XIV
Оставшись в одиночестве, я разом почувствовал свою беспомощность. Зная себя, как человека слабохарактерного, я не без основания опасался сделаться игралищем страстей со стороны всякого встречного, которому вздумалось бы предъявить на меня права. Я мысленно уже видел устремленные на меня очи крамолы, я ощущал ее тлетворное дыхание, слышал ее льстивые речи, предвкушал свое грехопадение и не мог определить только одного: какой сорт крамолы скорее пристигнет меня. Странные, совершенно невероятные слухи ходили в то время по городу. Одни рассказывали, будто два старые крамольника, Зачинщиков и Запевалов, которые еще при Анне Леопольдовне способствовали вступлению Елисаветы Петровны на прародительский престол, ходят по квартирам и заставляют беззащитных обывателей петь, вместе с ними, трио из «Карла Смелого», которого они изменнически называют «Вильгельмом Теллем». Другие, напротив, утверждали, что по квартирам ходят не Зачинщиков и Запевалов, а Выжлятников и Борзятников, внучатные племянники Шешковского, которые самовольно вынырнули неизвестно откуда, и требуют от обывателей, кроме паспортов, предъявления образа мыслей, и заставляют их петь «Звон победы раздавайся».
Говорили об этом и на конках, и в мелочных лавочках, и в дворницких, словом – везде, где современная внутренняя политика почерпает свои вдохновения. И странное дело! – хотя я, как человек, кончивший курс наук в высшем учебном заведении, не верил этим рассказам, но все-таки инстинктивно чего-то ждал. Думал: придут, заставят петь… сумею ли?
Вообще, нынче как-то совсем разучились жить покойно. Всякий (не исключая и несомненных гороховых шутов) пристраивает себя к внутренней политике и, смотря по количеству ожидаемых пирогов, объявляет себя или благонамеренным, или ненеблагонамеренным (особенный политический термин, народившийся в последнее время, нечто среднее между благовременною благонамеренностью и благонамеренностью неблаговременною). Разница тут самая пустая, а между тем люди подсиживают и калечат друг друга, утруждают начальство, а в жизнь вносят бестолковейшую из смут. И все из-за того, чтобы захватить в свою пользу безраздельную торговлю благонамеренностью распивочно и навынос.
Коли хотите, в этом немало виновато и само начальство. Оно слишком серьезно отнеслось к этим пререканиям и, по-видимому, даже поверило, что на свете существует партия благонамеренных, отличная от партии ненеблагонамеренных. И, вместо того, чтобы сказать и той и другой:
Спите! бог не спит за вас!
впуталось в их взаимные пререкания, поощряло, прижимало, соболезновало, предостерегало. А «партии», видя это косвенное признание их существования, ожесточались всё больше и больше, и теперь дело дошло до того, что угроза каторгой есть самое обыкновенное мерило, с помощью которого одна «партия» оценивает мнения и действия другой.
К сожалению, всего более страдают от этого междоусобия невинные обыватели. Будучи поставлены между враждебных партий, из которых каждая угрожает каторгой, и не понимая, что́ собственно в данном случае от них требуется, эти люди отрываются от своих обычных занятий и всецело посвящают себя отгадыванию нелепых загадок. Переживая процесс этого отгадывания, одни мечутся из угла в угол, а другие (в том числе Глумов и я) даже делаются участниками преступлений, в надежде, что общий уголовный кодекс защитит их от притязаний кодекса уголовно-политического. В самом деле, видеть на каждом шагу испытывающие и угрожающие лица, слышать вопросы, implicite заключающие в себе обещание каторги, вращаться среди полемики, в основании которой положены обвинения в измене, пособничестве, укрывательстве и т. п., – право, это хоть кого может озадачить. А коль скоро произошло озадачение, то следом за ним непременно начинаются метания, перебегания, предательства, позор…
Все это я совершенно ясно сознавал теперь, в своем одиночестве.
Я никак не предполагал, чтоб дезертирство Глумова могло произвести такую пустоту в моем жизненном обиходе. А между тем, случайно или неслучайно, с его изчезновением все мои новые друзья словно сгинули. Три дня сряду я не слышал никаких слов, кроме краткого приглашения: кушать подано! Даже паспорта ни разу не спросили, что уже ясно свидетельствовало, что я нахожусь на самом дне реки забвения.
