Комментарии
Условные сокращения
ВЕ – Вестник Европы.
Изд. 1933–1941 –Н. Щедрин (М. Е. Салтыков). Полн. собр. соч. в двадцати томах. М., ГИХЛ, 1933–1941.
ИРЛИ – Институт русской литературы (Пушкинский дом) АН СССР.
ЛН – «Литературное наследство».
«Салтыков в воспоминаниях…» – Сборник «М. Е. Салтыков в воспоминаниях современников». Предисловие, подготовка текста и комментарии С. А. Макашина. М., Гослитиздат, 1957.
ЦГИАЛ – Центральный государственный исторический архив, Ленинград.
ЦГАОР – Центральный государственный архив Октябрьской революции.
Пошехонская старина
«Пошехонская старина» – последнее произведение Салтыкова. Им закончился творческий и жизненный путь писателя. В отличие от других его вещей, оно посвящено не злободневной современности, а прошлому – жизни помещичьей семьи в усадьбе при крепостном праве. По своему материалу «Пошехонская старина» во многом восходит к воспоминаниям Салтыкова о своем детстве, прошедшем в родовом гнезде, в самый разгар крепостного права. Отсюда не только художественное, но также историческое и биографическое значение «хроники», хотя она и не является ни автобиографией, ни мемуарами писателя.
«Пошехонская старина» появилась впервые в журнале «Вестник Европы»: начало – осенью 1887 года, последние две главы – весною 1889 года. Но замысел произведения возник раньше.
Это было в конце лета 1883 года. Салтыков находился на лечении за границей, что не мешало ему пристально следить за общественно-политической жизнью на родине. Газеты и письма друзей приносили известия о дальнейшем усилении реакции. Недолгая растерянность правительства, после убийства народовольцами Александра II, прошла и сменилась открытым реакционным курсом. Положение Салтыкова, крупнейшей демократической силы в тогдашней литературе, было безмерно трудным. Цензурные запреты и репрессии по отношению к руководимым им «Отечественным запискам» и его собственным произведениям следовали одни за другими, и со все нарастающим ожесточением. Писатель опасался, что его хотят совсем «изъять» из литературы, а пока ставят в такие условия, при которых он сам отказался бы от социально-политической остроты своих выступлений.
В августе 1883 года Салтыков писал из Баден-Бадена своему соредактору по «Отечественным запискам» Г. З. Елисееву: «… на меня современные российские порядки подействовали удручающим образом… В другое время, даже неблагоприятное, я был бы готов переждать и приняться за что-нибудь бытовое (вроде «Головлевых»), а теперь не могу. Не то, чтобы у меня материалов не было (давно уже я задумал), но досадно. Вот, скажут, «заставили-таки мы его».
О том, что именно было давно уже задумано, Салтыков еще раньше сказал своим читателям. Он сделал это в главе XXIII «Современной идиллии», появившейся в январской книжке «Отеч. записок» за 1883 год.
Упомянув в самом начале главы о «помещичьем раздолье» времен крепостного права, Салтыков сделал к данному месту следующее примечание открыто автобиографического характера: «Я еще застал веселую помещичью жизнь, и помню ее довольно живо <…>. И в нашем, сравнительно угрюмом, Калязянском уезде прорывались веселые центры <…>. Когда-нибудь я надеюсь возобновить в своей памяти подробности этой недавней старины…»
Салтыков не любил откладывать осуществление раз возникших у него замыслов. И 18 декабря, все того же 1883 года, он обратился к другому-своему соредактору по «Отеч. запискам», Н. К. Михайловскому, с такими словами: «Имею к Вам большую просьбу: не задерживайте выхода 1-й книжки. Я надеюсь выпустить ее совсем невинную и сам затеял рассказ, в котором идет речь об обстановке дворянского дома и воспитании дворянского сына в былые годы («Пошехонская старина»)». Рассказ был не только «затеян», но и вчерне написан. Сохранившаяся рукопись его озаглавлена: «Пошехонские рассказы. Вечер шестой. Пошехонская старина» (две рукописи, обе черновые и незаконченные). Намерение писателя заключалось, по-видимому, в том, чтобы в характеристику Пошехонья – это был новый, после Глупова, интегральный образ салтыковской сатиры – вслед за типичными фигурами и сценами пошехонских «реформаторов» (деятелей), пошехонской «толпы», пошехонского «дела» и пошехонского «фантастического отрезвления» ввести также и показательную картину пошехонской «старины». В ней, в этой задержавшейся вековой «старине», Салтыков усматривал корень всех зол и бед русской жизни, насквозь проросшей чертополохом «пошлого и оголтелого Пошехонья».
Однако написанный для «Пошехонских рассказов» очерк «об обстановке дворянского дома и воспитании дворянского сына в былые годы» не вошел в этот цикл. Салтыков, нужно думать, тогда же убедился, что только автобиографическая, притом лишь в хронологии детства, разработка темы крепостной «старины» узка и недостаточна для тех целей, которые он перед собой ставил. Так или иначе, но дальнейшая работа над вчерне написанным была тогда остановлена.
В апреле 1884 года правительство, прекратило существование «Отеч. записок». Салтыков тяжело воспринял запрещение журнала – главной тогда трибуны демократической мысли в стране. Беспокоила и собственная судьба. Для Салтыкова немыслимо было остаться без регулярных выступлений в печати – «бесед с читателем». Приходилось идти в «чужие люди», в журнал «Вестник Европы». По тактическим соображениям Салтыков намеревался начать свое сотрудничество в этом умеренно-либеральном издании, возглавлявшемся осторожнейшим M. M. Стасюлевичем, с произведений «более спокойного тона». В этой связи он вновь вспомнил о замысле «Пошехонской старины». «Хотя я давно задумывал написать большую бытовую картину (целое «житие»), – сообщал Салтыков 12 мая 1884 года К. Д. Кавелину, – но полагал приступить к этому позднее <…>. Теперь приходится сделать ломку, а удастся ли она, – не знаю». О том же вскоре, во второй половине июня, Салтыков писал Н. К. Михайловскому: «Ничего не пишу и вряд ли буду <…>. Надо новую дорогу прокладывать, а это и трудно, да и противно <…>. Задумал я одну вещь давно «на всякий случай», но теперь вижу, как мне трудно из колеи выйти». И вновь тому же Н. К. Михайловскому (11. VIII. 84): «Легко сказать: пишите бытовые вещи, но трудно переломить свою природу…» И еще: «Надо новую жилу найти, а не то совсем бросить».
«Ломка», «выход из колеи», поиски «новой жилы» не удались художнику современности и на этот раз. Салтыков опять откладывает в сторону «Пошехонскую старину» и обращается к работе над сатирико-публицистическим циклом «Пестрые письма» и к «Сказкам».
Однако «давно» возникший замысел, хотя и вновь оттесненный другими трудами, не устраняется из планов писателя.
«Вы напоминаете мне о работе в характере семейства Головлевых, – пишет Салтыков в апреле 1885 года M. M. Стасюлевичу. – Очень бы рад выполнить эту работу и даже имею ее в виду, но в настоящее время обстоятельства так сложились, что я предварительно должен окончить серию «Пестрых писем», так как иначе у меня не выйдет книжки».
Проходит полтора года. Салтыков оканчивает не только «Пестрые письма», но и «Сказки» и сразу же начинает серию «фельетонов» для газеты, под общим названием «Мелочи жизни». Вначале эти «фельетоны» представляются ему тем «журнальным делом», которое, отвечая всегда владевшей им потребности откликаться на события «текущей минуты», было неизменным спутником всех «художественных трудов» писателя. Исходя из этой привычной для себя практики вести две-три работы одновременно, Салтыков принимает решение приступить, параллельно с писанием «фельетонов», к созданию давно задуманного «бытового» (историко-бытового) произведения. На этот раз оно сразу же замышляется в крупной форме – «хроники» или «целого жития».
В начале сентября 1886 года Салтыков извещает редактора «Вестника Европы», что для январской книжки 1887 года «начал большую вещь, которая будет длиться довольно долго…». Документальным свидетельством этого «начала» является датируемая августом – сентябрем 1886 года переработка упомянутой выше рукописи «Пошехонские рассказы. Вечер шестой. Пошехонская старина» (№ 236). Переработка создала новую редакцию и перевела «рассказ» в зачин «большой вещи». Первоначальное заглавие рукописи было зачеркнуто и заменено новым: «Старина (Первая часть неизданного сочинения «Житие пошехонского дворянина Никанора Затрапезного»)» (№ 237).
Однако начатая работа прерывается и на этот раз. Мешают болезни, но главное – капитальные изменения, происшедшие с «фельетонами» «Мелочи жизни», потребовавшие от автора много сил и времени. Перенесенные печатанием из газеты в журнал, «фельетоны» превратились в одно из крупнейших итоговых произведений Салтыкова.
К исходу мая 1887 года Салтыков заканчивает печатание «Мелочей жизни» в журнале и, сдав в типографию рукопись для отдельного издания, уезжает на дачу, за полтораста верст от Петербурга, на станцию Серебрянка Варшавской железной дороги. Он едет туда с твердым намерением сразу же, и на этот раз не отвлекаясь ни на что другое, заняться «Пошехонской стариной».
Но болезнь, а также усталость от только что законченного большого труда вновь и вновь встают препятствиями на пути замыслов писателя. «Вы указываете мне на автобиографический труд, – пишет Салтыков из Серебрянки Н. А. Белоголовому 24 июня 1887 года, – но он и прежде меня уже заманивал. У меня уже есть начатая работа, и я с тем и уезжал на дачу, чтобы ее продолжать летом, как меня охватило полное бессилие». И в следующем письме от 12 июля 1887 года к тому же адресату: «Увы! я не только для автобиографической, но и вообще ни для какой литературной работы не пригоден. Уменя есть готовые три главы из давно начатой работы, я даже их в порядок не могу привести и переписать. Доктора мои <…> положительно запрещают мне не только заниматься литературой, но <требуют> избегать и переписки».
Ближайшие дни и недели не меняют положения. Болезни не отпускают Салтыкова. Пауза в его творческой работе продолжается. «Во все лето я не написал ни строки, – подводит Салтыков горестный для него итог жизни на даче, в письме к Л. Ф. Пантелееву от 12 августа 1887 года.
Но вот проходят еще две недели. Салтыков уже собирается с дачи в Петербург, как вдруг происходит одно из тех чудес в творческом состоянии неизлечимо уже больного писателя, которые ставили в тупик всех близких к нему людей, в том числе и знаменитых врачей, лечивших его. «В последнее время, – сообщает Салтыков тому же Пантелееву, – мной овладела страсть к писанию, и я кой-что настряпал из давно готового материала» (24. VIII. 87). Такое же извещение направляется через два дня за границу Н. А. Белоголовому: «…в последнее время меня обуял демон писания, и я кой-что накропал из старого материала» (26. VIII. 87). Ставится в известность о происшедшем долгожданном сдвиге и редакция «Вестника Европы» в лице А. Н. Пыпина: «…у меня готова для октябрьской книжки «В.Е.» статья, и хотелось бы переговорить с Вами. Она начата мною давно, но только на сих днях случайно кончилась (25. VIII. 87).
