим въедчивым элементом, который, по-видимому, поставил себе задачею заполонить вселенную. Сильный против бессилия, бессильный против силы, он обделывает свои дела, вопреки истине, вопреки свидетельству здравого смысла. Тщетно собственная выгода подсказывает ему о необходимости уступок и соглашений – он сосет, сосет и сосет, не сознавая, что в то же время высасывает дотла и свои собственные соки…
Удивительно ли, что, чувствуя под собой такое твердое основание, наши исконные губернские историографы не только не ускромняются, но дерзают пуще прежнего? Представьте себе эти две силы: историографство и чужеядство, простирающие друг другу объятия и заключающие твердый и ненарушимый (до первой кости) союз, и спросите себя: что̀ может выйти из этого союза?
В будущем, – конечно, ничего; но кто вознаградит за те ущербы, которые наносятся в настоящем?