Пошехонские рассказы. Вечер шестой. Пошехонская старина
Я как-то уже упоминал, что в старые годы в Пошехоньежилось веселее, нежели нынче. А так как все мое детство и отрочество протекли среди этого веселья и, следовательно, я был до известной степени участником его, то, понятно, что мне приятно не только вспомнить об нем, но и поделиться моими воспоминаниями с читателем.
Излишним считаю напоминать, что и детство, и молодые годы мои были свидетелями самого разгара крепостного права. Не вижу также надобности говорить о тех «реальностях», которые были крепостному праву присущи и которые даже теперь как живые мечутся перед глазами бывших очевидцев. Все это было в свое время описано и исследовано и в настоящем случае представляло бы не интерес, а назойливую воркотню. Но [могу] сказать [только] одно: что крепостное право и пошехонское веселье были связаны между собой такими неразрывными узами, что когда рушилось первое, то вслед за ним само собою умерло и второе. Даже постепенности никакой не было соблюдено. И то и другое сразу заколотили в гроб и снесли на погост, а какое другое право и какое другое веселье выросли на этой общей могиле – это особый вопрос.
Местность, в которой протекло мое детство, даже в захолустной пошехонской стране считалась захолустьем. Тем не менее во все стороны от нашей усадьбы было разбросано множество помещичьих гнезд, из которых в иных было поселено по нескольку дворянских семей. И хотя это были семьи, по преимуществу, небогатые, но около них-то и замечалось особенное оживление. Да и не мудрено: усадьбы стояли друг от друга через дорогу, и, следовательно, круговое посещение соседей соседями не только не представляло затруднений, но почти вошло в ежедневный обиход. А где гости, там – хлебосольство, где хлебосольство – там веселье.
Равнина, покрытая еловым лесом и болотами, – таков был общий вид нашего захолустья. Местами, однако ж, прорывались светленькие оазисы, и именно там, где ютились небогатые дворянские семьи. Они почти всю принадлежащую им землю старались разработать под пашню, так как леса в то время не давали никакого дохода. Непосильными запашками они положительно изнуряли своих крестьян, а бестолковым истреблением леса уничтожали лесной промысел (единственный, который привился в стране) и, следовательно, отнимали у крестьян всякий источник для постороннего заработка. Так что крестьянина бедного помещика всегда можно было сразу отличить по его крайней захудалости, истощенному виду, слабосилию и даже малорослости. Но с болотами в то время никто еще не боролся, и они тянулись на десятки верст. Болота эти летом надо было объезжать, что удлиняло расстояние противу зимнего времени почти вдвое, а так как иногда все-таки приходилось захватить хоть краешек болота, то в таких местах путь пролагался мостовниками, память о которых не изгладилась во мне и доднесь. Текучей воды было в этой местности мало: только одна река Перла, да и та с грехом пополам могла назваться рекою, и еще две речонки: Юла и Вопля, которые чуть-чуть брели посреди болот, образуя по местам стоячие бочаги, а по местам как бы совсем пропадая под густою порослью осоки и кувшинников. По сторонам виднелись небольшие озера, в которых водилась немудрая рыба (щука, плотва, карась, редко окунь) и к которым летом нельзя было подойти. По вечерам над болотами поднимался густой туман, который всю окрестность окутывал пеленою, но на вредное влияние этих испарений, в гигиеническом смысле, никто не жаловался. По части ружейной охоты было плохо, и тонкой красной дичи, вроде дупелей, вальдшнепов и даже рябчиков, я положительно не помню. Помню только больших кряковых уток, которыми от времени до времени снабжал чуть не задаром почти единственный в этой местности ружейный охотнцк Лука. Псовых охотников было, однако ж, достаточно, и так как от охоты этого рода более страдали озими, нежели звери, то часто она была причиною раздоров и ссор между соседями.