«Случайно закончившейся» в конце августа 1887 года «статьей» были возникшие на основе несостоявшегося «пошехонского рассказа», о котором речь была выше, три первые главы «Пошехонской старины» – «Гнездо», «Мое рождение и раннее детство» и «Воспитание нравственное». Как и предполагалось, главы эти появились в печати в октябре. С этого времени Салтыков, уже не отвлекаемый больше от своей «хроники» ничем, кроме обострений недута, писал ее, главу за главой, до января 1889 года, когда оказался вынужденным раньше, чем хотел этого, поставить в рукописи слово «Конец».
Особенно продуктивными для «Пошехонской старины» оказались летние месяцы 1888 года, проведенные на даче, близ станции Преображенская Варшавской железной дороги. Посетивший Салтыкова, после его возвращения с дачи, А. Н. Плещеев писал А. П. Чехову (13. IX. 88): «Что достойно большого удивления – это деятельность Салтыкова. Человек полуразрушенный, на которого глядеть тяжело, и он в течение лета заготовил для «Вестника Европы» матерьял на шесть №№, то есть до февраля будущего года включительно, – так, что ему остается еще написать на две книжки журнала, и он кончит свою «Пошехонскую старину» <…>. Этот больной старик, перещеголяет всех молодых и здоровых писателей».
История писания и печатания «Пошехонской старины» достаточно полно прослеживается по переписке Салтыкова и сохранившимся рукописям «хроники». Четыре особенности присущи этой истории. Во-первых, недовольство писателя тем, что выходило из-под его пера. Во-вторых, физические страдания тяжело больного. В-третьих – трудные общественные переживания. В-четвертых, наконец, парадоксально противостоявший этим отрицательным условиям и объективно побеждавший их подъем творческих сил писателя, созидавших шедевр.
Недовольство написанными главами, неверие в высокие оценки своего труда, дававшиеся друзьями и печатью, сомнения в целесообразности продолжения работы – главенствующие мотивы писем Салтыкова периода создания «Пошехонской старины»: «Боюсь, что нескладно вышло и Стасюлевич откажется принять»; «… Стоит ли продолжать?»; «… хотя в октябрьской и ноябрьской книжках «Вестника Европы» и появятся мой статьи, но я сам знаю, что они до крайности плохи, нескладны и бесцельны»; «… я уже далеко не тот, что прежде, и хотя готовлю продолжение, но кажется, это будет последняя статья, на которой я и покончу свое литературное поприще. Выходит нескладно, бесцельно и даже безобразно…»; «Здесь мне сообщают лестные отзывы, но, вероятно, не хотят огорчить хворого человека»; «Пошехонская старина» выходит плохо – это. кажется, общее мнение…»
Такими и подобными им признаниями и вопросами, исполненными горечи и разъедающих сомнений, заполняет Салтыков свои эпистолярные послания 1887–1888 годов. Чуть ли не каждая глава «хроники» казалась ему последнею, и он не уставал спрашивать друзей, знакомых, своих редакторов-издателей: хорошо ли он делает, что пишет «это»? не лучше ли бросить? Таково, например, исполненное драматизма его письмо к M. M. Стасюлевичу: «Ради бога, скажите мне по сущей правде, стоит ли продолжать «Пошехонскую старину», ежели продолжение будет не лучше последней статьи, не будет ли это напрасным трудом, свидетельствующим об упадке таланта? И если мне еще суждено писать (в чем я крепко сомневаюсь), то не лучше ли разрабатывать другой сюжет? Последняя статья мне кажется совсем плохою, насильственно выжатою».
Мукам творческих сомнений сопутствовали и во многом, конечно, определяли их физические страдания. «Страдаю я невыносимо, и дело, очевидно, идет к концу…»; «Целое лето провел в неслыханных страданиях…»; «…Полчаса пишу, полчаса в постели лежу – так с утра до вечера»; «…Сяду писать, – не успею и несколько строк кончить, как в пот бросает и начинается задышка; пальцы на руках воспалены…»; «Пропадает память, теряю слова, голова как пустая <…>. До такой степени несносно, что по временам плачу»; «…мне худо как никогда, и от писания я, видимо, должен отказаться»; «болезнь моя в последнее время до того усилилась, что я прошу у судьбы одного: смерти»…
Таков другой ряд жалоб, стонов и воплей, наполняющих письма автора «Пошехонской старины» в дни и месяцы ее писания.
Действительно, великое предсмертное произведение Салтыкова создавалось в обстановке нестерпимых физических страданий, почти психопатологической слежки его автора за своим умирающим телом, чуть не ежедневного ожидания последнего конца, глотания лекарств, совещаний с врачами и подготовки к таким совещаниям. Наглядное представление этой обстановки, непосредственное ощущение ее дают рукописи «Пошехонской старины». На полях чернового автографа главы XXIX («Валентин Бурмакин») читаем, например, такие записи Салтыкова о своей болезни, сделанные карандашом: «Дергание ноги, бок болит, голова болит, кашель усилился, сухость во рту, кровь в голову». Тут же вопрос к врачу: «Вместе ли пилюли с микстурой?» На черновике главы XXX («Словущенские дамы и проч.») новый вопрос для врача: «Отчего трудно прислониться спиной и лечь на спину?» В другом месте той же главы: «Отчего все болит?» Еще в одном месте: «Когда же конец?»…
Однако не только физические страдания и опасения утраты творческих сил и самого разума (Салтыкову по временам казалось, что он идет к безумию) определяли драматизм последних лет писателя. Его жизнь омрачалась также семейным нестроением и, еще больше, глубоко трагическими восприятиями общественной жизни, зрелищем, с одной стороны, торжествующей официальной России – победоносцевско-катковской, а с другой – «пестрого» и «унылого» мира «восьмидесятников», в сердцах которых, по позднейшему слову Александра Блока, «царили сон и мгла».
«Скажу Вам откровенно, – писал Салтыков в июле 1888 года Н. А. Белоголовому, – я глубоко несчастлив. Не одна болезнь, но и вся вообще обстановка до такой степени поддерживают во мне раздражительность, что я ни одной минуты льготной не знаю <…>. Что-то чудовищное представляется мне, как будто весь мир одеревенел. Ниоткуда никакой помощи, ни в ком ни малейшего сострадания к человеку, который погибает на службе обществу. Деревянные времена, деревянные люди!» И о том же Г. З. Елисееву: «Хотелось бы «Пошехонскую старину» кончить <…> и затем навсегда замолчать. Вижу, как волны забвения все ближе и ближе подступают, и тяжело старому литературному слуге бороться с этим. Негодяи сплотились и образуют несокрушимую силу <…>. Вот с каким убеждением приходится умирать».
И вот – одна из тайн писательской биографии Салтыкова последних лет его жизни, одна из тайн творчества вообще – могучий подъем художественной силы и производительности литературного труда умиравшего «русского Езопа».
Лица, близко наблюдавшие Салтыкова, когда он создавал «Пошехонскую старину», в том числе лечащие его врачи, а среди последних С. П. Боткин, единодушны в свидетельствах, что писатель представлял в это время необычайную психическую загадку. В одном из писем осени 1887 года к П. Л. Лаврову Н. А. Белоголовый, живший тогда в Швейцарии, сообщал своему корреспонденту в Лондон, на основании известий, полученных из Петербурга, в том числе от С. П. Боткина: «Писем за последнее время было мало, и в них интересного только то, что Салтыков работает неутомимо и сам говорит, что его голова переполнена сюжетами и он мог бы наводнить своими работами все русские журналы. Просто непостижима эта способность несомненно затронутого мозга, да еще в 60-летнем возрасте!»
Мучения болезни и трудные моральные переживания довели и без того сверхъестественную возбудимость и раздражительность Салтыкова до пределов, сделавших практически невозможными все формы обыденных сношений его с друзьями и знакомыми. Но в сфере творчества эта гипертрофированная возбудимость и чувствительность привели не к упадку, а к подъему. Оставаясь наедине с собой, Салтыков и в самые тяжелые часы страданий уходил в мир образов, вызываемых его памятью из далекого детства с конкретностью и яркостью почти визионерского видения. Он освобождался от этих миражей или призраков прошлого лишь после того, как силой своего творческого напряжения воплощал их в художественные образы и целые огромные картины. «Представлявшиеся ему в воображении образы, – писал об этой особенности последнего этапа творчества своего друга А. М. Унковский, – не давали ему покоя до тех пор, пока он не изображал их <…>. «А как только напишу, – говорит, – так и успокоюсь». В особенности жаловался он на такое состояние в течение последнего времени <…>, когда писал «Пошехонскую старину». Я и многие лица, навещавшие его в это время, часто слышали от него, что вызываемые его воображением образы из давно прошедшего не дают ему покоя даже ночью…»
Посетившему его Л. Ф. Пантелееву Салтыков также говорил: «Ах, поскорее бы кончить, не дают мне покоя (персонажи «Пошехонской старины»), все стоят передо мною, двигаются; только тогда и отстают, когда кто-нибудь совсем сходит со сцены».
Эти слова были сказаны в первые дни 1889 года, а 18 января Салтыков извещал Н. А. Белоголового: «Я кое-как покончил с «Пошехонской стариной», то есть попросту скомкал. В мартовской книжке появится конец, за который никто меня не похвалит. Но я до такой степени устал и измучен, что надо было во что бы то ни стало отделаться».
В мартовской книжке «Вестника Европы» появились две главы «хроники» – XXX и XXXI, из которых вторая оказалась последней. Она была названа «Заключение» и снабжена «постскриптумом» от автора. В нем Салтыков сообщал читателям: «Здесь кончается первая часть записок Никанора Затрапезного, обнимающая его детство. Появится ли продолжение хроники – обещать не могу, но ежели и появится, то, конечно, в менее обширных размерах, всего скорее в форме отрывков…»
Замыслу рассказать, хотя бы и фрагментарно, вслед за детством, также и юность Никанора Затрапезного, а значит, и свою собственную, не суждено было осуществиться. «Пошехонская старина» стала фактически последним и по существу не вполне законченным произведением Салтыкова. Корректура заключительных глав была подписана им 28 января. Этой же датой помечено окончание работы над «хроникой» в ее журнальной публикации. А ровно через три месяца, 28 апреля 1889 года, смерть прервала жизнь и работу писателя.
* * *
«Пошехонская старина» – многоплановое произведение. Оно совмещает в себе три слоя: «житие» – повесть о детстве (предполагалось и о юности) на автобиографической основе, историко-бытовую «хронику» – картины жизни в помещичьей усадьбе при крепостном праве, и публицистику – суд писателя-демократа над крепостническим строем и обличение духа крепостничества в идеологии и политике России 80-х годов. Первые два слоя даны предметно (сюжетно). Последний заключен в авторских «отступлениях»; кроме того, он задан в подтексте произведения, заложен в идейной позиции автора.