Ни Иван Тимофеич, ни Кшепшицюльский, ни Очищенный – никто не поинтересовался мною. Да, признаться, без пособия Глумова я вряд ли и сумел бы что-нибудь сказать им. Есть люди, с которыми можно беседовать только сообща, чтоб товарищ товарищу помогал. Один одно слово бросит, другой это слово на лету подхватит и другое подкинет – смотришь, ан разговор. Все равно как бумажки на полу: одна бумажка – просто только бумажка, а много бумажек – сор. Раза два я видел, как Молодкин проскакал на пожарной трубе мимо нашего дома и всякий раз заглядывал в мои окна и даже посылал мне воздушный поцелуй. Но как я ни заманивал его – однажды даже подстерег со штофом в одной руке и с рюмкой в другой – он только головой в ответ мотал. Так я и остался ни при чем.
Я чувствовал, что надо мной что-то висит: или трагедия, или шутовство. В сущности, впрочем, это одно и то же, потому что бывают такие жестокие шутовства, которые далеко оставляют за собой коллизии самые трагические. Помнится, Очищенный как-то обмолвился, сказав, что мы всю жизнь между трагедий ходим и только потому не замечаем этого, что трагедии наши чересчур уж коротенькие и внезапные. Очевидно, он не договорил. Трагедии у нас, действительно, одноактные (взвился занавес и тотчас же опустился над убиенными), но трагедия растянулась на такое бесчисленное множество актов, как нигде. И притом осложнилась шутовством. Не обращаем же мы на них внимания совсем не потому, чтоб внезапность упраздняла боль, а потому, что деваться от трагедий некуда, и, следовательно, хоть жалуйся, хоть нет – все равно терпеть надо.
Понятно, что, поджидая с часа на час вторжения в мою жизнь шутовской трагедии, я не мог не волноваться сомнениями самого неопрятного свойства. А что́, если она пристигнет меня врасплох? что́, если она прижмет меня к стене и скажет: выкладывай все, что́ у тебя есть! не виляй хвостом, не путайся в словах, не ссылайся, не оговаривайся, а отвечай прямо, точно, определенно!
Как я поступлю в виду этих настояний? стану ли просить об отсрочке? Но ведь это именно и будет «виляние хвостом». Скажу ли прямо, что не могу примкнуть к суматохе, потому что считаю ее самою несостоятельною формою общежития? Но ведь суматоха никогда не признаёт себя таковою, а присвоивает себе наименование «порядка»… – Кто говорит вам о суматохе? – ответят мне, – ему о порядке напоминают, к защите порядка его призывают, а он «суматоху» приплел… хорош гусь!
Ах, этот шкурный вопрос! всякую минуту, на всяком месте он так и мелькает, так и вгрызается в жизнь!
Нет ничего капризнее недомыслия, когда оно взбудоражено и вдобавок чувствует, что в его распоряжении находится людское малодушие и людское искательство. Оно не уступит ни пяди, не задумается ни перед силой убеждений, ни перед логикой, а будет все напирать да напирать. Оно у всех предполагает ответ готовым (начертанным в сердцах) и потому требует его немедленно, сейчас: да или нет?
. . . . . . . . . .
Наконец выдалось утро, в продолжение которого предчувствия мои осуществились вполне.
Я сидел, углубившись в чтение календаря, как вдруг передо мной, словно из-под земли, вырос неизвестный мужчина (надо сказать, что с тех пор, как произошло мое вступление на путь благонамеренности, я держу двери своей квартиры открытыми, чтоб «гость» прямо мог войти в мой кабинет и убедиться в моей невинности).
– За календарь взялись? – приветствовал он меня, – отлично… ха-ха!
Я взглянул. Мужчина стоял высокий, дородный и, по-видимому, веселый. Большая волосатая голова с плоским лицом, на котором природа резко, но без малейшего признака тщательности вырубила полагающиеся по штату выпуклости и углубления, плотно сидела на короткой шее, среди широких плеч. Весь он был сколочен прочно и могуче, словно всею фигурой говорил: мучить понапрасну не стану, а убить – могу. Ноги – как у носорога, руки – фельдъегерские, голос – валит как из пропасти. Но не было в этой фигуре кляузы, и это производило до известной степени примиряющее впечатление. Казалось, что если уж нельзя обойтись без «гостя», то лучше пусть будет этот, наглый, но не кляузный, нежели другой, который, пользуясь безнаказанностью, яко даром небес, в то же время вонзает в вас жало кляузы. Весьма вероятно, что это неуклюжее тело когда-то знавало лучшие времена. Сначала жил-был enfant de bonne maison, потом жил-был лихой корнет, потом – блестящий вивёр, потом – вивёр прогоревший, потом – ташкентец или обруситель и, наконец, – благонамеренный крамольник. И действительно, когда я всмотрелся в него попристальнее, в голове моей что-то мелькнуло, какой-то отрывок прошлого…
– На путь благонамеренности вступили?.. ха-ха! – продолжал он, без церемоний усаживаясь в кресло.