Помещичьи усадьбы не отличались ни изяществом, ни удобствами. По большей части они устраивались посреди деревни и непременно в низинке, чтобы зимой теплее было. Это были продолговатые одноэтажные дома, почерневшие от времени, с некрашеными крышами и с старинными окнами, в которых нижние стекла поднимались наверх и подпирались подставкою. В шести-семи комнатах такого четырехугольника ютились иногда очень многочисленные дворянские семьи спелым штатом дворовых девок и лакеев и с наезжавшими гостями. О парках и садах и в помине не было. Обыкновенно впереди дома раскидывался крошечный палисадник, обсаженный стрижеными акациями и наполненный по части цветов барскою спесью, царскими кудрями и бураковыми лилиями. Сзади дома устраивался огород, но и то небольшой, потому что в старину и овощи (кроме капусты) считались пустым и хлопотливым делом. Разумеется, у помещиков более зажиточных и усадьбы были обширнее, но общий тип был один, с прибавкою небольшой березовой рощи, в которой свивали гнезда бесчисленные стаи грачей, с утра до вечера наполнявших воздух трескучим стоном. Только одна усадьба составляла в этом смысле исключение. Она принадлежала расслабленному аристократу, который наезжал сюда летом и с соседями не якшался, стояла на довольно высоком берегу Перлы и представляла собой обширный господский каменный дом, окруженный каменными же службами и утопавший в зелени громадного парка. Об отрадинских (усадьба называлась, как и следовало ожидать, «Отрадой») цветниках, оранжереях и вообще об отраднинской роскоши ходили между коренными обитателями нашего захолустья почти фантастические рассказы. Был там и конный завод, и ристалища, и театр, и оркестр музыки, и хор певчих. И всем этим расслабленный пользовался сам-друг с французской актрисой Селиной Архиповной; сам-друг слушал музыку, наслаждался ристалищами, ел фрукты и нюхал цветы. С течением времени он женился на своей француженке, и по смерти его имение перешло к ней. Не знаю, жива ли теперь Селина Архиповна, но помню, что, по смерти мужа, она долгое время по зимам ездила в Париж, а летом неизменно возвращалась в Отраду, всегда в сопровождении француза с крутыми бедрами и густыми писаными бровями. Впрочем, мужики любили и ее, и крутобедрого француза, любили, потому что они вели себя по-дворянски: ни сами грибов не брали, ни даней грибами не собирали, а принес ей корзинку, спросишь двугривенный, она слова не скажет – даст.
Что касается до усадьбы, в которой я родился и безвыездно прожил до десяти лет, то она представляла собой образец так называемой полной чаши. Дом был двухэтажный, с четырьмя мезонинами (собственно говоря, третий этаж, потому что мезонины имели общий коридор, который и сообщал их между собой), просторный и теплый; в нижнем этаже, каменном, помещались мастерские, кладовые и несколько дворовых семей. Верхний этаж и мезонины занимали господа. При доме был разбит довольно большой сад с прорезанными дорожками, окаймленными цветочными рабатками (очень много было роз, потому что из них гнали воду и варили варенье, на мой взгляд, довольно противное). Но так как в то время существовала нелепая мода подстригать деревья, то тени почти совсем не было, несмотря на то, что кругом всего сада шла прекраснейшая липовая аллея. Несравненно в больших размерах были разведены огороды и ягодный сад, в котором устроены были и оранжереи с теплицами, парниками и грунтовыми сараями. Ягоды и овощи разводились в обширных размерах. Это было полезное, которому в старинной помещичьей среде всегда отдавалось преимущество перед приятным. Впрочем, овощи в то время не обращали на себя моего внимания, но ягоды я живо помню, потому что с конца июня по август, благодаря им, наш дом положительно превращался в какую-то фабрику. Даже в парадных комнатах на столах ягоды были навалены грудами, около которых сидели группы сенных девушек, чистили, отбирали по сортам, и едва успевали справиться с одной грудой, как на смену ей уже являлась другая. В это же время в саду где-нибудь под липой на ветерку варили варенье, для которого выбиралась самая лучшая ягода и самый крупный плод; затем остальное утилизировалось для наливок, настоек, водиц, пастилы и сушения. Но в свежем виде ели ягоды весьма умеренно, как будто опасались, что вот-вот, того гляди, недостанет; хамам совсем не давали, разве уже когда, что называется, обору ягоде нет и она начнет от долгого стояния на погребу плесневеть. Эта масса лакомства привлекала в комнаты такие несметные рои мух, которые положительно отравляли существование. От восхода до захода солнечного мухи назойливо забирались всюду, не разбирая, есть ли в виду нажива или нет, а на ночь ютились на потолке, который буквально делался черным. Для чего делалась такая громадная масса всякого рода заготовок, я до сих пор постичь не могу. Жадность, я полагаю, была непомерная. Перед глазами целая гора съедобного, а все кажется мало. Утроба была ограниченная, а размеры ей приписывались несокрушимые. Помню я, что от времени до времени делалась ревизия погребов, и всякого порченого запаса оказывалось почти наполовину, и все это нимало не убеждало; напротив, порченое тогда же подваривалось и подправлялось и только уж самое негодное отдавалось в застольную, где после этого несколько дней сряду «валялись животами». Строгое это было время, но вместе с тем и необыкновенно нелепое.
И вот, когда все было наварено, насолено, наквашено и настояно, когда в добавление к летнему заедочному матерьялу присовокуплялся запас мороженой домашней птицы, когда болота застывали и образовывался санный путь, тогда начиналось настоящее пошехонское веселье. То веселье, о котором нынче знают только по слухам и которое многих вводит в заблуждение насчет размеров пошехонского изобилия.