Русская литература XIX века знает несколько автобиографических повествований о детстве, признаваемых классическими. «Пошехонская старина» – одно из них. Хронологически она занимает место после «Семейной хроники» и «Детских годов Багрова внука» С. Аксакова и «Детства» и «Отрочества» Л. Толстого и предшествует «Детству Темы» Гарина-Михайловского. Не уступая названным произведениям в художественной силе и яркости красок (хотя и крайне суровых тонов), салтыковсхая «хроника» отличается от них глубиною своего социального критицизма, пронизывающего все повествование. С этой особенностью «хроники» связано и принципиально иное, чем у названных писателей, отношение Салтыкова к автобиографическому материалу. Он используется не только и не столько для субъективного раскрытия собственной личности, душевного мира и биографии повествователя, сколько для объективного обозрения изображаемой социальной действительности и суда над нею.
«Хроника» ведется в форме рассказа («записок») пошехонского дворянина Никанора Затрапезного о своем «житии», – собственно лишь о детстве. В специальном примечании, начинающем произведение, Салтыков просит читателя не смешивать его личность с личностью Никанора Затрапезного и заявляет: «Автобиографического элемента в моем настоящем труде очень мало; он представляет собой просто-напросто свод жизненных наблюдений, где чужое перемешано с своим, а в то же время дано место и вымыслу».
В одной из первоначальных рукописей эти же указания даны более конкретно и развернуто. «Писать так называемую автобиографию, – читаем здесь, – я счел неудобным, во-первых, потому что автобиографические подробности слишком частны и не имеют общего интереса, а во-вторых, потому что к некоторым из них прикасаться с полной откровенностью не всегда удобно. Поэтому я поместил здесь все, что смог наблюсти: свое и чужое, и то, что пережил, и то, что видел и слыхал у других. Повторяю: это не автобиография, а свод жизненных наблюдений, в котором немалое место занимает и вымысел, согласованный с описываемым порядком вещей. Сам Никанор Затрапезный, от имени которого ведется рассказ, есть лицо вымышленное».
Салтыков, таким образом, не отрицает присутствия «автобиографических элементов» в своей «хронике», но ограничивает их роль и значение, настаивая на том, что он писал не автобиографию или мемуары, а художественное произведение, хотя и на материале своих воспоминаний.
Действительно, Салтыков отнюдь не ставил перед собой задачи «полного восстановления» – «restitutio in integrum» всех образов и картин своего детства, хотя они и предстояли перед его памятью «как живые, во всех мельчайших подробностях». Вместе с тем биографический комментарий к произведению, осуществленный при помощи материалов семейного архива Салтыковых и других объективных источников, устанавливает, что в «Пошехонской старине» есть много автобиографического, что писатель воспроизвел на ее страницах, и очень точно, немало подлинных фактов, имен, эпизодов и ситуаций из собственного своего и своей семьи прошлого.
Автобиографичность «Пошехонской старины» подтверждают, сверх архивных документов, и свидетельства лиц, близко стоявших к Салтыкову и которым так или иначе пришлось критически сопоставлять повествование Никанора Затрапезного с изустными рассказами о себе самого Салтыкова.
«Пошехонская старина» его, – утверждал земляк и друг Салтыкова А. М. Унковский, – эта та самая среда и есть, в которой подрастал будущий сатирик. Действительно, этот уголок губернии <Тверской> был самым несчастным: крепостное право доходило в нем до ужаса… Помещики даже морили себя голодом из экономии». «Очень охотно любил он говорить о своем прошлом, – пишет главный мемуарист Салтыкова, доктор Н. А. Белоголовый, – вспоминать свое детство, и значительную часть этих детских воспоминаний я нашел впоследствии воспроизведенной в его «Пошехонской старине»…»
«Едва ли можно сомневаться в том, – замечает К. К. Арсеньев, – что «Пошехонская старина» дает верную картину умственного и нравственного развития Салтыкова, доведенную, к сожалению, только до окончания домашнего воспитания, то есть до десятилетнего возраста». То же самое утверждает другой биограф сатирика из его современников, С. Н. Кривенко. По его словам, многое из того, что Салтыков лично рассказывал ему о себе, оказалось воспроизведенным с буквальной точностью в «Пошехонской старине».
Насыщенность «Пошехонской старины» автобиографическими элементами несомненна. И все же даже наиболее «документированные» страницы «хроники» не могут безоговорочно рассматриваться в качестве автобиографических или мемуарных. Для правильного понимания «автобиографического» в «Пошехонской старине» нужно иметь в виду два обстоятельства.
Во-первых, биографические realia детства Салтыкова введены в произведение в определенной идейно-художественной системе, которой и подчинены. Система эта – типизация. Писатель отбирал из своих воспоминаний то, что считал характерным для тех образов и картин, которые рисовал. «Теперь познакомлю читателя с <…> той обстановкой, которая делала из нашего дома нечто типичное», – указывал Салтыков, начиная свое повествование – и продолжал: «Думаю, что многие из моих сверстников, вышедших из рядов оседлого дворянства <…> и видевших описываемые времена, найдут в моем рассказе черты и образы, от которых на них повеет чем-то знакомым. Ибо общий уклад пошехонской дворянской жизни был везде одинаков…»
Во-вторых, и это главное, нельзя забывать, что в «Пошехонской старине» содержатся одновременно «и корни и плоды жизни сатирика» – удивительная сила воспоминаний детства и глубина итогов жизненного пути, последняя мудрость писателя. С этим связана особая позиция автора, позиция двойной субъективности.
«Автобиографическая» тема в «Пошехонской старине» полифонична. Она двухголосна. Один «голос» – воспоминания мальчика Никанора Затрапезного о своем детстве. При этом маска этого персонажа нередко снимается, и тогда повествователь предстает перед читателем в лице «я» самого Салтыкова. Другой «голос» – суждения о рассказанном. Все они определяются и формулируются с точки зрения общественных идеалов, существование которых в изображаемых среде и времени исключается. Оба «голоса» принадлежат Салтыкову. Но они не синхронны. Два примера проиллюстрируют сказанное.
В главе «Заболотье» автор пишет: «Всякий уголок в саду был мне знаком, что-нибудь напоминал; не только всякого дворового я знал в лицо, но и всякого мужика». Это – воспоминание, одно из конкретных впечатлений детства. Но дальше следует автобиографическое обобщение приведенного воспоминания, вывод из него: «Крепостное право, тяжелое и грубое в своих формах, сближало меня с подневольной массой. Это может показаться странным, но я и теперь еще сознаю, что крепостное право играло громадную роль в моей жизни и что – только пережив все его фазисы – я мог прийти к полному, сознательному и страстному отрицанию его». Это – уже суждение, оценка детского опыта с позиций опыта всей прожитой жизни.
Другой пример – одно из интереснейших автобиографических признаний Салтыкова, сопоставимых лишь с аналогичными признаниями других великих социальных моралистов, Руссо и Толстого. Речь идет о главе V «Первые шаги на пути к просвещению». В ней содержится удивительное свидетельство Салтыкова, совпадающего здесь с Никанором Затрапезным, об обстоятельствах своего гражданского рождения, о «моменте» возникновения в его душевном мире – почти ребенка – сознания и чувства социальной несправедливости мира, в котором он рос. Салтыков считая таким «моментом» те весенние дни 1834 года, – ему шел тогда деаявда год, – когда, роясь в учебниках, он случайно отыскал «Чтения из четырех евангелистов» и самостоятельно прочел книгу.
«Для меня эти дни принесли полный жизненный переворот, – свидетельствует Салтыков от имени Никанора Затрапезного. – Главное, что я почерпнул из чтения Евангелия, заключалось в том, что оно посеяло в моем сердце зачатки общечеловеческой совести и вызвало из недр моего существа нечто устойчивое, свое, благодаря которому господствующий жизненный уклад уже не так легко порабощал меня… Я не хочу сказать этим, что сердце мое сделалось очагом любви к человечеству, но несомненно, что с этих пор обращение мое с домашней прислугой глубоко изменилось и что подлая крепостная номенклатура, которая дотоле оскверняла мой язык, исчезла навсегда. Я даже могу с уверенностью утверждать, что момент этот имел несомненное влияние на весь позднейший склад моего миросозерцания».
В своих воспоминаниях известный публицист Г. З. Елисеев, близко стоявший к Салтыкову, рассказывает, что, прочтя в «Вестнике Европы» цитированное признание, он заинтересовался, «насколько это сообщенное Салтыковым сведение о таком раннем возникновении в нем самосознания может считаться несомненно подлинным материалом для его биографии». «Мне никогда не случалось видеть людей, – поясняет Елисеев, – или даже слышать о таких людях, в которых бы в таком раннем возрасте являлось такое определенное сознание самого себя и всего окружающего…»
При первом же посещении Салтыкова Елисеев высказал ему свои сомнения по этому поводу. «Но, – пишет он, – Салтыков отвечал мне <…> что именно было все так, как он описал в своей статье». Через некоторый промежуток времени, по другому поводу, Салтыков повторил Елисееву, что «то, что он написал о своем раннем развитии в детских летах <…> действительно было именно так, как он написал». Другой современник, также давно и хорошо знавший Салтыкова, А. Н. Пыпин, в свою очередь, также заметил по поводу приведенного признания: «Едва ли сомнительно, что он рассказывает личный опыт».
Действительно, нет оснований сомневаться в субъективной достоверности признания Салтыкова. Но очевидно и другое. В этом признании отчетливо различимы два разновременных пласта, каждый из которых является бесспорной автобиографической реальностью.
Хронологически знакомство с евангельскими словами об «алчущих», «жаждущих» и «обремененных» принадлежат восьмилетнему мальчику, с богатыми задатками духовного развития. Ему же принадлежат и воспоминания о том, как он самостоятельно приложил эти слова из проповедей и социальных максим раннего христианского «социализма» к окружавшей его конкретной действительности – к «девичьей» и «застольной», «где задыхались десятки поруганных и замученных существ». Но оценка этих дней как события, принесшего автору воспоминаний «полный жизненный переворот», имевшего «несомненное влияние» на весь позднейший склад его мировоззрения, принадлежит уже не мальчику, а писателю Салтыкову, подводящему итоги своей жизни и деятельности. В этой оценке, в этих словах и формулировках очевиден отпечаток зрелой мысли Салтыкова, с ее крайним просветительским идеализмом, с ее страстной просветительской верой в могучую, преображающую силу слова, убеждения, морального потрясения. Возникновение чувства социального протеста, первых эмбрионов его, Салтыков изобразил как результат «внезапного появления сильного и горячего луча», «извне пришедшего» и глубоко потрясшего его детский, «но уже привычный взгляд на окружающий мир» крепостнического бесправия. Однако дальше Салтыков пишет: «В этом признании человеческого образа там, где, по силе общеустановившегося убеждения, существовал только поруганный образ раба, состоят главные и существенные результаты, вынесенные мной из тех попыток самообучения, которым я предавался в течение года».
