XXVI
Оставивши товарищей на селе, мы с Глумовым направились в усадьбу. Арендатор стоял на крыльце княжеского дома (он занимал нижний этаж) и толково объяснял мужичку, почему именно ему выгоднее быть слопанным им, евреем, нежели Астафьичем, который тоже разевал на мужичка пасть. Мужичок чесался и повторял: «что́ говорить! известно, выгоднее!» – но в самой его манере чесаться было видно, что он так только, из вежливости, «подражал» еврею, а в сущности замышлял измену. А Ошмянский, проникая его мысль, говорил: «вашему брату тоже пальца в рот не клади…»
Узнав о цели нашего приезда, Ошмянский сначала не понял и присел. Но когда мы объяснили ему, что мы странствующие дворяне, предпринявшие подвиг самосохранения, и с этою целью предлагающие свои услуги всем евреям, желающим обратиться на истинный путь, и когда Глумов как бы невзначай махнул у него под носом синей ассигнацией, то он выпрямился и радостно замахал руками. Ассигнация же в это время исчезла без остатка.
Оказалось, что со стороны Ошмянского была предпринята целая комбинация. Объектом ее был, впрочем, не он лично, а один его бедный родственник, Мошка, которого он из сострадания приютил у себя. Вообще предприятие было очень запутанное, и впоследствии одна газета совершенно справедливо выразилась об нем так: вот горький, но вполне естественный плод ложного положения евреев во внутренних губерниях России!
Дело в том, что Лазарь, как некрещеный еврей, не имел права самостоятельно жить в Кашинском уезде, и ежели его до сих пор не тревожили, то единственно только по упущению. Но бессрочно надеяться на упущения невозможно, тем более что Астафьич, Финагеич и Прохорыч успели кой-что пронюхать и вследствие этого начали похваляться и угрожать. Ошмянский заметался и призвал на помощь всю остроту ума; но как он ни приседал, какие ни придумывал извороты, перспектива в будущем представлялась одна: обязательное выселение по первому извещению любого из Финагеичей. Правда, что он уж был сыт по горло и даже сам нередко мечтал пуститься в более широкое плавание, но оставалась еще одна какая-то невырубленная пустошо́нка, и он чувствовал смертельную тоску при одной мысли, что она выскользнет у него из рук. Поехал он в Кашин к стрикулистам, и там ему дали совет. Оказывалось, что если у него найдется родственник, который согласится перейти в христианство, то сто́ит только обделать это дело, и Лазарь получит право жить у этого родственника в гостях бессрочно и невозбранно. Натурально, Ошмянский вспомнил об Мошке и, не откладывая дела в дальний ящик, решился при помощи Мошки устроить кощунственный гешефт.
Мошка согласился с радостью, но выговорил, чтобы сверх похлебки из фасоли, которою он в качестве бедного родственника исключительно питался, ему давали ежедневно еще по две головки чесноку. Мало того, он до такой степени распалился ревностью, что стал приставать к рабочим, чтоб они при встрече с ним показывали свиное ухо, что последние охотно и исполняли.
Для того чтоб Мошкин энтузиазм не простыл, Ошмянский нанял в Кашине старого, изверженного из сана за пьянство, дьякона, Мину Праздникова. Дьякон взял с него недорого: два с полтиной за всю выучку и, сверх того, по полуштофу пенного в день, ибо, по преклонности лет, более вместить уж не мог. Но так как он, от старости и вина, до того обезумел, что и сам все перезабыл, то приступил к делу чрезвычайно странно. Во-первых, для начала заставил Мошку съесть углицкую колбасу и, во-вторых, сказал: а теперь кричи «ура!». Мошка колбасу съел и попросил еще; потом крикнул «ура» раз, другой – и это ему тоже понравилось. Вследствие этого, будучи, по случаю предстоящей перемены в судьбе, уволен от занятий в конторе, он по целым дням слонялся с изверженным дьяконом по парку, рвал зубами колбасу и кричал «ура»,
Когда Мошка совсем освоился с колбасой, тогда изверженный дьякон, который полюбил его, как родного сына, сказал:
– Мошка! видел я давеча, что Лазарь пятиалтынный на столе в зале оставил. Поди и унеси его, а унесши, сбегай к Финагеичу и купи косушку пенного. Хочу тебя к сивухе приучить.