Но прежде, нежели я приступлю к описанию этого веселья в действии, считаю нелишним познакомить со своим воспитанием и тою обстановкою, которая из нашего дома делала нечто типичное. Думаю, что многие из моих сверстников, вышедших из рядов среднего дворянства (в отличие от служащего) и видевших описываемые времена, найдут в моем рассказе черты и образы, от которых и на них повеет чем-то знакомым, ибо уклад пошехонско-дворянской жизни был везде одинаков, за исключением некоторых особенностей, зависевших от интимных качеств личностей, принимавших в этой жизни участие. Но и тут вся разница вертелась исключительно на том, что одни жили «в свое удовольствие», ели слаще и проводили время в совершенной праздности; другие, напротив того, сжимались, ели с осторожностью и с утра до вечера все усчитывали, устраивали и ухичивали. Наш дом принадлежал к числу последних.
Родился я, по рассказам, самым обыкновенным пошехонским образом. В то время барыни (по-нынешнему, представительницы правящих классов) в предвидении родов не ездили ни в столицы, ни даже в губернские города, а довольствовались пошехонскими средствами. Все мои братья и сестры увидели свет при помощи этих средств; не составил в этом смысле исключения и я. Недели за три до родов привезли из города повитушку Ульяну Ивановну, которая привезла с собою мыльце от раки Преподобного (в городе почивали мощи) да банку моренковской мази. Кажется, в этом состоял весь ее родовспомогательный снаряд, ежели не считать усердия и опытности. Но так как вся молодая пошехонская интеллигенция благополучно появлялась на арену жизни благодаря стараниям Ульяны Ивановны, то не было резона не рассчитывать на ее помощь и в настоящем случае. Тем более что помощь эта обходилась баснословно дешево, а именно: во все время, покуда Ульяна Ивановна жила в доме, ее кормили и поили за барским столом; кровать ей ставили в одной комнате с роженицею и, следовательно, ее кровью кормили приписанных к этой комнате клопов, затем, по благополучном совершении родов, платили ей деньгами десять рублей на ассигнации и отпускали воз всякой провизии (разумеется, со всячинкой). Иногда отпускали ей на полгода или на год в услужение дворовую девку, которую она должна была на свой счет одевать.
Добрая была эта Ульяна Ивановна, веселая и словоохотливая. И хоть я узнал ее уже лет восьми, когда родные мои были с ней в ссоре и уже называли ее не иначе как «подлянкой» (думали, что услуги ее уже не потребуются), но она так тепло меня приласкала, так приветливо назвала «умницей» и погладила по головке, что я сам не знаю, каким образом расплакался. В нашем доме вообще не было в обычае по головке гладить, может быть, от этого мне и сделалось грустно. И все восемь девушек (по числу родов), которые у ней в услужении были, возвращались от нее тучные (одна даже с приплодом) и с восторгом об ней отзывались. А приехал я к ней потому, что матушка, сверх ожидания, сделалась тяжела, и так как лета ее были уже серьезные, то задумала ехать родить в Москву и звала Ульяну Ивановну для сопровождения. И что ж! Милая старушка не только не попомнила зла, но когда по приезде в Москву был вызван ученый акушер и явился с щипцами и ножами, то Ульяна Ивановна не допустила его, и с помощью маслица и моренковской мази в девятый раз поставила роженицу на ноги. Но эта услуга обошлась родным моим в копеечку; вместо красненькой дали ей беленькую (четвертную), да один воз провизии послали летом, а другой зимой. А девка дворовая – сама по себе.
Итак, роды обошлись благополучно; но еще благополучнее совершились крестины. В это время у нас в доме гостил богомол мещанин Дмитрий Михайлыч Курбатов, который обладал даром прозорливства. Между прочим, предсказал матушке, что у нее родится сын (то есть я), и на вопрос, скоро ли, стал брать ложкой сахарный песок (он не пил чай с сахаром, который предполагался скоромным) и на седьмой ложке остановился, сказав: «Вот теперь как следует». «Так по его и вышло; шесть дней прошло, а на седьмой распросталась», – рассказывала мне впоследствии Ульяна Ивановна. Кроме того, он предсказал еще, что я многих супостатов покорю и «буду девичьим разгонником», вследствие чего, когда матушка бывала мною недовольна, то говаривала: «Смотри ты у меня, супостатов покоритель, такого я тебе шлепка задам, что и об супостатах позабудешь!» Вот этого-то самого Дмит<рия> Мих<аиловича> и пригласили быть моим восприемником вместе с одною из тетенек-сестриц, о которых будет речь дальше. Впрочем, кстати скажу: и с Дм<итрием> Мих<аиловичем> впоследствии родные мои разошлись и называли его уже не иначе, как шалыганом.
