XXII
В Корчеве нам сказали, что в Кашине мы найдем именно такого жида, какого нам нужно. Сверх того, хотелось взглянуть и на те виноградники, которые дают материал для выделки знаменитых кашинских вин. А так как, судя по полученной от Балалайкина телеграмме, дело о заравшанском университете, очевидно, позамялось, и, следовательно, в Самарканд спешить было незачем, то мы и направили свой путь к Кашину.
На пароходе мы встретили компанию настолько многочисленную, что сама прислуга, по-видимому, была изумлена. В Корчеве скупили весь белый хлеб, всех цыплят и выпили все сусло, так что местные торговки в этот день запаслись лишним рублишком на покупку патентов. Единственный пароходный гарсон, с подвязанной щекой и распухлым лицом, без устали бегал сверху вниз и обратно, гремя графинами и рюмками. Из аршинной кухни, вход в которую был загорожен спиною повара, несло чем-то прокислым, не то ленивыми щами, не то застоявшимися помоями. Возвращалось восвояси целое стадо «сведущих людей». И те, которые успели сказать «веское слово», и те, которые пришли, понюхали и ушли. В каюте первого класса шел шумный разговор, касавшийся преимущественно внутренней политики, и сведения, которые мы здесь получили, были самого прискорбного свойства. По отзывам пассажиров, реакция, на время понурившая голову, вновь ее подняла. В обществе царствовал мрак, уныние и междоусобие; так называемые «правящие классы» разделились на два враждебных лагеря. Партия, во главе которой стоял либеральный тайный советник Губошлепов, без боя сложила оружие – и вдруг словно сквозь землю провалилась; сам Губошлепов удалился в деревню и ныне крестит детей у урядника. Напротив того, партия статского советника Долбни торжествует на всех пунктах и горит нетерпением сразиться, с тем, однако же, что она будет поражать, а противники будут лишь с раскаянием претерпевать поражение. А Долбня ходит по улицам, распевая песню об антихристе:
Народился злой антихрист,
Во всю землю он вселился,
Во весь мир вооружился… –
и открыто возвещает близкое прекращение рода человеческого. И полицейские чины, вместо того чтобы вести его за такие слова в кутузку, делают, при его проходе, под козырек. Но что для нас было всего больнее узнать: Иван Тимофеич был вынужден подать в отставку, потому что в проектированном (даже не опубликованном, а только проектированном!) им «Уставе о благопристойном во всех отношениях поведении» был усмотрен московскими охотнорядцами злонамеренный якобинский яд. Не обошлось тут и без предательства, в котором роль главного действующего лица – увы! – играл Прудентов. Вознамерившись подкузьмить Ивана Тимофеича, с тем чтобы потом самому сесть на его место, он тайно послал в московский Охотный ряд корреспонденцию, в которой доказывал, что ядовитые свойства проектированного в квартале «Устава» происходят-де оттого, что во время его составления господин начальник квартала находился-де под влиянием вожаков революционной партии, свившей-де гнездо на Литейной. А он, Прудентов, не раз-де указывал господину начальнику на таковые и даже предлагал-де ввести в «Устав» особливый параграф такого-де содержания: «Всякий, желающий иметь разговор или собеседование у себя на дому или в ином месте, обязывается накануне дать о сем знать в квартал, с приложением программы вопросов и ответов, и, по получении на сие разрешения, вызвав необходимое для разговора лицо, привести намерение свое в исполнение». Но введению этого параграфа воспротивились-де упомянутые выше революционные вожаки, с которыми по слабохарактерности согласился и начальник квартала…
И что же, однако! Иван-то Тимофеич пострадал, да и Прудентов не уцелел, потому что на него, в свою очередь, донес Кшепшицюльский, что он-де в родительскую субботу блинов не печет, а тем самым якобы тоже злонамеренный якобинский дух предъявляет. И теперь оба: и Иван Тимофеич и Прудентов, примирившись, живут где-то на огородах в Нарвской части и состоят в оппозиции. А Кшепшицюльский перешел в православие и служит приспешником в клубе Взволнованных Лоботрясов.
Но что сталось с Молодкиным – этого никто сказать не мог. Счастливый Молодкин! ты так незаметен в своей пожарной специальности, что даже жало клеветы не в силах тебя уязвить! А мы-то волнуемся, спрашиваем себя: кто истинно счастливый человек? Да вот кто – Молодкин!
– Да, теперь в Петербурге – ой-ой! – прибавил сведущий человек, рассказавший нам эти подробности.