Но я все еще вглядывался и припоминал. Положительно, что-то было!
– Что глядите – он самый и есть… ха-ха!
– Выжлятников! да ведь вы находитесь под судом! – невольно вырвалось у меня.
Я вспомнил окончательно. Действительно, передо мной находился прогоревший вивёр, которого я когда-то знал полициймейстером в Т.
– Эк, батюшка, хватились! Я после того еще два раза под судом был. Хотите, я вам, в кратких словах, весь свой формуляр расскажу? – Отчего ж! с удовольствием! В Ташкенте – был, обрусителем – был, под судом – был. Купца – бил, мещанина – бил, мужика – бил. Водку – пил. Ха-ха!
Каждую фразу он подчеркивал хохотом, в котором слышался цинизм, странным образом перемешанный с добродушием.
– Я, сударь, скептик, – продолжал он, – а может быть, и киник. В суды не верю и решений их не признаю. Кабы я верил, меня бы давно уж засудили, а я, как видите, жив. Но к делу. Так вы на путь благонамеренности вступили… ха-ха!
– Но мне кажется, что я и прежде… – оговорился я.
– И прежде, и после, и теперь… не в том дело! Я и про себя не знаю, точно ли я благонамеренный или только так… А вы вот что́: не хотите ли «к нам» поступить?
– А вы при какой крамоле состоите? при потрясательно-злонамеренной или при потрясательно-благонамеренной?
– Угадайте!
– Зачем угадывать? не имею надобности.
– Ежели я вам назову… ну, хоть «кружок любителей статистики»… ха-ха!
– Устав утвержден?
– Чудак вы!
– В таком случае, извините. Хоть я и люблю статистику, но не чувствую ни малейшей потребности прибегать к тайне, коль скоро могу явно…
– А явно – это особо! И явно, и тайно – милости просим всячески! А ну-ка, благослови господи… по рукам!
– Ей-богу, не могу.
– Да вы подумайте, что́ такое есть ваша жизнь? – ведь это кукуевская катастрофа – только и можно сказать про нее! Разве вы живете хоть одну минуту так, как бы вам хотелось? – никогда, ни минуты! читать вы любите – вместо книг календарь перечитываете; общество любите – вместо людей с Кшепшицюльским компанию водите; писать любите – стараетесь не буквы, а каракули выводить! Словом сказать, постоянно по кукуевской насыпи едете. И все это только для того, чтоб в квартале об вас сказали: «Какой же это опасный человек! это самый обыкновенный шалопай!» Ну, сообразно ли это с чем-нибудь?
Разумеется, я и сам понимал, что ни с чем несообразно, но все-таки повторил: – не могу.
– На днях для этой цели вы двоеженство устроили, – продолжал он, – а в будущем, может быть, понадобится и подлог…
При этих словах у меня даже волосы на голове зашевелились.
– Да, и подлог, – повторил он, – потому что требования все повышаются и повышаются, а сообразно с этим должна повышаться и температура вашей готовности… Ну хорошо, допустим. Допустим, что вы выполнили свою программу до конца – разве это результат? Разве вам поверят? Разве не скажут: это в нем шкура заговорила, а настоящей искренности в его поступках все-таки нет.
Я продолжал упорствовать.
– Вот если бы вам поверили, что вы действительно… тово… это был бы результат! А ведь, в сущности, вы можете достигнуть этого результата, не делая никаких усилий. Ни разговоров с Кшепшицюльским от вас не потребуется, ни подлогов – ничего. Придите прямо, просто, откровенно: вот, мол, я! И все для вас сделается ясным. И вы всем поверите, и вам все поверят. Скажут: это человек искренний, настоящий; ему можно верить, потому что он не о спасении шкуры думает, а об ее украшении… ха-ха!
– Но этого-то именно я и не хочу… украшений этих! – возмутился я.
– То-то вот вы, либералы! И шкуру сберечь хотите, да еще претендуете, чтобы она вам даром досталась! А ведь, по-настоящему, надо ее заслужить!
– Послушайте! ведь кажется, что шкура и от природы даром полагается?