Кормилицей у меня была своя крепостная крестьянка Настасья, отличная женщина, к которой я и впоследствии был очень привязан. В кормилицы бабы шли охотно, во-первых, потому, что это освобождало их от работ, да и семьям предоставляло некоторые льготы, а во-вторых потому, что исправная выкормка барчонка или барышни сопровождалась отпуском на волю молочного брата или сестры. Но так как отпуск на волю мальчика (будущего тяглеца) считался убыточным, то обыкновенно в кормилицы брали женщин с грудными девочками, которые, и по достижении совершенных лет, стоили не больше 60 руб. ассигнациями на вывод. Моей кормилице, впрочем, не повезло в этом отношении. Хотя молочную сестру мою и выпустили на волю, но так как приданое у нее было скудное, то выдать ее впоследствии замуж за вольного человека не удалось, и она вошла в семью своего же однодеревенца и таким образом вновь сделалась крепостною.
Фактическая сторона моих воспоминаний о детстве до начала ученья вообще очень слаба; но так как у меня много было старших братьев и сестер, которые уже учились в то время, когда я только что прозябал, то память все-таки сохранила кой-какие смутные впечатления о детском плаче, почти без перерыва раздававшемся, по преимуществу, за классным столом, и о целом ряде гувернанток, с непонятной для нынешнего времени щедростью награждавших колотушками направо и налево. Как во сне проходят мимо меня и Генриетта Карловна, и Каролина Карловна, и Марья Андреевна, и, наконец, француженка Д{}Аламберас, которую звали Деламбершей и которая ездила на лошади верхом по-мужски. Все эти девицы очень больно дрались, но Марья Андреевна, дочь московского сапожника-немца, была положительно фурия. Во все нремя ее пребывания у нас уши детей были покрыты болячками.
Вообще обстановка в нашем доме была очень дурная. Несмотря на множество комнат, больших, высоких и светлых…в четырех стенах, не допуская до нас даже струи свежего воздуха, так как во всем доме не было ни одной форточки. Только по воскресеньям водили нас к обедне в церковь, отстоявшую от дома саженях в пятидесяти, но и тут закутывали до того, что почти невозможно было дышать. Очень возможно, что вследствие таких гигиенических условий все мы впоследствии вышли хилые, болезненные и не особенно устойчивые в деле борьбы за существование. Печальна жизнь, в которой борьба отождествляется с непрерывающейся невзгодой, но еще печальнее жизнь, в которой сам живущий как бы не принимает участия. С больною душой, с тоскующим сердцем он весь погружается в призрачный мир им самим созданных фантасмагорий, а жизнь проходит мимо, не прикасаясь к нему ни одною из своих реальных радостей… Что такое блаженство? В чем состоит душевное равновесие? Почему оно напояет жизнь отрадой? – все эти вопросы назойливо мечутся перед ним, но тщетно он ищет ответа на них…
Питание детей было тоже очень скудное. В доме царствовали не то чтобы скупость, а какое-то упорное скопидомство. Грош прикладывался к грошу, и когда образовывался гривенник, то все помыслы устремлялись за поисками другого гривенника. «А ты думаешь, как состояния наживаются? – говаривала обыкновенно матушка, – вот именно по грошикам да по гривенничкам и составляются капиталы!» Это было своего рода исповедание веры, которому весь дом безусловно следовал. К чаю подавалось снятое молоко, хотя на скотном дворе стояло более трехсот коров; за обедом и ужином провизия подавалась лежалая, разогретая, а иногда с запахом. В особенности памятны мне соленые гусиные и утиные полотки, которыми летом кормили нас чуть не ежедневно. Но и эти не аппетитные яства уделялись нам в таких микроскопических размерах, что мы всегда были голодны, и сенные девушки, которых семейства были на месячинеиз жалости приносили под фартуками куски ватрушек и пирогов и тайком давали нам поесть. Как сейчас помню процедуру приказыванья кушанья. На столе в девичьей прежде всего выставлялось вчерашнее, не исключая и супа, и обсуждался вопрос, что и каким образом следует «подправить», затем к подправленному прибавлялась и свежая провизия, которую предстояло «подправлять» завтра. И таким образом дело шло изо дня в день, за исключением больших праздников и случаев, когда наезжали гости. Тогда за обедом подавалось все свежее. Но даже и мы, не избалованные сытым и вкусным столом, приходили в недоумение при виде пирога, который по большим праздникам подавался на закуску попу с причтом! Начинка этого пирога представляла смешение всевозможных отбросков, накоплявшихся в течение недели, и наполняла столовую запахом несвежей солонины. Пирог этот так и назывался поповским, да и посуда к нему подавалась поповская же: серые, прыщеватые тарелки, сточенные ножи, ломаные вилки, рюмки и стаканы зеленого стекла.