Биография Салтыкова не располагает объективными данными об этом раннем этапе в духовном развитии будущего писателя, навсегда оставившем в его памяти такой светлый и благодарный след. Следует думать, однако, что не последнюю роль сыграло здесь то обстоятельство, что в первоначальном воспитании и обучении Салтыкова участвовали не столько дипломированные гувернантки и гувернеры, сколько люди из народа – крепостные мамки, крепостной живописец-грамотей, сельский священник и студент-семинарист. От этих воспитателей и учителей мальчик Салтыков должен был слышать слова, которые показывали ему «человека» в «рабе» и тем самым подготовили его мысль к признанию несправедливости деления окружавших его людей на «господ» и «слуг». Впоследствии он так писал об этом: «Я вырос на лоне крепостного права, вскормлен молоком крепостной кормилицы, воспитан крепостными мамками и, наконец, обучен грамоте крепостным грамотеем. Все ужасы этой вековой кабалы я видел в их наготе». Это заявление близко, по сути и духу, по скрытому в нем демократическому выводу, к одному из признаний Л. Н. Толстого. После чтения записок декабриста М. А. Фонвизина Толстой сказал: «Как Герцен прав, отзываясь с таким уважением о декабристах! <…> Как они относились к народу! Они, как и мы (Л. Н. упомянул тут и Кропоткина), через нянек, кучеров, охотников узнали и полюбили народ…»
Рассказ о чтении Евангелия не раз служил в идеалистической критике источником для утверждений, будто бы Салтыков испытал в детстве религиозную страсть. Но сам автор «Пошехонской старины» отрицал это. Обладавший необыкновенно развитою памятью на все связанное с социальными сторонами действительности, он вспомнил о возникновении в сознании и чувствах не религиозных настроений, а зачатков тревоги по поводу общественного нестроения жизни, ее расколотости и несправедливости. Никаких религиозно-мистических мотивов в рассказе Салтыкова нет. По отношению к религии, как и по отношению к другим формам духовной культуры, Салтыков находился в детские годы в атмосфере сурового, ничем не прикрытого практицизма, чуждавшегося всего неясного, религиозно-мечтательного, иррационального. Религиозность в семье, если не говорить об отце, ограничивалась внешней обрядностью. Такова была и «религиозность» мальчика Салтыкова. «…Надо мной в этом отношении, – свидетельствовал он в одной из черновых рукописей «хроники», – тяготел такой же формализм, как и над всеми окружающими. Я усердно крестился и клал поклоны за обеднями и всенощными, не забывал утром и вечером прочитать: спаси, Господи, папеньку, маменьку, сестриц, братцев, дяденек, тетенек, и на этом считал все обязанности в смысле веровании конченными». В другой же рукописи, также черновой, Салтыков так излагает свои воспоминания о пережитом в детстве духовном потрясении: «… когда я впервые познакомился с Евангелием (разумеется, не по подлинникам, а по устным рассказам) и с житиями мучеников и мучениц христианства, то оно произвело на меня такое сложное впечатление, в котором я и до сих пор не могу себе дать отчет. Это был, так сказать, жизненный почин, благодаря которому все, что до тех пор в скрытом виде складывалось и зачиналось в тайных изгибах моего детского существа, вдруг ворвалось в жизнь и потребовало у нее ответа. Насколько могу определить овладевшее мною чувство теперь, то была восторженность, в основании которой лежало беспредельное жаление…» И дальше Салтыков так характеризует содержание, значение и последствия пережитого им: «В моем детстве это, быть может, единственная страница, на которую выступило довольно ярко поэтическое чувство и благодаря которой мое дремавшее сознание было потревожено. Конечно, это еще не было пробуждение совести <…>, но, как я уже сказал выше, зачатки того жаления, которое, как ни мало осмысленно, все-таки не дает человеку дойти до звериного образа». И уже не в художественном произведении, а в эпистолярном документе, в письме к Г. З. Елисееву от 31 марта 1885 года, Салтыков, измученный не только болезнями, но и драматической обстановкой в своей семейной жизни, так вспоминал о «животворном луче», принесшем когда-то «поэзию» в его сердце и осенившем не только его детство, но и последующую долгую жизнь: «Несчастливы будут мои дети; никакой поэзии в сердцах; никаких радужных воспоминаний, никаких сладких слез; ничего, кроме балаганов. Ежели я что-нибудь вынес из жизни, то все-таки оттуда, из десятилетнего деревенского детства».
Удивительные, незабываемые слова, написанные Салтыковым на исходе дней о том светлом и поэтичном, что вынес он из своего детства, запомнившегося ему в целом столь сурово и мрачно, принадлежат к наибольшим автобиографическим ценностям «Пошехонской старины». Слова этого признания позволяют проникнуть к первоистокам формирования личности Салтыкова, насквозь проникнутой социальным этизмом и той постоянной устремленностью к высотам общественных идеалов, которую писатель обозначал словами призыва библейского пророка: «Sursum corda!» «Горе имеем сердца!»
Наряду с воспоминаниями о первых движениях в начинавшейся духовной жизни, в «Пошехонской старине» приведено немало мемуарных материалов, относящихся к внешней обстановке детства Салтыкова. Обращение к документам семейного архива Салтыковых, а также к тверским и ярославским краеведческим источникам позволяет установить немало фактов и эпизодов крепостной «старины», которые знал, видел или о которых слышал и на всю жизнь сохранил в своей памяти будущий писатель.
Психологическую основу портрета «помещицы-фурии», жестокой в отношении своих крепостных людей – тетеньки Анфисы Порфирьевны, Салтыков писал со своей родной тетки, младшей замужней сестры отца, Елизаветы Васильевны Абрамовой, отличавшейся, по судебным показаниям ее дворовых, «зломстительным характером».
В эпизоде превращения мужа тетеньки Анфисы Порфирьевны в крепостного человека, использован нашумевший в 1830-х годах по всей Тверской губернии факт исчезновения калязинского помещика Милюкова, осужденного даже «правосудием» Николая I в ссылку за жестокое обращение с крестьянами; родственники объявили Милюкова умершим, а позднее оказалось, что, укрываясь от наказания по судебному приговору, он жил у них под видом их дворового крепостного человека.
Суровая расправа над тетенькой Анфисой Порфирьевной доведенных ею до отчаяния дворовых девушек – это точно переданная судьба, постигшая дальнюю родственницу Салтыковых, помещицу Бурнашеву. Ее ключница впустила к ней в спальню сенных девушек, и они подушками задушили свою барыню-истязательницу.
Повествование о «проказнике» Урванцове, назвавшем обоих своих сыновей-близнецов Захарами и разделившем между ними имение так, что раздел этот превратил братьев в смертельных врагов, а их поместье в застенок для крепостных людей, – это подлинная история семьи ближайшего соседа Салтыковых, майора Василия Яковлевича Баранова. Его сыновья-близнецы оба назывались Яковами, и оба были помещиками-извергами. Об одном из них – Якове Баранове 2-м – известный в свое время священник-публицист из Калязина И. Беллюстин писал: «Он был весел и доволен, когда слышал стоны истязаемых им, самое высокое наслаждение его было – вымучивать и долго и томительно жизнь крестьян своих. Распутство его не знало ни меры, ни пределов». В 1846 году Баранов был убит на конюшне своими конюхами и поваром. Об этом акте народной мести отец Салтыкова, Евграф Васильевич, информировал своих сыновей Дмитрия и Михаила. Он писал им 9 декабря 1846 года: «У нас в соседстве совершились неприятности. Баранова, меньшова брата, убили свои люди, и еще Ламакину невестку хотели отравить ядом, в пирог положенным, о чем теперь и следствие продолжается».
Трагедия Мавруши-новоторки, вольной девушки, закрепостившейся по собственному желанию из любви к мужу – крепостному человеку, близка, хотя и не тождественна, трагедии жены первого учителя Салтыкова – крепостного живописца Павла Соколова. Еще в 1824 году он женился на «вольной» – калязинской мещанке Анне Ивановой. После смерти мужа, в 1834 году, имея на руках двоих детей – крепостных уже по рождению, она из любви к ним отказалась сама вновь получить свободу и стала дворовой женщиной матери Салтыкова, Ольги Михайловны.
Рассказ о «бессчастной Матренке» находит себе не одно, а ряд соответствий в записях метрической книги церкви в селе Спас-Угол, регистрирующих браки «провинившихся» дворовых девушек. По приказу помещиков, отцов и дедов Салтыкова, они отдавались замуж за бедняков-крепостных в отдаленные деревни вотчины.
Приведенные примеры – всего несколько из многих установленных – документально и зримо очерчивают круг тех суровых впечатлений, которые впитывал в себя будущий писатель в годы детства и отрочества. Салтыков действительно имел основание сказать о себе впоследствии: «…Я слишком близко видел крепостное право, чтобы иметь возможность забыть его. Картины того времени до того присущи моему воображению, что я не могу скрыться от них никуда <…>. В этом царстве испуга, физического страдания <…> нет ни одной подробности, которая бы минула меня, которая в свое время не причинила бы мне боли».
Как субъективное, так и объективное содержание воспоминаний воссоздаются в «хронике» от имени «я» рассказчика – Никанора Затрапезного. Но если в первом случае (рассказ о своем духовном развитии) эта вымышленная личность, как правило, совпадает с личностью самого писателя, то во втором случае (рассказ о внешней обстановке, окружающих людях) такого совмещения не происходит. «Я» повествователя выступает в этом последнем случае в значении и роли стороннего объективного бытописателя. Оно лишено страстности и социально-этического пафоса первого «я», характеризующих личность самого Салтыкова. Второе «я» рассказчика в «Пошехонской старине» хорошо раскрыл Гл. Успенский. «Салтыков пишет от своего я, – указывает он, – но обратите внимание, заслоняет ли он этим я то, что он описывает? Нет. Его я едва заметно. Это я постороннее, это посторонний наблюдатель, и той средой, в которой это я живет, никоим образом самого Салтыкова объяснить нельзя…»
Такое ограничение субъективного вмешательства «я» рассказчика в повествование позволило Салтыкову придать произведению в целом эпическую структуру, хотя н прерываемую нередко авторскими отступлениями
(см. об этом ниже).
* * *
«Пошехонская старина» принадлежит художественной литературе. Но велико значение «хроники» и как исторического и социального документа, правдиво воссоздающего самую суть крепостных отношений в многообразных их проявлениях.
В произведениях Пушкина и Гоголя, Тургенева, Гончарова и Толстого имеется немало изображений помещичьего и крестьянского быта при крепостном праве, признанных классическими. Но только Салтыкову, с позиций его последовательного и страстного демократизма, с высоты его «идеалов будущего» – социалистических идеалов – удалось показать «ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми» (Белинский), со всей полнотой и беспощадностью исторической истины. По глубине критики и силе отрицания мира крепостнической действительности «Пошехонская старина» стоит в ряду с такими литературными памятниками антикрепостнической борьбы, как «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева, «Письмо Белинского к Гоголю», проза и публицистика Герцена, стихотворения и поэмы Некрасова, критика и публицистика Чернышевского и Добролюбова. Вместе с тем салтыковская «хроника» превосходит названные произведения своей художественной силой и монументальностью, широтой захвата воспроизводимого быта. Вслед за эпопеей Толстого «Пошехонская старина» является одной из наиболее обширных в нашей литературе картин целой исторической полосы русской жизни.
В одной из своих рецензий 1871 года Салтыков писал: «Мы помним картины из времен крепостного права, написанные à la Dickens. Как там казалось тепло, светло, уютно, гостеприимно и благодушно! а какая на самом деле была у этого благодушия ужасная подкладка!»