– Это смотря. Об этом еще диспут идет. Ноне так рассуждают: ты говоришь, что коль скоро ты ничего не сделал, так, стало быть, шкура – твоя? Ан это неправильно. Ничего-то не делать всякий может, а ты делать делай, да так, чтоб тебя похвалили!
– Как хотите, а это, в сущности, только кляузно, но не умно!
– И я говорю, что глупо, да ведь разве я это от себя выдумал? Мне наплевать – только и всего. Ну, да довольно об этом. Так вы об украшении шкуры не думаете? Бескорыстие, значит, в предмете имеете? Прекрасно. И бескорыстие – полезная штука. Потому что из-под бескорыстия-то, смотрите, какие иногда перспективы выскакивают!.. Так по рукам, что ли?
– Нет, нет и нет.
Тогда он стал убеждать меня вплотную. Говорил, что никакого особливого оказательства с моей стороны не потребуется, что все ограничивается одними научными наблюдениями по части основ и краеугольных камней, и только изредка проверкою паспортов… ха-ха! Что теперь время дачное, и поле для наблюдений самое удобное, потому что на дачах живут нараспашку и оставляют окна и двери балконов открытыми. Что, собственно говоря, тут нет даже подсиживания, а именно только статистика, которая, без сомнения, не останется без пользы и для будущего историка. И наконец, что мне, как исследователю признаков современности, не только полезно, но и необходимо освежить запас наблюдений новыми данными, взятыми из сфер, доселе мне недоступных.
Словом сказать, так меня заговорил, что я таки не выдержал и заинтересовался.
– Какую же вы статистику собираете? – спросил я, – через кого? ка́к?
– Статистика наша имеет в виду приведение в ясность современное настроение умов. Кто об чем думает, кто с кем и об чем говорит, чего желает. Вот.
– Чудесно. Стало быть, у вас для статистических разведок и доверенные люди есть?
– Производство разведок поручается опытным статистикам (непременное условие, чтоб не меньше двух раз под судом был… ха-ха!), которые устраивают их, согласуясь с обстоятельствами. Например, лето нынче стоит жаркое, и, следовательно, много купальщиков. Сейчас наш статистик – бултых в воду! – и начинает нырять.
– Ах, боже! то-то я, купаючись, всякий раз вижу, что какой-то незнакомец около меня круги делает!
– Это он самый и есть. А вот и другой пример: приспело время для фруктов – сейчас наш статистик лоток на голову, и пошел статистику собирать.
– Но послушайте! ведь этак ваши «статистики» таких чудес насоберут, что житья от них никому не будет.
– А я про что́ ж говорю! я про то и говорю, что никому не будет житья!
– Но ведь это… междоусобие?
– И я говорю: междоусобие.
Я удивленно взглянул на него во все глаза.
– А вам-то что! – воскликнул он, разражаясь раскатистым хохотом.
– Как что! – заторопился я, – да ведь я… ведь вы… ведь у нас… есть отечество, родина… ведь мы должны… мы не имеем права смущать…
– Чудак! шкуру бережет, подлоги сбирается делать, а об отечестве плачется!
. . . . . . . . . .
Выжлятников пробыл у меня еще с час и все соблазнял. Рассказывал, как у них хорошо: все под нумерами, и все переодетые – точь-в-точь как в водевиле «Актер, каких мало». Руководители имеют в виду благо общества и потому действуют безвозмездно, исполнители же блага общества в виду не имеют и, взамен того, пользуются соответствующим вознаграждением.
– И странное дело! – заключил он, – сколько бы раз ни был человек под судом, а к нам поступит – все судимости разом как рукой с него снимет!
К чести своей, однако ж, я должен сказать, что устоял. Одно время чуть было у меня не сползло с языка нечто вроде обещания подумать и посмотреть, но на этот раз, слава богу, Выжлятников сам сплошал. Снялся с кресла и оставил меня, обещавши в непродолжительном времени зайти опять и возобновить разговор.
Но в этот день мне особенно посчастливилось: «гости» следовали один за другим. Не успел я проводить Выжлятникова, как появилась особа женского пола. Молоденькая, маленькая, не без приятностей, но как будто слегка растерянная. Вероятно, она не сама собой в крамолу попала, а сначала братцы или кузены воспламенились статистикой, а потом уж и ее воспламенили. Очевидно, она позабыла, зачем пришла, потому что села против меня и долго молча на меня смотрела. Мне показалось даже, что у нее на глазках навернулись слезки, оттого ли, что ей жалко меня стало, или оттого, что «ах, какая я несчастная!». Наконец я сам решился ей помочь в ее миссии.