При матери, однако ж, все-таки было сноснее, но когда она уезжала по делам и домовничать оставался отец, то он, будучи, в сущности, человеком добрым и слабохарактерным, из угождения к матери доводил экономию до безобразных пределов. Но при нем мы, по крайней мере, могли роптать, тогда как при матери малейшее слово ропота сопровождалось немедленным и жестоким возмездием.
Но всего хуже было то, что в распределении пищи между детьми допускалось пристрастие и большая несправедливость. Дети разделялись на две категории: любимых и постылых, и в особенности повинна была в этом делении матушка. Любимчику всегда накладывался на тарелку кусок получше и посвежее, нежели постылому, что всегда сопровождалось тоскливыми взглядами со стороны обделенных, а иногда и слезами. А за слезами следовали шлепки по затылку, продолжение обеда в стоячку, лишение последних блюд и т. д. Летом обыкновенно детей оделяли фруктами и ягодами, уже утратившими свой вкус вследствие лежания на погребе, но любимчикам шептали, что вот там-то в ящике положено столько-то абрикосов или персиков, и эти отдельные подачки были всегда лучшие. Некоторые из моих братьев и сестер были постоянно в числе постылых, и когда происходили эти шептания, всегда смутно догадывались, что их обидели. И к довершению всего это деление не остановилось на детстве, но перешло впоследствии через всю жизнь. Мне и до сих пор не по себе, когда я вспоминаю об этом. Из всех моих воспоминаний нет воспоминания [ужаснее] более гнусного.
Общий тон воспитательной обстановки был необыкновенно суровый. Наказания самые строгие, и чаще всего несправедливые, так и сыпались, в особенности на постылых, которым, как говорится, всякое лыко ставилось в строку. Я лично рос отдельно от большинства братьев и сестер, мать была не особенно ко мне строга, но в дни моего учения подоспела кончившая курс в институте старшая сестра, которая дралась с таким увлечением, как будто за что-то мстила. Страшно подумать, что, несмотря на обилие детей, наш дом в неклассные часы погружался в такую тишину, как будто все в нем вымерло. Зато во время классов поднимались неумолкающие стоны, сопровождаемые ударами линейкой по рукам, шлепками по голове, оплеухами и проч. Мой младший брат несколько раз сбирался удавиться. Он был на три года моложе меня, но учился, ради экономии, вместе со мною, и от него требовали того же, что и от меня. И так как он не мог выполнить этих требований, то били, били его без конца.
В заключение я должен сказать несколько слов и о разговорах, которые мы, дети, слышали и которые велись в нашем присутствии без всякого стеснения, почти всегда, когда семья была в сборе. Разговоры эти были в крайней степени предосудительные и всецело вращались или около средств наживы и сопряженных с нею разнообразнейших форм мошенничества, или около половых отношений соседей и родных.
– Да ты знаешь ли, как он состояние-то приобрел? – вопрошал один и тут же объяснял весь гнусный процесс стяжания, в котором торжествующую сторону представлял грабитель, пользовавшийся попеременно кличкой то «шельмы», то «умницы», а ограбленную – «простофиля» и «дурак».
– И лег и встал у своей любезной! – повествовал другой или всего чаще другая.
И все это говорилось без малейшей тени негодования, как будто речь шла о самом обыкновенном будничном деле. Даже слово «шельма» не заключало в себе укоризненного смысла, а произносилось почти ласкательно. Напротив, «простофиля» не только ни в ком не встречал сочувствия, но скорее возбуждал какое-то нелепое злорадство, которое и выражалось в словах: так дуракам и надо!
В детстве, впрочем, эти разговоры, как бы ни были они обыденны, почти совсем не производят впечатления. Не только внутренний их смысл, но и самая фабула не пробуждают детского внимания, которое всецело обращено совсем на другие предметы. Но думается, что память все-таки задерживает их и наступает-минута, когда даже совсем при иной обстановке, при иных условиях нравственного развития как-то вдруг с необыкновенною выпуклостью выступают в сознании не только общие черты, но и самые мельчайшие подробности виденного и слышанного в детстве, хотя бы оно казалось совсем канувшим в пучину забвения.