В свете этого высказывания уясняется основной принцип подхода Салтыкова к изображению жизни в помещичьей усадьбе. В «Пошехонской старине», как и в других своих произведениях, Салтыков подходит к дворянско-усадебному быту не с его внешней идиллической стороны, как С. Аксаков, которого он имеет в виду в приведенных словах (хотя и автор «Семейной хроники» не остался в ней целиком в рамках идиллии). Он подходит к этому быту со стороны его «ужасной подкладки», хорошо известной людям крепостной неволи, по̀̀том и кровью которых обеспечивалось помещичье благополучие, создавался экономический фундамент утонченности дворянско-усадебной жизни, в ее элитном слое. Подход Салтыкова очень близок к подходу позднего Толстого, писавшего по поводу изображения помещичьей жизни в дневнике Н. И. Кривцова (брата декабриста). «Пожалел я об одном, что не рассказано очень важное: отношение к крепостным. Невольно возникает вопрос: как и чем поддерживалась вся эта утонченность жизни? Была ли такая же нравственная тонкость, чуткость в отношении к крепостным? <…> Это хотелось бы знать».
Задачей Салтыкова в «Пошехонской старине» было, по его собственному определению, восстановить «характеристические черты» крепостного быта. Основными же типическими признаками этого быта являлись принудительный труд крепостных и отношение к ним как к существам полностью бесправным, всецело находящимся «в господской воле». Все другие «черты» имели частное, подчиненное значение, однако они отнюдь не игнорировались писателем. «В настоящем «житии», – указывает Салтыков в начале «хроники», – найдется место для всего разнообразия стихий и фактов, из которых составлялся порядок вещей, называемый «стариною». Средоточием, палладиумом этого крепостного «порядка вещей», где его можно было наблюдать во всех формах и проявлениях, являлась помещичья усадьба. С характеристики ее Салтыков и начинает свое повествование.
Помещичья усадьба в изображении автора «Пошехонской старины» – это не «Дворянское гнездо» Тургенева, не «Лысые горы» и не «Отрадное» Толстого. «Малиновец» (списанный с главной усадьбы родовой вотчины Салтыковых – села Спас-Угол Калязинского уезда Тверской губернии) – это прежде всего место, где непосредственно осуществлялась хозяйственная и всякая иная эксплуатация крепостных людей. Именно они определяли, по Салтыкову, подлинную суть любой помещичьей усадьбы, каким бы декорумом она ни обладала. Он вовсе не отрицал при этом художественной правды и поэзии светлых усадебных картин Тургенева и Толстого (известен восхищенный отзыв Салтыкова о тургеневском «Дворянском гнезде»). Но, во-первых, в его понимании эти писатели изображали по преимуществу верхний слой поместного дворянства, относительно редкие оазисы культуры. Предметом же изображения Салтыковым была «пошехонская дворянская жизнь», то есть жизнь помещиков средней руки; * которая была несопоставима с элитой и потому несопоставимо показательнее, типичнее для русского оседлого дворянства в его массе, чем жизнь Ростовых и Болконских. Во-вторых, и в оазисах дворянской культуры, в их утонченности глаз Салтыкова-художника – так уж он был устроен – прежде всего видел не парадный фасад и залы помещичьего дома, не парки усадьбы, а ее двор и людскую, ригу и конюшню, – места, где непосредственно обнажалась «ужасная подкладка» помещичьего быта, где творились «мистерии крепостного права», нередко кровавые.
В русской литературе салтыковское изображение помещичье-крепостной усадьбы ближе всего стоит к стихотворениям Некрасова, столь же сурово-обличительно писавшего про дедовские и отцовские «гнезда», где
…рой подавленных и трепетных рабов
Завидовал житью последних барских псов…
С таким же беспощадным реализмом создает Салтыков образы владельцев «Малиновца» – помещиков Затрапезных. На первый план выдвинута властная хозяйка малиновецкой усадьбы Анна Павловна Затрапезная. Эта удивительно сильно нарисованная фигура принадлежит, как и ее предшественница-близнец Арина Петровна Головлева, к художественным шедеврам Салтыкова. Взятый «живьем» из действительности, с реальной Ольги Михайловны Салтыковой, матери писателя, этот образ вместе с тем широко и мощно обобщает характерные черты и судьбу всей социальной группы, которой он принадлежит. Писатель показывает, как в условиях бездуховной среды умиравшего крепостного строя и одновременно в атмосфере буржуазных «идеалов» стяжания и накопительства (Затрапезная, как и мать Салтыкова, была из купеческого рода) даже природно-богатые задатки изображенного им женского типа получили уродливое развитие и стали асоциальными. Сильный, самостоятельный характер Анны Павловны, незаурядный ум, деловая сметка, неистощимая энергия – все приносится на алтарь служения одному божеству – обогащению, все подчиняется одной страсти – бережливой экономии, превратившейся в отвратительное скопидомство.
Образу Анны Павловны сопутствует и вместе с тем противостоит ему образ ее мужа Василия Порфирьевича Затрапезного, родовитого дворянина, наследного владельца родовой вотчины, но отчасти устраненного, отчасти самоустранившегося от всяких забот по ее управлению, полностью перешедших в руки его властной и деловой супруги. В этом образе, также взятом из ближайшего семейного окружения, списанном, хотя и с меньшей верностью натуре, с отца писателя Евграфа Васильевича, воплощена другая типическая черта уходящего в историческое небытие крепостного строя – прогрессирующее оскудение деловых, хозяйственных интересов и жизнеустроительной активности в массе поместного дворянства.
Много внимания уделено в «Пошехонской старине» картинам детства и воспитания дворянских детей в обстановке помещичьего дома. Как уже сказано, в этих картинах Салтыков ближе всего следовал за воспоминаниями своего детства. «Весь тон воспитательной обстановки, – формулирует Салтыков свою позднейшую оценку педагогики, через которую когда-то прошел, – был необыкновенно суровый и, что всего хуже, в высшей степени низменный». Салтыков показывает, что развращающее воздействие тлетворной морали крепостнического мира очень рано сказывалось и на детях. Он подводит читателя к выводу, что в условиях, изжившего себя крепостного строя полноценная личность общественно полезного человека и деятеля не могла сформироваться на почве этого строя и созданных им идеологии и социальной психологии. Такая личность могла сложиться лишь в условиях сознательного отрицания крепостного строя и борьбы с ним. Биография самого Салтыкова является одной из наглядных иллюстраций к этим мыслям и наблюдениям.
Своего рода теоретическим обобщением к конкретным характеристикам-воспоминаниям о детстве и воспитании является глава «Дети» (VI), первоначально самостоятельный очерк, лишь позднее включенный в «Пошехонскую старину». В этой главе Салтыков, открыто снимая с себя маску рассказчика Никанора Затрапезного, беседует с читателем от собственного своего лица. Глава начинается словами: «И вот теперь, когда со всех сторон меня обступило старчество, я вспоминаю свои детские годы, и сердце мое невольно сжимается». И дальше следует знаменитое место, в котором Салтыков обличает фальшь и лицемерие семейной, школьной и социальной педагогики там, где существует «неправильность и шаткость устоев, на которых зиждется общественный строй», то есть в социально расколотом, антагонистическом обществе. Затем инвектива переходит в страстную исповедь веры в неизбежность «грядущего обновления» человечества. Это место в главе VI об «идеалах будущего», социалистическая окраска которого очевидна, оказалось одним из последних высказываний Салтыкова такого рода. Вместе с «Забытыми словами» оно входит в идейное «завещание» писателя.
В трех «портретных галереях» – «родственников», «домочадцев» и «соседей», занимающих остальные главы «хроники», – Салтыков создает серию портретов-биографий «господ» и «рабов» («слуг»), экспонируя их на предметном и вместе с тем глубоко обобщенном историко-бытовом фоне. Жизнь помещичьей семьи и дворовых отражена здесь с небывалой широтой охвата – от деталей хозяйственной практики и повседневного обихода до трагических судеб людей.
В «галерее господ» представлено все разнообразие типов, вырабатывавшихся дворянско-поместной жизнью на почве крепостного права: «образцовые» помещики, добивавшиеся благополучия крайне суровым режимом хозяйственной эксплуатации крепостного труда («образцовый хозяин» Пустотелов), помещики-истязатели и варвары (Савельцев в главе «Тетенька Анфиса Порфирьевна»), безнадежно выродившиеся титулованные аристократы (князь Кузьмин-Перекуров, прошедший «всю школу благовоспитанных и богатых идиотов»); прожигатели жизни, далекие от каких-либо духовных интересов представители корпоративной власти дворянства («предводитель Струнников»), помещики-бедняки, владевшие всего несколькими ревизскими душами, чья жизнь нередко опускалась ниже крестьянского обихода («Словущенские дамы и проч.»). В этой же «галерее» демонстрируются и «портреты» представителей нового денежного дворянства («дедушка Павел Борисович, не знавший в жизни других интересов, кроме «интереса наживы»), хищники-казнокрады из среды служилого дворянства («майор Стриженый») и другие.
Салтыковская «галерея господ» образует поистине мрачный и жестокий мир хозяев рабовладельческой России. Мир этот предстоит перед читателем всецело погруженным в пучину хозяйственного практицизма и крепостнического произвола. В этом мире нет счастливых или просто довольных судьбой людей. В нем нет духовности, просветляющей мысли или высокого стремления… При этом было бы ошибкой думать, что Салтыков сгущает краски, как обличитель. Сведения и факты, которые сообщают нам документы и мемуары эпохи, свидетельствуют о полной исторической правдивости салтыковских показаний. «Бытописателей изображаемого мною времени, – замечает по этому поводу сам писатель, – являлось в нашей литературе довольно много; но я могу утверждать смело, что воспоминания их приводят к тем же выводам, как и мои. Быть может, окраска иная, но факты и существо их одни и те же, а фактов ведь ничем не закрасишь». «Но вы описываете не действительность, а какой-то вымышленный ад! – могут сказать мне», – писал Салтыков в другом месте, полемизируя со своими реальными и воображаемыми критиками, и отвечал: «Что описываемое мною похоже на ад, – об этом я не спорю, но в то же время утверждаю, что этот ад не вымышлен мною. Это «пошехонская старина» – и ничего больше, и, воспроизводя ее, я могу, положа руку на сердце, подписаться: с подлинным верно».