Но, повторяю, для нас лично этот рассказ имел и другое очень существенное значение: очевидно, что революционеры, которых, в данном случае, разумеет Прудентов, были…
Бывают такие случаи. Придешь совсем в постороннее место, встретишь совсем посторонних людей, ничего не ждешь, не подозреваешь, и вдруг в ушах раздаются какие-то звуки, напоминающие, что где-то варится какая-то каша, в расхлебании которой ты рано или поздно, но несомненно должен будешь принять участие…
– Главное, то обидно, – жаловался Глумов, – что все это негодяй Прудентов налгал. Предложи он в ту пору параграф о разговорах – да я бы обеими руками подписался под ним! Помилуйте! производить разговоры по программе, утвержденной кварталом, да, пожалуй, еще при депутате от квартала – ведь это уж такая «благопристойность», допустивши которую и «Уставов» писать нет надобности. Параграф первый и единственный – только и всего.
А в каюте между тем во всех углах раздавались жалобы, одни только жалобы.
– Разве такое общество, как наше, можно называть обществом! – жалуется «сведущий человек» из-под Красного Холма. – Ни духа предприимчивости, ни инициативы – ничего! Предлагал я, например, коротенькую линию от Красного Холма до Бежецка провести – не понимают, да и все тут! Первый вопрос: что возить будете? – ну, не глупость ли? Помилуйте, говорю, вы только железный путь нам выстройте, а уж там сами собой предметы объявятся… не понимают! Не понимают, что железные пути сами родят перевозочный материал! Я к Гинцбургу – не понимает! Наголо уж высчитываю: яйца, говорю, курятный товар, грибы, сушеная малина – это и теперь у всех на виду, а впоследствии постепенно явится и многое другое… Не понимает! Я – к Розенталю – в зуб толкнуть не смыслит! Я – туда-сюда – никому ни до чего дела нет! Вот и живи в таком обществе!
– Нынче уж и нас, адвокатов, в неблагонамеренности заподозрели, – сообщает адвокат из-под Углича. – Мы шкуру с живого содрать готовы – кажется, чего уж! – а они кричат: неблагонамеренные!
– Нынче об нас, судьях, только и слов, что мы основы трясем, – соболезнует «несменяемый» из-под Пошехонья, – каждый день, с утра до вечера, только и делаешь, что прописываешь, только об одном и думаешь, как бы его, потрясателя-то, хорошенько присноровить, а по-ихнему выходит, что оттого у нас основы не держатся, что сами судьи их трясут… Это мы-то трясем!
– Черт знает на что похоже! – ропщет землевладелец из-под Мологи, – сыроварню хотел устроить – говорят: социалист! Это я-то… социалист! В драгунах служил… представьте себе!
– Хоша бы эти самые основы – как их следует понимать? – объясняет свои сомнения рыбинский купчина-хлеботорговец. – Теперича ежели земля перестала хлеб родить – основа это или нет?.. Оттого ли она перестала родить, что леность засилие взяла, или оттого, что такой карахтер ей бог дал? Как? что? От кого в эфтим разе объяснения ожидать? А у нас, между прочим, задатки заданы, потому что мы ни леностев этих, ни карахтеров не знаем, а помним только, что родители наши производили, и мы производить должны. А нам говорят: погоди! земля не уродила! А как же задатки, позвольте спросить? основа это или нет? Или опять: система эта самая водяная… Погрузились, плывем – благослови господи! И вдруг: стой, воды нет!.. основа это или нет? А у нас, между прочим, кантрахт с а́гличином. А ему вынь да положь. Как же, мол, я, Архип Албертыч, без воды в барке поеду? А он наших порядков не знает, ему на чем хошь поезжай… Я триста, четыреста тысяч в одно лето теряю – основа это или нет? Позвольте вас спросить: ежели вас сегодня по карману – раз, завтра – два, послезавтра – три, а впоследствии, может, и больше… и при сем говорят: основы… То в какой, например, силе оное понимать?
Купчина останавливается на минуту, чтоб передохнуть, и затем уже обращается лично ко мне:
– Позвольте вас, господин, спросить. Теперича вот эта самая рыба, которая сейчас в Волге плавает: ожидает она или не ожидает, что со временем к нам в уху попадет?
– Без сомнения, не ожидает, потому что рыба, которая раз в ухе побывала, в реку уж возвратиться не может. Следовательно, некому и сообщить прочим рыбам, к каким последствиям их ведет знакомство с человеком.
– А мы вот и знаем, что такое уха, и опять в уху лезем. Как это понимать?