Но что было всего циничнее и омерзительнее – это необыкновенно настойчивое сослеживание сенных девушек в греховных поступках. У большинства помещиков было в обычае не позволять сенным девушкам выходить замуж. Говорилось прямо: раз вышла девка замуж – она уж не слуга! Ей впору детей родить, а не господам служить! Или: на них, кобыл, и жеребцов не напасешься! Первый резон объясняли тем, что с девушек всегда спрашивалось больше, нежели с замужних женщин: и в пряже лишняя талька, и в плетении кружев – лишний вершок и проч. Стало быть, расчет был прямой. Второй резон имел свое основание в том, что в доме женский элемент численно всегда преобладал над мужским вдвое и втрое. Для мужчин нельзя было так легко подыскать постоянное занятие, потому что каждый из них имел свою специальность (маляры, басонщики, сапожники и т. д.), в которой не всегда представлялась надобность, тогда как девочек с самых малых лет употребляли на побегушки, но в то же время заставляли вязать чулок, так что она ни на минуту не оставалась праздною. Поэтому всякие любовные интриги сослеживались с необыкновенным рвением, и совершенное в этом смысле преступление наказывалось строго и неупустительно. Но ежели процесс сослеживания был возмутителен по своей гнусности, то наказания были не менее возмутительны по своему холодному зверству. Обыкновенно виновную (как тогда говорили: «с кузовом») выдавали за крестьянина дальней деревни, преимущественно бедного, и притом вдовца с большим семейством. Можно себе представить, какое адское будущее рисовалось перед глазами этих несчастных и какие чувства должны были волновать их в то время, когда священник обводил их в церкви около налоя?
Иные помещики поступали, впрочем, хитрее: любви не преследовали, но до замужества не допускали, а продолжали считать преступившую «девкою». Все дело было в лишней тальке и в лишнем вершке кружева. Я помню однажды, как при мне однажды такая «девка» роптала: «Степка-то уж третий год за каретой ездит, – жаловалась она, – а я все на девкином положении тальки подаю!» Очень возможно, что многие скажут мне, что все это было и быльем поросло и что, стало быть, и вспоминать об этом не стоит. Знаю я и сам, что это было и быльем поросло; но ведь почему же нибудь оно выступает так ярко перед глазами от времени до времени? Не потому ли, что хотя самый факт порос быльем, но впечатление-то, им произведенное, далеко не поросло быльем? Оно свое дело сделало, оно дало характеру известную складку, породило известную привычку, дало толчок известному чувству и вообще подействовало на внутреннее равновесие… И кто знает, восстановилось ли это равновесие с исчезновением самого факта, уничтожилась ли складка, которую этот факт создал…
Вот то-то и суть, что ответ на эти вопросы далеко не так определителей, как это может показаться с первого взгляда.
Как начали ученье другие мои братья и сестры, я не помню, но сам я был посвящен в грамоту весьма оригинальным способом. Когда мне минуло шесть лет, отслужили молебен и призвали крепостного живописца Павла, которому и поручили обучить меня азбуке, чтению и письму. Помню я и азбуку (с картинками), и красную указку, и самого Павла в зеленовато-желтом фризовом сюртуке. Учил он меня по-старинному, азами, и выучил на всю жизнь. Так что я и теперь могу азбуку проговорить только по-старинному: аз, буки, веди, а по-новому – сбиваюсь. Склады иногда выходили очень оригинальные, например: нря, цря, чря, хря, но так как учеба шла серьезно и убежденно, то я, по-видимому, довольно легко преодолевал эти странности. Павел был человек тихий и набожный, и хотя у нас в доме был другой живописец, Леонтий, который потрафлял лучше, но Павла любили за его кротость и смиренство. Никогда он на меня не жаловался, ни разу я по милости его не пострадал. Впрочем, месяца через два я мог уже и читать и писать, так что миссия Павла кончилась. А так как тут, кстати, вышла из института старшая сестра, то я и был сдан ей с рук на руки.
Одним из самых существенных недостатков моего воспитания было совершенное отсутствие элементов, которые могли бы давать пищу воображению. Ни общения с природой, ни религиозной возбужденности, ни увлечений сказочным миром – ничего подобного в нашей семье не допускалось.
Бывают счастливые дети, которые почти с пеленок ощущают прикосновение тех бесконечно разнообразных сокровищ, которые мать-природа на всяком месте расточает перед всяким, имеющим очи, чтоб видеть, и имеющим уши, чтоб слышать. Мне было уже за тридцать лет, когда я прочитал только что появившуюся тогда книгу «Детские годы Багрова-внука», и признаюсь откровенно, прочитал не только с глубоким интересом, но почти с завистью. Правда, что, судя по рассказам Аксакова, природа, лелеявшая его детство, была богаче и светом, и теплом, и разнообразием очертаний, нежели бедная природа нашего серого захолустья. Но ведь для того, чтоб душа ребенка осиялась этим светом и согрелась этим теплом, все-таки нужно, чтобы создалось то стихийное общение, которое, захватив человека в колыбели, пройдет потом через всю его жизнь. Если этого общения не было, если между ребенком и природой не было даже посредствующего звена, которое помогло бы первому заинтересоваться великою тайною вселенной жизни, то и самая яркая и богатая природа не разбудит его равнодушия. Я вообще думаю, что в воспитательном отношении не столько важно качество картин природы и ее явлений, сколько самый процесс общения с нею. В этом смысле даже бедная природа нашего захолустья могла бы пролить радость и умиление в детские сердца, если б мы не были со всех сторон наглухо закупорены от вторжения воздуха и света.