Так Мошка и сделал. Половину косушки Мина Праздников выпил сам, а другую половину почти насильно вылил Мошке в горло. И когда поздно вечером они возвращались из парка домой и Мошка совсем без пути орал, то Мина, усмотрев в лице Ошмянского укоризненное выражение, объяснил:
– Это ничего. Это от избытка чувств!
Через месяц, когда Ошмянский осведомился у Праздникова, каковы успехи делает его ученик, изверженный дьякон, предварительно хлопнув Мошку ладонью по лбу, кратко, но вразумительно ответил:
– Башка!
Разумеется, Ошмянский прежде всего обратился с просьбой о восприемничестве к князю и к княжне. Но князь был в это время до того погружен в пререкания с духом тайного советника Соловьева по делу о несвоевременности крестьянской реформы, что вряд ли даже понял, о чем Лазарь его просит. Что же касается до княжны, то она сначала согласилась и даже приступила к кройке и шитью ризок, но когда узнала, что Мошка большой, то покраснела и отказалась наотрез. Лазарь очутился в большом затруднении вследствие этой неудачи и уже подумывал, не пригласить ли в кумовья Прохорыча, а в кумы – Финагеичеву жену. Этим смелым шагом он рассчитывал достигнуть примирения с обоими сельскими магнатами, а впоследствии даже заключить с ними союз с тем, чтоб соединенными силами ударить на Астафьича и утопить последнего в ложке воды.
В таком положении находилось дело, когда мы приехали в Благовещенское. Мина Праздников уже целых шесть недель проживал в усадьбе и все говорил, что Мошка еще не готов. Лазарь начинал тяготиться этими проволочками. Правда, старик не требовал увеличения гонорара, но он съедал харча, по малой мере, на двадцать копеек в сутки, да, сверх того, ежедневно выпивал условленный полштоф, а это тоже денег стоило. Да и Мошка набаловался при нем: стал поворовывать, пить, буянить и вообще вести себя подобно охотникам-рекрутам, покуда не крикнут им: лоб! «Ах, кабы поскорее сбыть с рук это дело, – рассуждал сам с собою Лазарь, – а там уж я Мошку подтяну! Я ему, подлецу, всякую головку чесноку припомню! Я на нем вымещу, я его…» Но вдруг в голове его промелькнула изумительная мысль: «А что, ежели Мошка возьмет да скажет: довольно вы у меня, Лазарь Давыдыч, в гостях пожили! хочу я теперича, чтоб вы уехали обратно в Ошмяны?!» При этом предположении Лазарь не только присел, но и глаза зажмурил. «Ишто́ я тогда с ним изделать буду!» – затосковал он, рассчитывая по пальцам, сколько Мошка, со дня рождения, одного хлеба у него съел, не говоря уже о фасоли и чесноке.
Вообще у Ошманского было много забот, которые отравляли его существование. И прежде всего, громадное семейство. Жена его, Рахиль, почему-то Францовна (он звал ее: Рахэль), народила ему целую охапку детей. Каждому предстояло приготовить гешефт, а для гешефта деньги. Деньги, разумеется, найдутся – он это знал… но вдруг их у него отнимут! Не взломом, не разбоем – боже упаси! – а просто скажут: нажил деньги, а теперь отдавай!.. «ай вай, ишто́ тогда из нами будет!» Что́ будет с Эвелем, с Рувимом, с Борухом, с Зельманом, с Лейбою, с Ицеком, с Сарой, с Агарью, с Ребеккой и, наконец, с маленькой Эсфирью, которую, за ее роскошные рыжие кудри, называли Уриевой женой? Конечно, он бо́льшую часть капитала припрятал, но ведь бывает и так, что спрятать спрячешь, а потом не знаешь, как и достать. Спрятал он их, например, уф в банк, а сам, по манию генерал-майора Отчаянного, очутился уф в Америке… доставай оттуда! переписывайся! доказывай!