– Вы от крамолы, что ли? – спросил я.
Тогда она вспомнила и произнесла:
– Ах, да… Голубчик! переходите к нам!
Это было сказано так мило, как будто она приглашала меня перейти из кабинета в гостиную. Очень даже возможно, что она именно так и смотрела на свою миссию, потому что, когда я высказал ей это предположение, она нимало не удивилась и сказала:
– Ну, так что́ ж! и перейдите!
Тогда я, взяв ее за ручки, сказал: «Ах, боже мой!» – и обещал…
Потом пришел преклонных лет старец и отрекомендовался: – ваш искренний доброжелатель. – Этот начал без обиняков:
– Нельзя так, сударь мой, нельзя-с!
– В чем же я, вашество, провинился?
– Во всем-с. Скверно у нас, гадко, ни на́ что не похоже – не спорю! Но так… нельзя-с!
Он волновался и беспокоился, хотя не мог сказать, об чем. По-видимому, что-то было для него ясно, только он не понимал, что́ именно. Оттого он и повторял так настойчиво: не-льзя-с! Еще родители его это слово повторяли, и так как для них, действительно, было все ясно, то он думал, что и ему, если он будет одно и то же слово долбить, когда-нибудь будет ясно. Но когда он увидел, что и он ничего не понимает, и я ничего не понимаю, то решился, как говорится, «положить мне в рот».
– Цели не вижу-с! – произнес он, – не вижу цели-с! Всеможно-с: и критиковать, и указывать, и предъявлять… но та́к… нельзя-с!
– Ах, вашество!
– Цели нет-с – это главное. Гадко у нас, мерзко-с – это знает всякий! Но надобно иметь в виду цель, а ее-то я и не вижу-с!
– Вашество! да кто же нынче какие-нибудь цели имеет! Живут, как бог пошлет. Прошел день, прошла ночь, а потом опять день да ночь…
– Вы говорите: как бог пошлет? – прекрасно-с! – вот вам и цель-с! Благополучно прошел день, спокойно – и слава богу! И завтра будет день, и послезавтра будет день, а вы – живите! И за границей не лучше живут! Но там – довольны, а мы – недовольны!
Говоря это, старик волновался-волновался и наконец так закашлялся, что я инстинктивно бросился к нему и стал растирать ему грудь.
– Вот видите! – сказал он, успокоиваясь, – нача́ла-то в вас положены добрые! Вы и ближнему помочь готовы, и к старости уважение имеете… отчего же вы не во всем так? Ах, молодой человек, молодой человек! дайте мне слово, что вы исправитесь!
– Но что́ же я такое…
– Ничего «такого», а просто: та́к нельзя! – загвоздил он опять, – нельзя так, цели нет! И за границей живут, и у нас живут; там не ропщут, а у нас – ропщут! Почему там не ропщут? – потому что роптать не́ на что! почему у нас ропщут? – потому что нельзя не роптать! Постойте! кажется, я что́-то такое сказал?
– Ничего, вашество, все слава богу!
– Прекрасно. Обещайте же мне…
Но тут опять его пристиг пароксизм кашля. Взрывы следовали за взрывами, а в промежутках он говорил:
– Тридцать лет… кашляю… все вот так… В губернаторах двадцать лет кашлял… теперь в звании сенатора… десять лет кашляю… Что́, по-вашему, это значит? А то, мой друг, что я и еще тридцать лет прокашлять могу!
– Дай-то бог! – отозвался я.
– И даже мер особливых не принимаю, потому что – цель вижу! – уверенно продолжал он. – Вижу цель и знаю, что созидаемое мною здание – прочно! А вы цели не видите и строите на песце!.. Нехорошо-с! нельзя-с!
Он встал и долго смотрел мне в глаза, отечески укоризненно покачивая головой.
– Утешь, мой друг, старика! – воскликнул он, простирая ко мне объятия.
Я не выдержал и устремился. Я не понимал, что́ именно обещаю, но обещал. Он же гладил меня по голове и говорил:
– Всегда я утверждал, что лаской можно из него сделать… все!
После всех пришел дальний родственник (в роде внучатного племянника) и объявил, что он все лето ходил с бабами в лес по ягоды и этим способом успел проследить два важные потрясения. За это он, сверх жалованья, получил сдельно 99 р. 3 к., да черники продал в Рамбове на 3 руб. 87 коп. Да, сверх того, общество поощрения художеств обещало устроить в его пользу подписку.
– Не хотите ли, дяденька, поступить?
Но на этот раз я рассердился.