В «галерее господ» представлены не только помещики-изверги. Анна Павловна Затрапезная – почти свободна от упреков в помещичьих варварствах. В Малиновце, управляемом единоличною ее волею, нет или почти нет ни губительной для крестьян ежедневной барщины, ни крепостнических застенков, ни кровавых истязаний и членовредительств (не было помещичьей уголовщины и в реальной салтыковской вотчине – Спас-Угол). Выражение барского гнева против дворовых людей ограничивается преимущественно практикой оплеух и зуботычин, а в более серьезных случаях «непослушания» отдачей провинившихся для наказания земскому начальству, сдачей в солдаты, отсылкой в отдаленные деревни вотчины. Есть в «галерее господ» даже «портрет» почти «идиллической», по определению самого писателя, «тетеньки-сластены», есть и «портрет» стоящего на позициях отрицания крепостнических порядков дворянского интеллигента-идеалиста Бурмакина. Но жизнь и деятельность этих людей, лично мало причастных или вовсе не причастных к жестокостям крепостного права, бесплодна и безрадостна. «Служение семье», а по существу собственническому фетишу семьи – «призраку», понятое Анной Павловной Затрапезной как «служение» делу приобретательства, приумножения наследного н благоприобретенного фамильного достояния, – таит в себе угрозу возмездия. Оно было показано писателем в трагизме конечных жизненных итогов старухи Головлевой, образа-близнеца Затрапезной. Существование «тетеньки-сластены» лишено каких-либо общественных интересов и все свелось, в сущности, к заботам о еде и домашнем уюте. Честный, добрый, идеально мыслящий Бурмакин ничего не может противопоставить окружающему его миру хищничества и практически гибнет в нем.
Помещичья среда вся в целом изображается Салтыковым глубоко критически, отрицательно. Она нигде не показана в цветении дворянской культуры, как, например, у Толстого в «Войне и мире». В этой среде, родной ему по крови рождения, Салтыков не усматривает уже никаких элементов прогрессивного развития, не видит залогов будущего. Писатель подводит читателя к выводу о неотвратимости исторического умирания дворянско-помещичьего класса. «Образцовый хозяин» Пустотелов, выколачивавший свое благополучие нагайкой из крепостных спин, разоряется сразу же после реформы 1861 года. Он слишком «глубоко погряз в тине крепостной уголовщины», чтобы понять смысл развертывавшихся перед его глазами новых общественных отношений и приспособиться к ним. Рассказ об «образцовом хозяине» заканчивается его предсмертным словом «У-мирать», звучащим как приговор не только самому себе, но и всему своему классу. Предводитель Струнников также разоряется после отмены крепостного права. Он бежит от своих кредиторов в Западную Европу и превращается здесь в ресторанного «гарсона». В этой, казалось бы, гротесковой метаморфозе Салтыков проницательно предугадал грядущую судьбу многих представителей «первого в империи сословия». Немало русских дворян, не принявших Октябрьской революции и оказавшихся на чужбине, в эмиграции, закончили свою жизнь на разного рода служительских должностях у западноевропейской и американской буржуазии.
Салтыков много говорит о гибельном воздействии крепостного права на «господ». Он показывает, что психология и практика крепостного рабовладельчества не могли не уродовать в людях их природные качества и задатки. Но признание исторической и социальной обусловленности (детерминизма) в поведении и поступках крепостных помещиков не освобождает последних от критики и обличения.
Историзм мышления, признание примата социальной среды при формулировании ответа на вопрос «Кто виноват?» не приводят Салтыкова на объективистские позиции, к отказу от оценочных суждений и осуждений конкретных носителей крепостнического зла. Он писал: «Если допустить, что есть люди, находящиеся под гнетом истории, то надо допустить, что и они, в свою очередь, гнетут историю <…>. Даже добрые качества, которыми они, как люди, конечно, обладать могут, не внушают ни малейшей симпатии, ибо они составляют лишь индивидуальные качества, инстинктивные и не освещенные светом разума, до которых никому нет дела».
«Пошехонской стариной» закончилась салтыковская летопись распада российского дворянства. Начатая еще в «Губернских очерках», первой книге писателя, она прошла, в том или ином виде, через все его произведения, вплоть до предсмертного. Эта глубоко критическая летопись – художественная и публицистическая – заполнила пробел о русском дворянстве в нашей литературе, который оставили Тургенев и Толстой и который не был (не мог быть) устранен впоследствии и Буниным, несмотря на его «Суходол».
Еще большее впечатление, чем «галерея господ», производит «галерея рабов» – серия «портретов» рембрандтовской глубины и силы. Люди крепостной массы, «люди ярма», показаны сурово-реалистически, такими, какими они были, не просветленными и не очищенными «от тех посрамлений, которые наслоили на них века подъярѐмной неволи…». Тут и придавленные до потери человеческого образа дворовые слуги, чья жизнь, не освещенная лучом сознания, «представляла собой как бы непрерывное и притом бессвязное сновидение» (лакей Конон); и «рабы по убеждению», исповедовавшие особую эсхатологическую доктрину, согласно которой крепостная неволя есть временное испытание, предоставленное лишь избранникам, которых за это ждет «вечное блаженство» в будущем (Аннушка); и религиозные мечтатели, пытающиеся найти утешение от ига рабства в своеобразном христианско-аскетическом мистицизме (Сатир-скиталец); и жертвы «неистовых случайностей», которыми до краев было переполнено крепостное право («бессчастная Матренка»); и дворовые балагуры-весельчаки, пробовавшие внести в мрак и безнадежность крепостной повседневности свет улыбки, пытавшиеся хотя на миг «отшутиться» от тяготевшего над ними ига, но получавшие и за такую форму протеста красную шапку солдатчины (Ванька-Каин).
Над всем этим миром «господ» и «рабов» поднимается грозный «порядок вещей» – целый огромный строй жизни, которому подчинено все. Не выдержавшая помещичьего надругательства и покончившая с собой «бессчастная Матренка», засеченная насмерть Улита, истязуемая Анфисой Порфирьевной дворовая девочка – не единичные примеры какой-то исключительной помещичьей жестокости. Это привычный быт крепостного времени, картины его «повседневного ужаса».
Но Салтыков не ограничивается, как многие летописцы крепостной эпохи, изображением ее внешнего быта и рассказами о печальных судьбах людей крепостной неволи. Он заглядывает в самую душу их, проникает во внутренний облик народных типов, сложившийся под влиянием долгой крепостной зависимости, под вековой властью личного бесправия, забитости и страха. Писатель показывает, как под воздействием этих факторов в народной психологии, наряду со стихией ненависти и протеста против поработителей, образовались в характерах складки фатализма, веры в роковую неизбежность и неодолимость угнетающей силы. Салтыков с величайшей болью, но и с гневом относился к бессознательности, фатализму и пассивности масс. Обличает и бичует он эти свойства народного характера и в «Пошехонской старине». «Все было проклято в этой среде, – писал Салтыков о массе дворовых людей, – все ходило ощупью, во мраке безнадежности и отчаяния, который окутывал ее. Одни были развращены до мозга костей, другие придавлены до потери человеческого образа». Такая среда должна была растить и растила рабов по духу и будущих страшных салтыковских героев.
Важно, однако, отметить и другое. Салтыковские характеристики дворовых не только обличительны. Они исполнены глубочайшей сочувственной боли и поисками в душевном мире этих людей, «раздавленных и испачканных всем строем старины» (Гл. Успенский), сил недовольства и сопротивления. В этом отношении салтыковские характеристики значительно расширили представление о типах крепостных «рабов», созданных предыдущей литературой (Герасим в «Муму» Тургенева, няня Наталья Савишна в «Детстве и отрочестве» Толстого, Яков в стихотворении Некрасова «Яков верный, холоп примерный», «Слуги» Гончарова и др.). Наряду с ранее известными образами «смиренных», «раболепных» слуг Салтыков вводит в художественную историю крепостного быта и таких, в которых уже проснулось сознание своего рабства и которые так или иначе ищут выхода из своего положения. Обличая «идеалы» смирения в сознании и психологии крепостных людей, Салтыков вместе с тем устанавливает, что в своем «практическом применении» эти «идеалы» значили иногда нечто совсем иное. Он показывает, например, что проповеди смирения Аннушки – «рабы по убеждению», приводили к результатам, противоположным прямому смыслу этих проповедей. Суть заключалась в том, что ее поучения заставляли задумываться крепостных и тем пробуждали в них сознание своего рабства.
Есть в «галерее рабов» и глубоко драматические портреты-биографии людей, уже поднявшихся до сознательного и страстного отрицания «рабского образа», но не нашедших еще другой формы выражения протеста, кроме «рабьего» же, страдательного «протеста своими боками», по выражению Салтыкова. Мавруша-новоторка была вольной. Став женой крепостного человека, она из любви к нему закрепостилась, но не смогла снести «рабского образа» и покончила самоубийством. Трагическое решение Мавруши предпочесть смерть крепостной неволе не бесплодно для окружающих, хотя и далеко от разумной и организованной борьбы, оно свидетельствует о неизбывной жажде свободы в порабощенном человеке.
Рисуя образы людей крепостной массы, Салтыков показывает, что «века подъяремной неволи», что социальная «педагогика» помещиков, абсолютистского государства и церкви, воспитывавших народ в духе пассивного отношения к жизни, не заглушили в нем стремления к свободе и веры в свое грядущее освобождение. «Пускай вериги рабства, – пишет Салтыков, резюмируя настроения и надежды крепостной массы, – с каждым часом все глубже и глубже впиваются в его <народа. – С. М.> изможденное тело – он верит, что злосчастье его не бессрочно и что наступит минута, когда Правда осияет его… Да! колдовство рушится, цепи рабства падут, явится свет, которого не победит тьма!..»
Говоря об изображении крепостного крестьянства в «Пошехонской старине», необходимо указать еще на одну и существенную особенность «хроники».
Характеризуя классовую борьбу в деревне при крепостном праве, Ленин писал: «Когда было крепостное право, – вся масса крестьян боролась со своими угнетателями, с классом помещиков <…>. Крестьяне не могли объединиться, крестьяне были тогда совсем задавлены темнотой, у крестьян не было помощников и братьев среди городских рабочих, но крестьяне все же боролись, как умели и как могли».
Салтыков превосходно знал и все формы, и подлинные масштабы борьбы крепостных крестьян с помещиками. Он знал их не по книгам и рассказам. Многое он наблюдал воочию, в частности и в особенности в годы своего рязанского и тверского вице-губернаторства – годы подготовки и проведения крестьянской реформы, когда в стране сложилась революционная ситуация. Никто из русских писателей не обладал таким опытом непосредственного соприкосновения со сферой антикрепостнической борьбы в деревне, как Салтыков. Обличительный пафос и общественно-политическая тенденция «Пошехонской старины» объективно отражают и подытоживают крестьянско-революционный протест против крепостничества. Помещики и барские крестьяне, «господа» и «дворовые слуги» изображены в «хронике» как враждебные друг другу социальные группы. В этом отношении «Пошехонская старина» наиболее цельно и последовательно противостоит в литературе славянофильским и другим дворянским утопиям о гармоничном гуманистическом патернализме помещиков по отношению к своим «подданным».
Острота социальной (классовой) розни в помещичье-крепостной усадьбе показана в «хронике» на ряде крайних примеров. В главе «Крепостная масса» и в ряде других мест, – полнее всего в сцене гибели жестокой истязательницы Анфисы Порфирьевны, задушенной своими сенными девушками, – Салтыков говорит о часто возникавших актах мести крепостных по отношению к помещикам. В главе «Словущенские дамы и проч.» Салтыков описывает «олонкинскую катастрофу» – организованную расправу крепостных крестьян над помещиком-извергом, приведшую в оцепенение всех окрестных помещиков.