Эта мысль ужасно его мучила. Даже ночью он видел перед собой беду как живую, вскакивал с постели, обливался холодным потом и проклинал… Припоминал он, как полководцы, приезжавшие к его брату, финансовому тузу, занимать деньги, говаривали: «А что́ бы вам, Вооз Давыдыч… право! махнитека… а?» И Вооз Давыдыч не обрывал их, а только скромно возражал, что «покуда» еще не предвидится надобности… Покуда! стало быть, когда-нибудь надобность все-таки может прийти? Припоминал он также, как однажды один из полководцев, в первый раз увидев его у брата, сказал: «А тебя, пархатый, хочешь, сейчас к Татьяне Борисовне свезу?» Припоминал он все это и проклинал, проклинал без конца. И чем больше проклинал, тем жаднее набрасывался на гешефты, сосал, грыз, рвал…
Заветнейшею его мечтою было заполучить железную дорожку. Сначала… хоть узкоколейную. Вот кашинские патриоты давно уж ропщут, что размаху им не дают – на что бы лучше! А не то можно и из Углича линийку провести. Капитал у Лазаря есть; не громадный, правда, но ведь не в капитале сила, а в том, чтоб иметь под рукою запас дураков. А в этом отношении Вооз поможет. Денег не даст, но пути укажет и дураков подыщет… А что, если он проект-то выведает, да сам для себя дорожку и отхлопочет? И останется он, Лазарь, в дураках… Ах, брат! брат! неужто ты это сделаешь? неужто ты еще не сыт?
А железнодорожное дело он знает: еще подростком он служил сряду несколько лет на одной дороге, сперва на побегушках, потом в писарях, а наконец и десятником. В то время строителем дороги был молодой инженер, который его все палкой по голове бил, – вот его он и сделает главноуправляющим своими дорогами. От него он «науку» узнал, ума набрался, а теперь может и сам что угодно выстроить. И рабочих он дешево наймет, а коли дорожиться будут, то обсчитает… нет, пускай уж лучше дешево наймет! А впрочем, обсчитать, пожалуй, выгоднее. Не по одиночке, а непременно разом всех. По одиночке – пожалуй, заплатить присудят, а когда все разом будут расчета требовать, то выйдет бунт, а там как раз и неповиновение властям…
«А игде же у нас гаспадин исправник тут?»
И вот он выстроил одну дорожку, выстроил другую и окончательно основался в Петербурге. Купил в Большой Морской дом, прямо против дома Вооза; оба по две француженки содержат, оба на приюты жертвуют. И ездят друг к другу: я – к нему, он – ко мне. Летом он посещает Эмс, чтобы легче экспекторировать, в сентябре едет купаться в Трувиль, потом в Париж, в Ниццу… И везде ему скучно. Везде его преследует представление о какой-то фантастический еде, которая ему приличествует и которую он не может назвать, о какой-то женщине с диковинным секретом, за который он дорого бы заплатил, но который еще сама природа покуда не догадалась создать… А инженер между тем дороги ему строит. Заглянет он, между делом, в Петербург и обревизует счеты. Потом задаст полководцам тонкий обедец, а после обеда в зубах ковыряет. И опять в Ниццу, в Париж… И вдруг опять… эта ужасная мысль! Едят у него полководцы, чествуют гостеприимного хозяина, хвалят вино, сигары; но вот один из них отделяется и дружески хлопает его по коленке: «А что́ бы вам, Лазарь Давыдыч, тово… махни-ка, брат… а?» Лазарь бледнеет от злобы, но и в мечтах не может отыскать приличный ответ. Такой ответ, чтоб был храбрый. И убеждается, что даже наверху благополучия ему нет другого выхода, кроме как проклинать…