– Приспособляться надо. А еще лучше, ежели будете жить так, как бы совсем не было ухи. Старайтесь об ней позабыть.
– Нельзя ее забыть. Еще дедушки наши об этой ухе твердили. Рыба-то, вишь, как в воде играет – а отчего? – от того самого, что она ухи для себя не предвидит! А мы… До игры ли мне теперича, коли у меня целый караван на мели стоит? И как это господь бог к твари – милосерд, а к человеку – немилостив? Твари этакую легость дал, а человеку в оном отказал? Неужто тварь больше заслужила?
– А со мной что случилось – потеха! – повествует «сведущий человек» из-под Костромы, – стоим мы с Иван Павлычем у Вольфа в ресторане и разговариваем. Об транзите, об рубле, о бюджете – словом сказать, обо всем. С иным соглашаемся, с другим – никак согласиться не можем. Смотрим, откуда ни возьмись – неизвестный мужчина! Стал около нас, руки назад заложил, точно век с нами знаком. «Вам что угодно?» – спрашивает его Иван Павлыч. – А вот, говорит, слушаю, об чем вы разговариваете. – И так это натурально, точно дело делает… «Поздно спохватились, – говорит Иван Павлыч, – мы уж обо всем переговорили». Хорошо. Выходим, знаете, из ресторана – и он за нами. Мы прямо – и он прямо, мы в сторону – и он в сторону. Дошли до околоточного – он к нему: вот они – указывает на нас – об формах правления разговаривают. В квартал. Квартального – нет, в наряд ушел. «Извольте подождать». Сидим час, сидим другой; писаря с папиросами мимо бегают, сторожа в передней махорку курят, со двора вонище несет; на полу – грязь, по дивану – клопы ползают. Сидим. Уж перед самым обедом слышим: в передней движение. Докладывают: полетических, вашескородие, привели. Входит квартальный. Имя, отчество, фамилия? чем занимаетесь? – Такие-то. Сведущие люди. Прибыли в столицу по вызову на предмет рассмотрения. Удивился. – Что за причина? – Не знаем. «Об формах правления в кофейной у Вольфа разговаривали!» – подскочил тут письмоводитель. «Ах, господа, господа!» Ну, отпустил и даже пошутил: да послужит сие вам уроком!
– Только и всего?
– Будет с нас.
– А вы бы жаловались…
– Жаловаться не жаловались, а объяснение – имели. Выходит, что существуют резоны. Конечно, говорят, эти добровольцы-шалыганы всем по горло надоели, но нельзя не принять во внимание, что они на правильной стезе стоят. Ну, мы махнули рукой, да и укатили из Питера!
– А по моему мнению, – ораторствует в другом углу «сведущий человек» из-под Романова, – все эти акцизы в одно бы место собрать да по душам в поровёнку и разложить. Там хоть пей, хоть не пей, хоть кури, хоть не кури, а свое – отдай!
– Как же это так… один пьет, другой – не пьет, а вдруг непьющий за пьющего плати!
– Зачем так! Коли кто пьет – тот особливо по вольной цене заплати. Водка-то, коли без акциза – чего она сто́ит? – грош сто́ит! А тут опять – конкуренция. В ту пору и заводчики и кабатчики – все друг дружку побивать будут. Ведь она почесть задаром пойдет, водка-то! выпил стакан, выпил два – в мошне-то и незаметно, убавилось или нет. А казне между тем легость. Ни надзоров, ни дивидендов, ни судов – ничего не нужно. Бери денежки, загребай!
– А недоимки?
– И против недоимок средство есть: почаще под рубашку заглядывать. Прежде, когда своевременно вспрыскивали – и недоимок не было; а нынче как пошли в ход нежничанья да филантропии – и недоимки явились.