Показать более широкие картины борьбы крепостных со своими угнетателями – массовые крестьянские выступления и волнения – было невозможно по цензурным условиям. Салтыков и не ставил перед собой таких задач, мотивируя для читателей это ограничение тем, что в годы детства он знал только быт дворовых людей да оброчных крестьян Заболотья, а не быт барщинских крестьян, среди которых и возникали все сколько-нибудь значительные очаги крестьянских волнений.
Указанные ограничения, наложенные временем и обстоятельствами на разработку темы, не помешали, однако, салтыковской «хронике» стать тем, чем она стала, – не только классическим произведением художественной литературы о крепостном праве, но и источником исторического познания этого строя. Уже при первом появлении глав «хроники» в печати в отзывах критики не раз указывалось, что «Пошехонская старина» надолго останется для исследователей русской жизни таким же серьезным свидетельством, как и подлинные исторические документы. Эту точку зрения разделял и сам Салтыков. «Во всяком случае, – писал он, – я позволю себе думать, что в ряду прочих материалов, которыми воспользуются будущие историки русской общественности, моя хроника не окажется лишнею».
Выдающаяся историхо-познавательная ценность «Пошехонской старины» выразительно иллюстрируется, в частности, тем примечательным фактом, что ее содержание было положено в основу одной из глав работы по истории крепостного права, принадлежавшей перу выдающегося представителя раннего русского марксизма H. E. Федосеева.
По определению Ленина, Федосеев «был одним из первых, начавших провозглашать свою принадлежность к марксистскому направлению» в России, и что, «во всяком случае, для Поволжья и для некоторых местностей Центральной России роль, сыгранная Федосеевым, была в то время замечательно высока, и тогдашняя публика в своем повороте к марксизму несомненно испытала на себе в очень и очень больших размерах влияние этого необыкновенно талантливого и необыкновенно преданного своему делу революционера».
Федосеев долго работал над изучением экономической истории крепостного права. И одну из глав этой работы он построил в значительной мере на материале «Пошехонской старины». Участник марксистского кружка, организованного Федосеевым во Владимире в 1897 году, С. Шестернин вспоминал по этому поводу. «Другая работа H. E. <Федосеева – С. М.>, значительно меньшая по теме, но весьма стройная по изложению, касалась произведений Щедрина («Пошехонская старина», «Господа Головлевы» и др.). Помню хорошо, что и эта работа читалась в нашем кружке с большим увлечением». Из Владимира рукопись Федосеева была переслана в 1893 году в самарский марксистский кружок, где читалась Лениным и его товарищами и единомышленниками А. П. Скляренко и И. X. Лалаянцем. М. И. Семенов (Блан) свидетельствует по этому поводу: «Эта работа Федосеева – обработка содержания «Пошехонской старины» Салтыкова-Щедрина с точки зрения марксистского понимания экономических причин падения крепостного права – читалась Скляренко и мною и была передана Владимиру Ильичу». То же подтверждает И. X. Лалаянц: «Я читал эту рукопись, – пишет он, – полностью, со всеми замечаниями Владимира Ильича, сделанными им карандашом тут же на полях рукописи <…>. Владимир Ильич <…> отнесся очень одобрительно к ней, как к первой серьезной попытке выявить основные причины отмены крепостного права с марксистской точки зрения».
Рукопись работы Федосеева с ленинскими пометками не сохранилась или все еще остается неразысканной. Но из приведенных мемуарных свидетельств видно, что автор первого марксистского труда о крепостном праве отнесся с полным доверием к исторической правде салтыковской «хроники» и что Ленин своими одобрительными замечаниями присоединился к этой оценке.
Марксистская литературная критика, марксисты-историки и педагоги и в дальнейшем неоднократно указывали на высокую познавательную ценность «Пошехонской старины». Старейший марксистский критик М. С. Ольминский обращался к дореволюционному рабочему читателю с советом: «…если Вы хотите ознакомиться с действительной жизнью той эпохи <крепостного права. – С. М.>, то вместо всяких исторических сочинений начинайте с чтения «Пошехонской старины» Щедрина». M. H. Покровский утверждал на заре русской марксистской историографии: «Чтобы найти яркую и рельефную картину крепостного хозяйства, приходится обращаться к беллетристике; «Пошехонская старина» Салтыкова <…> в особенности очерк «Образцовый хозяин», имеет всю цену хороших исторических мемуаров. А Н. К. Крупская, критикуя программы и практику преподавания литературы в нашей школе, писала: «Как дается молодежи Щедрин? Чего-чего мы не даем нашей молодежи! <…> а «Пошехонская старина», дающая именно весь старопомещичий строй, показывающая организаторскую роль помещика и всю дикость, бессмысленность помещичьей жизни того времени, кажется нам страшно трудной для молодежи».
* * *
«Пошехонская старина», разумеется, – прежде всего крепостная Россия второй четверти XIX века, в мощной живописи салтыковского реализма. Однако, обращаясь к истории, Салтыков всегда исходил из насущных задач современности. «История, – указывал он еще в статье о Кольцове, – может иметь свой животрепещущий интерес, объясняя нам настоящее, как логическое последствие прежде прожитой жизни». Эта формула, определившая впоследствии существо замысла «Истории одного города», присутствует и в подтексте «Пошехонской старины». Обращаясь здесь к прошлому, Салтыков не упускал из виду живые контакты с современностью, с ее актуальными проблемами.
Тема крепостного права, занимающая огромное место в творчестве Салтыкова, никогда не была для него только исторической.
«Крепостничество <…> еще дышит, буйствует и живет между нами, – утверждал писатель в 1869 году. – Оно живет в нашем темпераменте, в нашем образе мыслей, в наших обычаях, в наших поступках». Из этого источника «доселе непрерывно сочатся всякие нравственные и умственные оглушения, заражающие наш воздух и растлевающие наши сердца трепетом и робостью».
Десятилетием позже, в 1878 году, Салтыков писал: «Да, крепостное право упразднено, но еще не сказало своего последнего слова. Это целый громадный строй, который слишком жизнен, всепроникающ и силен, чтоб исчезнуть по первому манию. Обыкновенно, говоря об нем, разумеют только отношения помещиков к бывшим крепостным людям, но тут только одна капля его! Эта капля слишком специфически пахла, а потому и приковала исключительно к себе внимание всех. Капля устранена, а крепостное право осталось. Оно разлилось в воздухе, осветило нравы; оно изобрело пути, связывающие мысль, поразило умы и сердца дряблостью».
Наконец, в 1887 году Салтыков повторил те же мысли в начальных строках «Пошехонской старины», соединяя тем самым идею нового произведения с постоянными своими раздумьями о живучести «яда» крепостной старины в русской пореформенной жизни. «…Хотя старая злоба дня и исчезла, – писал здесь Салтыков, – но некоторые признаки убеждают, что, издыхая, она отравила своим ядом новую злобу дня и что, несмотря на изменившиеся формы общественных отношений, сущность их остается нетронутою».
Имея в виду эпоху 1861–1905 годов, Ленин писал: «В течение этого периода следы крепостного права, прямые переживания его насквозь проникали собой всю хозяйственную (особенно деревенскую) и всю политическую жизнь страны <…>. Политический строй России за это время был <…> насквозь пропитан крепостничеством».
«В России много еще крепостнической кабалы», – указывал Ленин в 1903 г.. «Крепостничество еще живо», – констатировал он в 1914 году, то есть всего за три года до Октября.
Выявление и обличение крепостнических пережитков, крепостнического духа и привычек в русской жизни, борьбу с ними Ленин считал делом «громадной важности».
Показывая в «Пошехонской старине» правдивую историческую картину крепостного права как целого «громадного строя», не ликвидированного полностью реформами 1860-х годов, Салтыков объективно участвовал в указанном Лениным деле «громадной важности», стоявшем на историческом череду русской жизни.
В 1886–1889 годы, когда писалась салтыковская «хроника», правительственная политика знаменовалась разработкой ряда законодательных мероприятий, имевших своей задачей пересмотр и «исправление» в реакционном духе реформ 60-70-х годов. Подготовленные контрреформы (были введены в 1889–1894 гг.), все вместе и каждая в отдельности, имели реставраторский характер. В них откровенно возрождался дух крепостничества и восстанавливалась «отеческая опека» поместного дворянства над крестьянской массой. Положение о земских начальниках было призвано вернуть в деревню «твердое, хотя и патриархальное управление помещиков» (слова из «записки» министра внутренних дел гр. Д. А. Толстого).
Крепостнические устремления реакции не были неожиданными для Салтыкова. Еще в начале 80-х годов он предупреждал: «Стоит только зазеваться, и крепостное право осенит нас снова крылом своим». Теперь, по прошествии нескольких лет, читатели Салтыкова могли еще раз убедиться в удивительной проницательности и дальновидности социально-политического зрения писателя.
Реакция не только овладевала и овладела политикой. Она создавала свою идеологию и философию истории, идеализировавших изжитое прошлое и прямо звавших к возвращению к нему. Одним из показательных общественных документов этих лет явилась статья публициста дворянского лагеря А. Пазухина «Современное состояние России и сословный вопрос» (отд. изд. 1886 г.). В ней этот ближайший деловой сотрудник гр. Д. А. Толстого исступленно набрасывался на крестьянскую и другие реформы 60-70-х годов, обвиняя их в «дезорганизации» России, и открыто призывал «вернуться к прежним нравам» и к прежним «понятиям».
Либеральная и народническая интеллигенция, революционные круги, находившиеся тогда еще в состоянии непреодоленного кризиса, были неспособны создать сколько-нибудь действенный заслон напору реакции. В обществе и литературе это были годы усиления буржуазных элементов, годы начавшейся борьбы за отказ от «наследства» 60-х годов, за эмансипацию от его общественных, оппозиционно-демократических традиций.
В этой связи представляет принципиальный интерес свидетельство Г. З. Елисеева, написавшего в своих воспоминаниях: «Надобно сказать, что и свои чисто беллетристические вещи Салтыков писал не без задней мысли. По крайней мере, это должно сказать о его «Пошехонской старине». Мне и другим он говорил, что хочет посвятить это сочинение имени покойного Некрасова. Притом прибавлял, что «ныне вошло в моду плевать на шестидесятые годы и людей, в то время действовавших. Топчут в грязь всех и всё. Начали лягать и Некрасова».
В обстановке глубокой реакции Салтыков один из немногих сохранял верность заветам демократического шестидесятничества. «Единственно уцелевшим умным представителем литературного кружка Добролюбова» назвал Салтыкова Н. Ф. Даниельсон в письме к Фр. Энгельсу при посылке последнему сочинений писателя.
Такая позиция позволила Салтыкову стать главной в литературе восьмидесятничества фигурой оппозиции крепостническому духу катковско-победоносцевской России и нанести своей «хроникой» мощный удар по всем и всяческим идеализаторам и апологетам крепостной старины.