Ни о какой охоте в нашем доме никто понятия не имел. Даже ружья, кажется, не было. Раза два в год матушка позволяла себе нечто вроде partie de plaisir, a именно, отправлялись всей семьей на больших дрогах верст за пять, в соседнюю деревню, где был большой пруд, и ловили неводом карасей. Караси были диковинные и по вкусу и по величине. Но, помимо того, что ловля имела характер по преимуществу хозяйственный, нельзя сказать даже, чтоб мы много пользовались плодами ее, потому что почти все наловленное немедленно солилось, вялилось и сушилось впрок и потом неизвестно куда пропадало.
Ни зверей, ни птиц в нашем доме не было. Никакого сверхштатного рта, который мог бы потребовать лишнего куска или лишней горсти семени. И зверей и птиц мы знали только в соленом и жареном виде. Из вологодской дальней деревни привозили раз в год, вместе с оброком, запас мерзлых рябчиков и тетеревов, а из украинской деревни – соленых перепелов в громадных горшках, залитых коровьим маслом. По всей вероятности, запасы эти продавали, потому что я как-то не помню их за нашим столом. Из живых зверей я помню только старого рыжего кота Ваську, которого нарочно кормили плохо, чтоб он усерднее ловил мышей. Да еще помню двух собак, Плутонку и Трезорку, тощих и голодных, которых в комнаты не пускали и держали около застольной. О соловьях я узнал из книг, а пение соловьиное услышал в первый раз в порядочном возрасте. Канареек увидел в первый раз на базаре, когда был привезен в Петербург для определения в заведение.
Повторяю, вообще в нашем воспитании избегалось все, что могло питать и развивать воображение. Впрочем, слово «избегалось» едва ли даже уместно здесь, скорее можно сказать, что так сам собою сложился весь наш домашний обиход. Хотя у нас были няньки, но я не помню, чтоб они сказывали нам сказки, я помню только, что они сидели с нами в натопленных комнатах, вязали чулки или пряли пряжу, и с них, по-видимому, спрашивался урок, так что им не до сказок было. В этой деловой, всецело поглощенной припасаньем обстановке всякое слово, не относящееся до главной цели жизни, считалось праздным и давало повод для укоризн. Вся область фантастического замыкалась в том, что мы знали слово «черт», которое нередко повторялось за обедом, и еще в том, что на чердаке живет домовой, которым нас усмиряли с тем большим успехом, что детские комнаты находились в мезонине около самых чердаков.
Даже предрассудки и приметы были в нашем семействе в пренебрежении не вследствие, впрочем, свободомыслия, а потому, что с ними возни и траты времени много. С попом встретишься – сворачивай; заяц дорогу перебежал – хоть назад ворочайся; кошка умывается – к дождю, на сенокос не выходи и т. д. «А может, оно совсем и не то значит», – говаривала матушка, которая распоряжалась всем в доме, и когда, например, в ильинскую пятницу староста докладывал, что оно хорошо бы с жнитвом покончить, да как бы от этого не вышло чего, то она неизменно отвечала: «Работай-ка, работай! а после нас бог рассудит!» Но черта она боялась, да, пожалуй, и перед некоторыми приметами трусила, что замечалось по тем торопливым крестным знамениям, которые она творила в некоторых случаях.