О восстановлении иудейского царства он не мечтал: слишком он был для этого реалист. Не мог даже вообразить себе, что он будет там делать. Ведь Иерусалима, наверное, не отдадут, разве вот Сихем – так уж лучше в Кашинском уезде у Мошки в гостях жить. Конечно, и в Сихем можно мамзель Жюдик выписать… Никогда он Жюдик не видал, но, будучи сладострастен, распалялся на веру. Давно уж он понимал, что Рахэль ему не пара. А притом слишком уж часто родит. Поэтому в мечтах о предстоящей привольной жизни в Петербурге он постоянно отделял в предполагаемом собственном доме особый апартамент для себя. Рахэль, с детьми, гувернантками и гувернерами, он поместит в бельэтаже; подыщет троих действительных статских советников, которые будут составлять ей партию в винт, а сам поселится в rez de chaussée и будет принимать Жюдик. Лопочет Жюдик, как оглашенная, по-французски, а он с полководцами сидит и хохочет. А чему хохочет – не знает.
По временам перед ним восставало его далекое детство. Ах, что такое там было… ффа!! Родился он в Ошмянах, в полуразвалившейся хижине, выходившей своими четырьмя окнами в улицу, наполненную навозом. Отец его был честный старый еврей, ремеслом лудильщик, и буквально помирал с голоду, потому что лудильщиков в городе расплодилось множество, а лудить было нечего. Но старик бодрился. Он не изменял завету предков, не снимал с головы ермолки, ни длиннополого заношенною ламбсердака с плеч, не обрезывал пейсов и по целым вечерам, обливаясь слезами, пел псалмы, возвещавшие и славу Иерусалима, и его падение. Он был один из тех бедных, восторженных евреев, которые, среди зловония и нечистот уездного городка, умеют устроить для себя мучительно-возвышенный мираж, который в одно и то же время и изнуряет, и дает силу жить. Лазарь и теперь еще как живого представлял себе этого сухого старика, который до самой смерти не переставал стучать паяльником, добывая кусок для одолевавшей его семьи.
Но к воспоминаниям об отце он относился как-то загадочно, как будто говорил: а кто же ему велел зевать! И Вооз был в отрочестве лудильщиком, и он, Лазарь, тоже. И теперь еще есть у него в Ошмянах два родных брата в лудильщиках, и он собирается послать им пятьдесят целковых, да все забывает. Но Вооз рано прозрел, а за Воозом через несколько лет прозрел и Лазарь. Вооз сразу пошел ходко; выхолился, вычистился, выказал недюжинные способности, завел прическу à la Capoul и понравился банкирше. А там подошел хороший гешефт, он нырнул… и вынырнул; потом опять вынырнул и опять. Теперь живет чуть не в десяти дворцах – во всех мало-мальски стоящих европейских городах по одному, – завел льстецов и непусто уж не плюнет – извините! Лазарь же хоть и не столь преуспел, а все-таки сумел уничтожить тот особливый наружный облик, который запирает еврею вход в жизнь. Он ходит в жакетке, причесывается à la mal content, a захочет, так отпустит волосы и пробор посредине головы изваяет. Вообще он пожаловаться на судьбу не может. Хоть и далеко ему до брата, но…
Покуда таким образом перед умственными нашими взорами развертывалась жизнь Ошмянского, он пригласил нас в дом. Но повел нас не в нижний этаж, где ютилось его семейство и откуда неслись раздирающие крики малолетних евреев, а наверх, в комнаты, выговоренные князем для себя, на случай приезда. Мы вошли в обширное, вполне барское помещение, в котором, впрочем, сохранилось уж очень мало мебели. Высокие парадные комнаты выходили окнами на солнечную сторону; воздух был сухой, чистый, легкий, несмотря на то, что уж много лет никто тут не жил. Лазарь выводил нас везде и не переставая жаловался.