– Так-то так…
Мне лично ужасно эти разговоры не нравились. Во-первых, думалось: вот люди, которые жалуются, что им дохнуть не дают, а между тем смотрите как разговаривают! Стало быть, одно из двух: или они врут, или все эти соглядатайства, сопряженные с путешествиями по кварталам, не достигают цели и никого не устрашают. Их пожурят, отпустят, а они опять за свое – разве можно назвать это результатом? А во-вторых, и опасеньице было: разговаривают да разговаривают, да вдруг и в самом деле о бюджетах заговорят! куда тогда деваться? На палубу уйти – и там о бюджетах разговаривают; со второй класс спустишься – там купцы третьей гильдии, за четвертной бутылью, антихриста поджидают; в третий класс толкнуться – там мужичье аграрные вопросы разрешает…
К счастию, кто-то упомянул об «Анне Ивановне», и общественное внимание каюты разом шарахнулось в эту сторону. Довольно значительная группа сведущих людей лично знала Анну Ивановну; другие же группы хотя и не знали именно этой Анны Ивановны, но знали Клеопатру Ивановну, Дарью Ивановну, Наталью Ивановну и проч., которые представляли собой как бы бесчисленные оттиски одной и той же Анны Ивановны. Так что, например, Клеопатра Ивановна была углицкою Анной Ивановной, а Анна Ивановна была калязинскою Клеопатрой Ивановной и т. д. Все вообще Анны Ивановны – лихие, гостеприимные, словоохотливые, иногда некрасивые, но всегда подманчивые и задорливые. Все любят исключительно мужское общество, охотно берутся управить тройкой бешеных коней – причем надевают плисовую безрукавку и красную канаусовую рубаху – и не поморщась выпивают стакан шампанского на брудершафт. Одни из них – вдовы, другие хотя имеют мужей, но маленьких и почти всегда недоумков (чаще всего родители Анны Ивановны прельщаются их относительным матерьяльным довольством); изредка попадаются и девицы, но почти исключительно у матерей, которые сами были в свое время Аннами Ивановнами. Для немногих «сведущих людей», застрявших в своих захолустьях, для господ офицеров расквартированного в уезде полка и для судебных приставов – Анны Ивановны представляют сущий клад. И по пути, и без пути – всегда у Анны Ивановны двери настежь, всегда и тепло, и светло, и на столе закуска стоит. И муж тут же сидит, ночевать унимает. И прислуга на крыльцо встречать бежит – горничные в сарафанах, лакеи в поддевках – и изо всех сил суетится, чтоб угодить, потому что и прислуге приятно пожить весело, а у кого же весело пожить, как не у Анны Ивановны. Целый день у Анны Ивановны огонь под плитой разведен, целый день готовят, пекут, самовары греют, кофей разносят. А на какие средства она все это печет и варит – она и сама едва ли знает. Говорят, будто она в прошлом году леску продала, да что-то уж часто она этот самый лес продает. Говорят также, будто она кругом в долгу – пастуху задолжала! за пастушину два года не платит! – с ужасом восклицают соседние помещицы, которые, в ожидании сумы, на обухе рожь молотят, – но она не платит, не платит, и вдруг как-то обернется да всем и заплатит. Правда, что, кто ни приедет к ней, всегда что-нибудь привезет, да она и сама не скрывает этого. Прямо так и встречает: что привезли? волоките! И тут же все привезенное выпоит и выкормит. Словом сказать, живет Анна Ивановна в свое удовольствие, а как это у нее выходит, ей до того дела нет.
В большей части случаев Анна Ивановна, даже перейдя границу сорокалетнего возраста, все еще бодро держит в руках знамя уездной львицы, но иногда случается и так: покуда она гарцует в своем Сан-Суси, по соседству, в Монплезире, вдруг объявляется другая Анна Ивановна. Столь же лихая и подманчивая, но молодая, деятельная, сгорающая нетерпением покорить себе все сердца. Тогда наступают для старой Анны Ивановны скорбные, полные жгучей боли дни. Начинается борьба. Старая Анна Ивановна скачет на тройке с своими кавалерами мимо Монплезира, новая Анна Ивановна, на своей тройке, с своими кавалерами, скачет мимо Сан-Суси. Горланят песни, гаркают, отбивают на скаку у бутылок горлышки. Старая Анна Ивановна курит папиросы десятками; новая Анна Ивановна – в один день выкурит целую сотню. Старая Анна Ивановна вылавливает в прудах и в речке всех карасей и обкармливает ими своих кавалеров; новая Анна Ивановна говорит майору Оглашенному: Оглашенный! когда же вы привезете стерлядей? и через три дня после карасиной вакханалии кормит своих кавалеров стерляжьей ухой. Старая Анна Ивановна пускает в ход выражения, от которых кавалерам делается тепло; новая Анна Ивановна загибает такие словечки, от которых даже небу становится жарко… Мало-помалу, однако ж, положение выясняется резче и резче. Первыми дезертируют из лагеря старой Анны Ивановны господа штаб- и обер-офицеры; затем сведущие люди, и дольше других ей остаются верными судебные пристава. Но наконец и они, прослышавши об утехах, ареною которых сделался Монплезир, вдруг пропадают. Анна Ивановна остается одна, глаз на глаз с маленьким человеком, которого она называет своим мужем…
Сан-Суси приходит в запустение. Лески, которые его окружали, сведены, пустоша́ – проданы. Прислуга, привыкшая к вечной суматохе, начинает роптать и требовать расчета; пастух – тоже не хочет больше ждать, а разносчик Фока, столько лет снабжавший Анну Ивановну в кредит селедками и мещерским сыром, угрожает ей мировым судьею и делает какие-то нелепые намеки. В усадьбу, когда-то наполненную шумом и гвалтом, потихоньку-потихоньку заползают окрестные кабатчики и люди духовного ведомства. «А Анна-то Ивановна, представьте… с батюшкиным братом!», или: «ведь Анна-то Ивановна… с Разуваевым!» – весело гогочут в Монплезире, рассказывая похождения старой уездной сахарницы. Но какую му́ку переживает при этой метаморфозе маленький Анны Ивановнин муж – для изображения этого нужен целый особый этюд и такое особливое сочетание красок, которого я, к сожалению, не имею в своем распоряжении.