Религиозность также была сведена в нашем доме на степень простой обрядности. Ходили к обедне аккуратно, каждое воскресенье, и на дому служили службы довольно часто, а отец даже каждое утро запирался у себя в кабинете и, выйдя оттуда, раздавал нам по кусочку просфиры; но все это производилось и отбывалось только потому, что исстари так было заведено. Попы в то время находились в полном повиновении у помещиков. Церковь была крепостная, как и все остальное, и поп при ней крепостной. Захочет помещик – у попа будет хлеб, не захочет – без хлеба насидится. Наш поп был полуграмотный старик, выслужившийся из причетников. Это был простой и домовитый человек, который сам самолично пахал, сам косил, жал и молотил наряду со всеми крестьянами. Обыкновенно он вел жизнь трезвую, но в большие праздники неизменно напивался. Обращались с ним очень нехорошо. Я помню, что отец нередко с своего места, во время чтения Евангелия, кричал попу через всю церковь, поправляя его ошибки. Помню также ежегодно повторявшийся скандал в первый день Светлого праздника на вечерне. (Это была единственная вечерня в году, которая служилась в нашей церкви.) Поп порывался затворить царские врата, а отец не допускал его. Кончалось тем, что отец одолевал, поп восходил на амвон, становился на колени и просил у отца прощения. Все это повторялось из года в год, в одних и тех же формах, как будто заранее сложенное, так что мы, дети, уже идя в церковь, наперед знали, какое зрелище ожидает нас. Еще помню, что отец не иначе называл попа, как Ванькой, а пономаря, древнего старика, Игнашкой. Разумеется, соответственно с таким обращением соразмерялась и плата за требы. За всенощную платили двугривенный, за молебен с водосвятием – гривенник. Иногда матушка, вынув в начале всенощной назначенный двугривенный, уходила в средине службы в спальную и там меняла двугривенный на пятиалтынный. Самые монеты выбирались до того стертые, что даже «пятнышек» не было видно.
Тем не менее, когда я впервые познакомился с Евангелием (разумеется, не по подлинникам, а по устным рассказам) и с житиями мучеников и мучениц христианства, то оно произвело на меня такое сложное впечатление, в котором я и до сих пор не могу себе дать отчет. Это был, так сказать, жизненный почин, благодаря которому все, что до тех пор в скрытом виде складывалось и зачиналось в тайных изгибах моего детского существа, вдруг ворвалось в жизнь и потребовало у нее ответа. Насколько могу определить овладевшее мною чувство теперь, то была восторженность, в основании которой лежало беспредельное жаление. В первый раз передо мною встали живые образы, созданные воображением, населившие собой особенный мир, который сделался для меня настолько же конкретным, как и та будничная действительность, которою я был окружен. Эти образы угнетали меня своим множеством и разнообразием, они неотступно шли за мной шаг за ша<гом>. Не только фактическая сторона жизни Христа и (в особенности) его страданий давала начало бесконечной веренице образов, не только притчи, но и отвлеченные евангельские поучения. Все эти алчущие и нищие духом, все эти гонимые, которых ижденут и о которых рекут всяк зол глагол, вся эта масса окровавленных, истерзанных пытками «имени Моего ради» – все они с изумительною ясностью проходили передо мной, униженные, поруганные, изъязвленные, в лохмотьях. И мысль невольно переносилась к конкретной действительности, а именно в девичью, где задыхались за пяльцами и кружевными подушками десятки таких же поруганных и изъязвленных существ…
В моем детстве это, быть может, единственная страница, на которую выступило довольно ярко поэтическое чувство и благодаря которой мое дремавшее сознание было потревожено. Конечно, это еще не было пробуждение совести, пробуждение это совершилось во мне как-то необыкновенно поздно, но, как я уже сказал выше, зачатки того жаления, которое, как ни мало осмыслено, все-таки не дает человеку дойти до звериного образа.
С этим хорошим воспоминанием довольно тесно сопряжено и другое, которое также поддерживало во мне религиозную возбужденность. Верстах в семидесяти от нашего имения находился знаменитый мужской монастырь с мощами, на поклонение которым стекались бесчисленные массы богомольцев. Мы по нескольку раз в год бывали в этом монастыре проездом. Родители мои всегда устраивали так, чтобы остановиться в посаде на несколько лишних часов. При монастыре была хорошая по тому времени гостиница, но мы всегда останавливались на постоялом дворе, подешевле (матушка любила говорить: денежки-то нынче в сапожках ходят). Закусивши холодной домашней провизией, мы отправлялись всей семьей в монастырь, слушали монастырскую службу (чаще всего всенощную), служили напутственный молебен у раки чудотворца, заходили после всенощной к настоятелю или к гробовому иеромонаху Ионе. Первый был чванливый старик, очень гордившийся тем, что он побочный сын какого-то князя; на нас, средней руки дворян, он почти не обращал внимания и едва удостаивал принятия деревенских гостинцев, в виде варенья, фруктов и т. п., которых у него стекалось множество. Второй, как человек простой, был внимателен и всегда угощал нас чаем. Это был высокий и пространный телом монах, и так как я в то время уже знал историю об Ионе, поглощенном китом, то мне всегда представлялось, что это именно тот самый Иона и есть и что кит действительно должен быть громаден, ежели мог во чреве своем вместить такого мужчину. Все подробности этих хождений по монастырю и многочисленным его церквам, приделам и часовням (везде что-нибудь за умеренную плату пели или читали) я и до сих пор живо помню. Помню вековую липовую аллею, ведшую от стенных ворот, мимо собора к самому монастырю, и вереницы невероятных калек, которые сидели с чашками по обеим сторонам и голосили духовные стихи.