– Одних дров сажен сто на отопление этих сараев в год выходит, – говорил он, – да сколько на оранжереи да на теплицы! И все это я должен своими дровами отоплять! Доказывал я молодому князю, что гораздо было бы выгоднее верхний этаж снять, и даже деньги хорошие предлагал, а он старика боится. Думает, что здесь умереть захочет, да где уж! А тут одного кирпича сколько – подумайте! Да и нижний этаж облегчился бы, а чтобы в нем жить было веселее, я бы и парк вырубил – вон хоть до тех пор (он показал пальцем что-то далеко). Подумайте, какие деревья – дубы, лиственницы, кедры есть! – сколько тут добра! И все пропадает задаром. А в особенности оранжереи – вот они у меня где сидят! Садовники народ балованный, а им жалованье плати. Кто плати? – все я. А уничтожьте эти ненужные затеи – сколько одного кирпича! Старик ничего этого во внимание не берет, а я отдувайся!
Пожаловавшись, рассказал нам изложенные выше подробности о старом князе и выразил надежду, что с его смертью легче будет с наследником дело иметь. Любит он, Лазарь, нынешнюю молодежь – такая она бодрая, дельная! Никаких сантиментов: деньги на стол – и весь разговор тут.
– А у старика, я знаю, есть капитал, – прибавил он, – только он бо́льшую часть дочери отдаст, а та – в монастырь… Вот тоже я вам скажу (он тоскливо замотал головой)! Ежели бы я был правительство, я бы…
– Но так как вы правительством никогда не будете… – строго прервал его Глумов, но не кончил, потому что Лазарь при первых же звуках его голоса до того присел, что мы с минуту думали, что он совсем растаял в воздухе. Однако ж через минуту он опять осуществился. – А имение перейдет к сыну, – продолжал он, – вот тогда…
И в знак восторга замахал руками, как дореформенный телеграф.
Между тем сквозь открытые окна, снизу из стряпущей, до нас доносились съестные запахи. Пахло жареным луком, кочерыжками и чем-то вроде мытого белья. Последний запах издавал жареный гусь, которому, по преклонности лет и недугам, оставалось жить всего двадцать четыре часа и которого Ошмянский, скрепя сердце, приказал зарезать. Поэтому-то, быть может, так и ревели внизу маленькие евреи, не подозревая, что Лазарь решил в уме своем наградить гусем не всех, но лишь достойнейших. Одну минуту мы думали, что радушный хозяин и нас пригласит хлеба-соли отведать, да он и сам уже начал:
– А может быть, вы изделаете мне удовольствие…
Но сейчас же испугался и, чтоб окончательно не возвращаться к этому предмету, убежал на балкон, где некоторое время обмахивался платком, чтоб прийти в себя. Наконец он кликнул работника, чтоб разыскал Мошку и Праздникова, и позеленел от злости, узнав, что оба еще накануне с вечера отправились за двадцать верст на мельницу рыбу ловить и возвратятся не раньше завтрашнего утра.