Как бы то ни было, но в нашей каюте разговор зашел на тему об Анне Ивановне. Сквернословили ходко, весело, шумно – все разом. Всякий старался щегольнуть, сообщить что-нибудь особенное, но ничего особенного не выходило, потому что у всех была одна и та же Анна Ивановна, с одними и теми же приметами. Все над нею слегка подсмеивались, но было очевидно, что всякий, приехавши в свое место, сейчас же сломя голову поскачет в Монплезир. И у всех, без изъятия, были припасены для Анны Ивановны петербургские подарки, начиная с шляпы и кончая страсбургским паштетом.
Наконец, однако ж, надоело и сквернословить; на несколько минут все примолкли, как будто поглупели. Доканчивали прерванные речи, досмеивались, повторяли избранные места. Сумерки между тем окончательно потемнели, и пароход приближался к Кимре, где по расписанию назначена на ночь стоянка. Зажгли единственную на всю каюту лампу, которая жалобно звенела матовым колпаком и пламя которой представлялось мутно светящеюся точкой среди облаков табачного дыма. Кто-то крикнул: господа! в винт! кто желает в винт, господа? и сейчас же набралось два стола. В каюте водворилась тишина. Играющие сосредоточились; оставшиеся вне игры – разместились по углам и вполголоса возобновили прерванную беседу об Анне Ивановне и ее свойствах. Некоторые спозаранку улеглись спать.
И мы намеревались последовать примеру последних, но покуда сбирались – случился казус. В Кимре ввалился в каюту новый пассажир, офицер (разумеется, отставной) и сразу стал называть Парамонова «тетенькой». Подсел и начал: «ах, тетенька! сто лет, сто зим! как деточки? что дяденька? неужто до сих пор грешите… ах, тетенька!» В сущности, эта кличка до такой степени метко воспроизводила Парамонова в перл создания, что мне показалось даже странным, как это я давно не угадал, что Парамонов – тетенька; но офицер все дело испортил тем, что, заметив успех своей клички, начал чересчур уж назойливо щеголять ею. С полчаса он не отходил от Парамонова и самым идиотским образом мучительствовал над ним, приплетая тут и Гоголя (офицер был «образованный»), и «стаметовые юпки», и классическое «Обмокни» и т. д. Злосчастный меняло сначала улыбался, но потом оторопел и стал испуганно озираться. Мы с Глумовым сидели как на иголках и думали: вот будет штука, если из-за менялы придется выходить с офицером на смертный бой? Фаинушка жалась и, кажется, понимала, что офицер затеял эту историю единственно с целью блеснуть перед нею; «корреспондент» обдумывал фельетон под названием «Интеллигентные дикари», в которых ставил обществу «Самолет» вопрос: отвечает ли оно за спокойствие и безопасность едущих на его пароходах пассажиров? Один Очищенный нашелся. Он потребовал бутылку «ямайского» и начал потчевать. Ром вообще действует серьезно и быстро, а кашинский в особенности. В настоящем случае ром до того вонял клопом, что все пассажиры инстинктивно начали чесаться, а офицер, выпивая рюмку за рюмкой, в скором времени ощутил себя окруженным видениями. И в довершение всего, увидев в зеркале собственную фигуру, вообразил, что это неприятель, который вызывает его на единоборство, и обнажил саблю. Тогда уж и другие пассажиры сочли долгом вступиться; произошла краткая, но вразумительная суматоха, и через десять минут благодетельный сон уже смыкал вежды разбушевавшегося героя.
На другой день, высадившись ранним утром в Сергиевке, мы часов около семи были в Кашине.