Актуальный публицистический подтекст салтыковской «хроники» был ясен современникам. Об этом свидетельствуют многие отзывы критики. Обозреватель «Русской мысли» писал, например: «…у нас приобретают особенное значение те художественные сказания о прошлых временах, которые своими образами и типами глубоко залегают в ум и сердце. Проливая много света на современные отношения и чувства, они являются высоко поучительными для всего большинства интеллигентного слоя нации. Одно из первых мест в числе таких художественных бытописаний принадлежит «Пошехонской старине» <…> Поучаться, чтобы действовать, стыдиться и негодовать, чтобы воспитывать в себе лучшие чувства, наконец, жалеть и восхищаться, чтобы почерпать любовь и веру в людей, – таковы общий смысл и значение этого замечательного произведения…». Другой критик «секрет огромной ценности» «Пошехонской старины» усматривал «в широком размахе мысли, которая в давно изжитом прошлом умеет отыскать живучие ростки, цепко хватающиеся за будущее и связывающие мертвое «было» с еще не народившимся «будет» через посредство волнующего нас «есть».
Во время беседы, происходившей в мае 1889 года, Чернышевский спросил Пантелеева: «Что это вздумалось Михаилу Евграфовичу поднимать такую старину, написать «Пошехонскую старину» <…>. Не понимаю, кому это может быть теперь интересно». – «Лет десять тому назад, – ответил на это Пантелеев Чернышевскому, долгие годы изолированному каторгой и ссылкой от внешнего мира, – Михаилу Евграфовичу, вероятно, и в голову не приходило, что он сделается летописцем «Пошехонской старины». Но времена значительно изменились: что считалось навсегда похороненным, да еще с печатью заклеймения, то вдруг стало предметом реабилитации, даже идеализации. Ответом на это течение и явилась «Пошехонская старина». На это Чернышевский сказал: «Да, пожалуй, я этого не имел в виду…» Пантелеев часто и дружески встречался в это время с Салтыковым. Был он у писателя и непосредственно перед отъездом в Астрахань для встречи с Чернышевским. Можно поэтому думать, что подчеркнутое выше определение актуального политического подтекста исторической «хроники» прямо или косвенно восходит к самому Салтыкову.
* * *
Исполненная социального критицизма и обличения, «Пошехонская старина» не принадлежит, однако, к искусству сатиры. Свой метод изображения крепостного быта Салтыков определяет в этом произведении как метод строго реалистический – «свод жизненных наблюдений». Он всюду ставит читателя лицом к лицу с миром живых людей и конкретной бытовой обстановкой. Типизация достигается здесь не в условных и заостренных формах сатирической поэтики (гипербола, гротеск, фантастическое и др.), а в формах самой жизни. Вместе с романом «Господа Головлевы» и рассказами «Мелочи жизни» «Пошехонская старина» принадлежит к вершинам позднего салтыковского реализма. Но как и во всех предшествующих сочинениях Салтыкова, типизация в «Пошехонской старине» подчинена «социологизму» его эстетики. Память писателя вывела на страницы его исторической «хроники» целую толпу людей – живых участников старой трагедии русской жизни (более двухсот персонажей!). Каждое лицо в этой толпе индивидуально. Вместе с тем каждое же показано в системе его общественных связей, в каждом раскрыты черты не личной только, но в первую очередь социальной позиции, психологии, поведения. Властность и гневливость Анны Павловны Затрапезной, владеющие ее мыслями, чувствами и поступками «демон стяжания» и «алчность будущего» – не столько природные качества энергичной и деловой натуры этой незаурядной женщины. В большей мере это свойства, привитые ей социальной средой и обстановкой, особенно полной бесконтрольностью помещичьей власти. Салтыков не заглядывает в глубь души Анны Павловны, не раскрывает ее внутреннего мира. Хозяйка малиновецкой усадьбы интересует его прежде всего как помещица, распоряжающаяся «по всей полной воле» своими бесправными «подданными» – крепостными и членами собственной семьи. «Изображение «среды», – заметил Добролюбов по поводу первой книги Салтыкова «Губернские очерки», – приняла на себя щедринская школа…». Изображению среды посвящена и последняя книга писателя – среды крепостного строя.
По наружной манере спокойного реалистического повествования, по «простоте и задушевности тона» «Пошехонская старина» могла бы быть причислена к произведениям эпического жанра. Но такому определению препятствуют авторские «отступления» от прямой нити рассказа – лирические, публицистические, философско-исторические, и те эмотивные вспышки, которые характеризуют отношение писателя к образу или картине в самый момент их создания. Присутствие этих элементов в эпической прозе «хроники» придает ей обычную для салтыковского искусства субъективную страстность. Вместе с тем эти элементы характеризуют личность автора и свидетельствуют об истинности тех впечатлений, которые некогда пришлось пережить ему и которые он теперь воссоздает (см., например, в главе «Тетенька Анфиса Порфирьевна» воспоминания о чувстве гнева, испытанного Салтыковым в детстве при зрелище жестокого наказания дворовой девочки).
В композиционном отношении «Пошехонская старина» представляет собою одну из модификаций обычного приема Салтыкова – «сцепления» в единую крупную форму серии «автономных» очерков или рассказов. Среди множества действующих лиц этих очерков или рассказов нет главных героев, нет и единой фабулы, связывающих всех действующих лиц. Над всеми ими подымается единственный «герой» «хроники» – крепостной строй; всех их связывает единственная фабула – «обыкновенного жизненного обихода» этого строя. Они и придают единство целого всему произведению.
Вместе с тем каждая из глав-рассказов «хроники», как сказано, автономна и представляет художественно-законченное произведение. Характеристика «одного дня» в помещичьей усадьбе или показательные биографии «родственников» и «домочадцев», в портретных галереях «господ» и «рабов», – все они получили в посвященных им главах-рассказах самостоятельную разработку. Читатель может знакомиться с этими главами-рассказами и без обращения ко всему произведению, хотя лишь восприятие всей картины в целом дает возможность со всей глубиной понять все сочинение и его отдельные слагаемые. Такой прием композиции содействовал яркости и концентрированности в освещении типических картин, эпизодов и образов, и он помог писателю достичь поразительной законченности созданных им фигур. «…У Салтыкова, – замечал по этому поводу Гл. Успенский, – каждая глава посвящена всегда какому-либо одному типу, причем он в этой главе весь исчерпывается».
«Пошехонская старина» – одно из наиболее композиционно стройных, структурно упорядоченных произведений Салтыкова. В «хронике» – тридцать одна глава. По своему содержанию они образуют четыре последовательно следующие друг за другом группы, которые как бы членят произведение на четыре части.
Первая часть – собственно «автобиографическая». В нее входят главы (I–VI), в которых сообщаются сведения о предках и родителях «пошехонского дворянина» Никанора Затрапезного, о местоположении и бытовой обстановке помещичьего «гнезда», в котором прошло его детство, и затем рисуются картины воспитания дворянских детей.
Вторая часть – «портретная галерея родственников». Главы этой части (VII–XVI), в свою очередь, делятся на две группы. В первой даются «портреты» родственников, живущих в своих помещичьих усадьбах, во второй – «портреты» московской родни и «сестрицыных женихов», нарисованные на широком бытовом фоне пошехонско-дворянской Москвы 1830-х годов.
Третья часть – «портретная галерея рабов». Каждая из глав этой части (XVII–XXV), за исключением вводной, посвященной общей характеристике «крепостной массы», содержат обрисовку какого-либо одного, в том или ином отношении показательного типа «барского слуги» из крепостных дворовых людей.
Четвертая часть – «портретная галерея соседей». Расположение материалов такое же, как и в третьей части. Сначала идет вступительная глава (XXVI), в которой дается общая картина помещичьей среды, а затем следуют главы (XXVII–XXXI), каждая из которых посвящена характеристике отдельного типического представителя этой среды: предводителя дворянства, «образцового хозяина», дворянского интеллигента-идеалиста и др.
В отличие от большинства других произведений Салтыкова, в «Пошехонской старине» нет ни иносказаний эзопова языка, ни множества явных или замаскированных намеков на злободневные факты современности. Одной из важнейших художественных особенностей «Пошехонской старины» является необыкновенное, даже для Салтыкова, богатство языка. Повествование ведется тем «сжатым, сильным, настоящим языком» позднего Салтыкова, которым восхищался Л. Толстой. Вместе с «Господами Головлевыми» и еще некоторыми произведениями, «Пошехонская старина» принадлежит к тем сочинениям Салтыкова, понимание которых доступно самому широкому кругу читателей и не требует детальных толкований комментария. Данное обстоятельство обусловило также и относительно большее по сравнению с другими произведениями писателя внимание к «Пошехонской старине» со стороны переводчиков русской литературы на языки Запада. Салтыковская «хроника» переведена на ряд иностранных языков.
Появление в «Вестнике Европы» каждой главы или группы глав «Пошехонской старины» (Салтыков называл эти группы «статьями») неизменно вызывало отзывы во всех основных органах печати, как в столицах, так и в провинции. Исключение, и то не всегда, составляли органы крайне правого лагеря. Не было недостатка в общих высоких оценках. В подавляющем большинстве отзывов салтыковская «хроника» относилась к высшим художественным достижениям как самого писателя, так и всей русской литературы. Иногда, однако, эти «возвышения» сопровождались «принижением» художественного значения предыдущих сатирико-публицистических произведений Салтыкова, и тогда такие суждения критиков вызывали недовольство и огорчение у писателя. Так было, например, со статьей-рецензией Н. Ладожского в «СПб. ведомостях». Заявляя в ней, что «Пошехонская старина» «принадлежит бесспорно к лучшим произведениям» Салтыкова, критик дальше пояснял: «В «Пошехонской старине» бытописатель-художник пересиливает сатирика и заставляет автора бросить эзоповский язык обоюдоострого сатирического бичевания правых и левых и писать прекрасным и правдивым языком художника…» Думая доставить этим отзывом удовольствие автору, M. M. Стасюлевич послал ему его, но получил в ответ такие слова: «Благодарю за присылку статьи «П. вед.», которая меня не столько обрадовала, сколько удивила» (письмо от 21 февраля 1889 г.).
Значительное место в отзывах критики, в частности, в обзорах-рецензиях, регулярно помещавшихся в «Русской мысли» и «Неделе», уделено вопросу об исторической достоверности нарисованных писателем картин и образов. Некоторые критики упрекали Салтыкова в тенденциозном освещении помещичье-крепостной жизни, в одностороннем показе только отрицательных и мрачных сторон крепостного быта. В основном такие упреки исходили от публицистов дворянско-помещичьего лагеря, откровенных защитников и апологетов «доброго старого времени», таких, например, как Б. Чичерин, К. Головин, Н. Говоруха-Отрок, Р. Аристов и др.. Но не была вовсе свободна от предъявления упреков в тенденциозности, в сатирической обличительности и критика, в целом сочувственная Салтыкову. Обозреватель либерально-народнической «Недели» Р. Дистерло писал, например: «Это обличительное намерение, этот сатирический тон составляют, по-нашему, важнейший недостаток в замысле «Пошехонской старины»…
Однако голоса критиков, отказывавших салтыковской «хронике», полностью или частично, в объективности и правдивости и усматривавших в ней «ретроспективную» и потому «бессмысленную» сатиру на изжитое прошлое, тонули во всеобщности признания суровой исторической правды этой живой панорамы трагического прошлого русской жизни.
«Пошехонская старина» вошла в литературу и навсегда осталась в ней как крупнейшее произведение о крепостном строе и как великий художественный суд над этим строем писателя-демократа и социалиста.