Приходилось ждать на селе. Впрочем, для нас это было даже приятно. Ни дел, ни занятий впереди не предстояло; разве вот под суд отдадут, так для этого мы всегда куда следует вовремя поспеем. А между тем наступали светлые, сухие дни, какими иногда сентябрь награждает наш север. Хотя днем солнце еще порядком грело, но в тени уже чувствовалась свежесть наступающей осени. Воздух был необыкновенно прозрачен, гулок и весь напоен ароматами созревающих овощей и душистых огородных трав. В подросшей за лето траве еще стрекотали кузнечики, а около кустов и деревьев дрожали нити паутины – верные признаки предстоящего продолжительного вёдра. Листья еще крепко держатся на ветках деревьев и только чуть-чуть начинают буреть; георгины, штокрозы, резеда, душистый горошек – все это слегка побледнело под влиянием утренников, но еще в полном цвету; и везде жужжат мириады пчел, которые, как чиновники перед реформой, спешат добрать последние взятки. Кругом – простор, тишина, грудь не надышится. Каждая птица в небе видна, каждый удар цепа на гумне слышен; белая церковь на пригорке так и искрится; вода в пруде – как хрусталь. Чудно, чудно, чудно. А в Петербурге, быть может, в это самое время в воздухе порхает уж изморозь, и улицы наполнились тою подлою слизью, которая в одну минуту превращает пешехода в чушку. Чиновники уж переехали с дач; во всяком окне виднеется по бабе, перетирающей на зиму стекла; начинают подтапливать печи, готовить зимние рамы. Статский советник Дыба уж закашлял и будет всю зиму закатывать, а сосед его, статский советник Удав, всю зиму будет удивляться, как это Дыбу не разорвет, а сам в то же время станет благим матом кричать: ах, батюшки, геморрой!!
Убедившись, что мы не заявляем ни малейших претензий на жареного гуся, Ошмянский повеселел и с удовольствием согласился сопровождать нас по парку. Парк был большой и роскошный, именно такой, какие иногда во сне снятся и о которых наяву говорят: вот бы где жить и не умирать! Нельзя сказать, чтоб Ошмянский содержал его исправно, но так как главную его красу составляли мощные деревья, то под сению их растительность на дорожках и без чистки пробивалась туго. Беседка была всего одна, на берегу большого пруда, но без портиков и без надписей. Ни насыпных холмов, ни искусственных провалов, ни мостиков, ни мостов, ни статуй с отбитыми носами и руками не было. Вообще замечалось полное отсутствие затейливости и сантиментальности; только на одной старой дуплястой березе были вырезаны французские буквы: D. S. По свидетельству Ошмянского, эти инициалы были вырезаны княжною и означали: Дементий Саво́ськин – имя и фамилия землемера, приезжавшего в Благовещенское для поверки меж. Савоськин имел черные кудри, которые очень холил, хотя начальство не раз сажало его за них на гауптвахту и стригло под гребенку. Княжна видела землемера только издали и никогда не молвила с ним ни слова, но кудри его произвели на нее впечатление. Впрочем, весь сердечный переполох, произведенный Савоськиным, выразился единственно в том, что княжна очень осторожно узнала имя и фамилию землемера и нежнее, нежели обыкновенно, поцеловала в этот день старика отца. Затем ушла в дальнюю аллею, вырезала на березе заветные буквы и взгрустнула…
Весь остальной день мы занимались статистикой. Ходили по крестьянским дворам, считали скот и домашнюю птицу, приводили в известность способы питания, промыслы, нравы, обычаи, но больше всего старались разузнать, можно ли рассчитывать на политическую благонадежность обывателей и на готовность их отстаивать основы. В результате изысканий оказалось следующее:
Жителей в селе Благовещенском 546 душ мужеского пола, из коих половина в отходе. Женщин никто не считал, и количество их определяется словом: достаточно.
Дворов – 123. Жители – телосложения крестьянского, без надежды на утучнение. Домов, имеющих вид жилищ и снабженных исправными дворами, семь; прочие крестьянские избы обветшали; дворы раскрыты, ворота поломаны, плетни растасканы. Вероисповедания – обыкновенного.
Скотоводство и птицеводство. Лошадей в селе 57; из них 23 принадлежат местным Финагеичам, а 34 приходятся на остальные 116 дворов. Коров 124, из коих 26 принадлежат Финагеичам. Кур и петухов 205 штук.
Промыслы. Половина населения уходит в Москву и в приволжские города, где промышляет по трактирной части и уплачивает за все село казенные сборы. Воров в селе считают двадцать четыре человека.
Торгуют крестьяне гвоздями, вытаскиваемыми из стен собственных изб, досками, выламываемыми из собственных клетей и ворот, сошниками собственных сох, а равно находимыми на дороге подковами. Все сии товары сбываются ими местным Финагеичам в обмен на водку.
Питание. Жители к питанию склонны. Любят говядину, свинину, баранину, кашу с маслом и пироги. Но способов для питания не имеют. А потому довольствуются хлебом и заменяющими оный суррогатами. Нужно, впрочем, сказать, что и Финагеичи, обладающие достаточными средствами, налегают преимущественно на суровую и малопитательную еду, лишь бы живот наедался. Самоваров на селе 8.
Нравов и обычаев не имеется, так как таковые, еще при крепостном праве, уничтожены, а после того, за объявлением воли вину, не успели народиться. К числу нравов и обычаев, признаки которых уже до известной степени обозначились, следует отнести: во-первых, стремление к увеличению государственного дохода посредством посещения кабаков и, во-вторых, правило, на основании которого обыватель, взявший весной у Финагеича полпуда муки, осенью возвращает пуд и сверх того, на гулянках, убирает ему полдесятины луга.
Политическая благонадежность обывателей безусловно хороша, чему много способствует неимение в селе школы. О формах правления не слышно, об революциях известно только одно: что когда вводили уставную грамоту, то пятого человека наказывали на теле. Основы защищать – готовы.
Статистика вышла коротенькая, скудная цифровыми данными и, может быть, даже неверная, так что, по совести говоря, каждый из нас мог бы написать ее, сидя где-нибудь в Разъезжей и не бывши в Благовещенском. Да так, вероятно, и пишется большинство статистик, а публицисты делают из них неверные выводы и пишут неверные передовые статьи. Вот почему цензурное ведомство и предостерегает: об одном не пиши, об другом помолчи, а об третьем совсем позабудь. Потому что писать надобно так, чтобы верно было.
Тем не менее когда прочитал нашу статистику Прохорыч (у которого мы остановились), то он остался так доволен, что воскликнул: «Верно! именно так! именно нужно нашему брату почаще под рубашку заглядывать!» Но из чего этот новоявленный публицист вывел такое заключение, сказать не умею.
В трудах наших по статистическим изысканиям оказывал существенную помощь и Ошмянский, о чем и считаю долгом здесь засвидетельствовать, принося почтеннейшему Лазарю Давыдовичу, от лица своего и своих товарищей, искреннейшую признательность за его просвещенное и притом безвозмездное содействие.
Ночью опять являлся во сне Глумову Стыд. «И даже сказал что-то, но вот хоть убей – не упомню!» – рассказывал мне Глумов. Да и со мной что-то было: моментально я почувствовал, что меня вдруг как бы обожгло. Очевидно, это было предостережение.
– Надо, братец, спешить! – торопил меня Глумов.
Куда спешить? – мы и сами, признаться, не отдавали себе отчета. Предприняв подвиг самосохранения и не имея при этом иного руководителя, кроме испуга, мы очень скоро очутились в таком водовороте шкурных демонстраций, что и сами перестали понимать, где мы находимся. Мы инстинктивно говорили себе только одно: спасаться надо! спешить! И без оглядки куда-то погружались и всё никак не могли нащупать дна… А между тем дно было уже почти под ногами, сплошь вымощенное статьями уголовного кодекса…
Проснулись мы очень рано. Пастух гнал по улице стадо; бабы, растрепанные, заспанные, бежали, с прутьями в руках, за коровами, которые останавливались везде, где замечались признаки какой-нибудь растительности. Пыль густым облаком стояла над селом, переливаясь радугой под лучами только что вспыхнувшего востока. Мы направились в парк: Ошмянский, очевидно, еще спал, но у пруда уже мелькали человеческие фигуры. К величайшему нашему удивлению, это оказались Праздников и Мошка. Оба, засучив штаны, бродили по краям пруда и ловили бреднем мелких карасиков.
Праздников – высокий, коренастый мужчина, с громадной головой, на которой только на нижней части затылка уцелели седые волосы. Прожил он на свете восемьдесят годов, но на вид ему можно было дать не больше шестидесяти, несмотря на безмерное питие. Выражение его лица было почти безумное, чему, впрочем, много содействовали незрячие глаза, из которых на одном уже совсем наспел катаракт, а на другом назрел только вполовину. Говорил он низким басом, но с неприятными переливами, которые обыкновенно являются следствием продолжительных запоев. Щеки имел красные, нос жирный, разрисованный под мрамор, руки исполинские, покрытые волосами и синими узлами жил. Одет был в длиннополый подрясник, на манер причетнического, несмотря на то, что ношение этой одежды было ему, как изверженному, воспрещено.
Мошка представлял совершеннейший контраст Праздникову. Это был совсем мизерный человечек, крохотный, худенький, узкоплечий, с колючими глазками и бледным, старчески измятым личиком. Видом своим он напоминал припущенного к выводку цыпленка, которого наседка-мачеха исклевала насквозь. И голос у него был отчасти детский, отчасти птичий. При первом же взгляде на него являлось убеждение, что он голоден, но что, как его ни корми, никакая пища не пойдет ему впрок. Праздников уверял, что у него внутри гнездо.
– Где у прочих желудок, а у него гнездо, – говорил он, – вот оно распространения пище и не дает.
И действительно, даже в эту самую минуту жестокость, с которою он выдирал запутавшуюся в ячейках бредня рыбешку, была поразительна. Он дергал рыбу, мял ее, вызорачивал ей жабры, и ежели не ел тут же живьем, то потому, что спешил как можно больше изловить, опасаясь, как бы не застигнул Лазарь и не отнял.
Увидевши нас, Мошка весь затрепыхался и чуть было не утонул.
– Рыбу ловите? – спросил я, чтоб вступить в разговор.
– Да, вот будущего выкреста кормить буду, – ответил Праздников, – я-то, признаться, не ем. Аппетита не имею – давно уж он у меня пропал. А у него гнездо внутри, так словно в прорву… Наловим малую толику, а потом уйдем в лес и испечем.
Мы легко объяснились насчет цели нашего приезда в Благовещеское, но когда узнали, как странно поступал в этом деле Праздников, то так и ахнули.
– Знаете ли, чему вы за это подвергаетесь? – с азартом накинулся я на него. – Что вы такое наделали? разве таковы правила, на основании которых в данном случае надлежит поступать?
Но Праздников, по-видимому, даже не понимал, в чем дело.
– Каки таки правила, – удивлялся он, – кабы он был человек, а то… жид! да и жид-то какой… клоп! Мошка! раздевайся!
Сначала Мошка было заметался; но фатум, очевидно, уже тяготел над ним, и он разделся…
– Вот ведь он какой! – воскликнул Праздников, ткнув в него пальцем, – а вы о каких-то правилах толкуете… правила!
С этими словами он раздвинул правую пятерню и, ущемив Мошку за ребра между первым и указательным перстами, поднял его на воздух.
Это было движение фатальное. Оттого ли, что старческая рука ослабла, или оттого, что Мошка непокойно держал себя «между перстов», как бы то ни было, но тело его моментально выскользнуло из дьяконской пятерни и громко шлепнулось в воду. Не успели мы опомниться, как злосчастный Мошка испустил раздирающий крик, затем сделал два-три судорожных движения в воде… и смолк.
Это была уже уголовщина.
Я взглянул на Глумова и встретил и его устремленные на меня глаза. Мы поняли друг друга. Молча пошли мы от пруда, но не к дому, а дальше. А Праздников все что-то бормотал, по-видимому, даже не подозревая страшной истины. Дойдя до конца парка, мы очутились на поле. Увы! в этот момент мы позабыли даже о том, что оставляем позади четверых верных товарищей…
Перед нами лежали три сказочные дороги: прямо, направо и налево…