Книга: Том 17. Пошехонская старина
Назад: XII. Поездки в Москву*
Дальше: XIV. Житье в Москве*

XIII. Московская родня. Дедушка Павел Борисыч

Как сейчас я его перед собой вижу. Тучный, приземистый и совершенно лысый старик, он сидит у окна своего небольшого деревянного домика, в одном из переулков, окружающих Арбат. С одной стороны у него столик, на котором лежит вчерашний нумер «Московских ведомостей»; с другой, на подоконнике, лежит круглая табакерка, с березинским табаком, и кожаная хлопушка, которою он бьет мух. У ног его сидит его друг и собеседник, жирный кот Васька, и умывается.
Дедушке уж за семьдесят, но он скрывает свои года, потому что боится умереть. По этой же причине он не любит, когда его называют дедушкой, а требует, чтоб мы, внуки и внучки, звали его папенькой, так как он всех нас заочно крестил. Голова у него большая; лицо широкое, обрюзглое, испещренное красными пятнами; нижняя губа отвисла, борода обрита, под подбородком висит другой подбородок, большой, морщинистый, вроде мешка. Одет он неизменно в один и тот же ситцевый, стеганный на вате, халат, который скорее можно назвать капотом. Благодаря этому капоту его издали можно скорее принять за бабу, нежели за мужчину.
Еще рано, всего седьмой час в исходе, но дедушка уж напился чаю и глядит в окно, от времени до времени утирая нос ладонью. Переулок глухой, и редко-редко когда по мостовой продребезжит легковой извозчик – калибер. Дедушка следит за ним и припоминает, что такому извозчику намеднись Ипат, его доверенный, из Охотного ряда до Арбата гривенник дал.
– И вся-то цена пятачок, а он гривенник… эхма! – ворчит он, – то-то, чужих денег не жалко!
Но если редки проезжие, то в переулок довольно часто заглядывают разносчики с лотками и разной посудиной на головах. Дедушка знает, когда какой из них приходит, и всякому или махнет рукой («не надо!»), или приотворит окно и кликнет. Например:
– Рыба!
При этом слове кот Васька мгновенно вскакивает на подоконник и ждет, пока рыбник подойдет к кирпичному тротуару и уставит лахань с рыбой на столбике. Во время этой процедуры Васька уже успел соскочить на тротуар и умильно глядит прищуренными глазами на рыбника.
– Почем пара окуней? – спрашивает дедушка.
– Двадцать копеечек.
– Всегда было пятнадцать, а теперь двадцать стало.
– В мясоед оно точно что дешевле, а теперь пост. Опять и рыба какая! Извольте-ка взглянуть.
– Рыба как рыба! Ты говори дело.
Начинается торг: бьются-бьются, наконец кончают на семнадцати копейках. Дедушка грузно встает с кресла и идет в спальню за деньгами. В это время рыбак бросает Ваське крошечную рыбешку. Васька усаживается на все четыре лапки, хватает рыбу и, беспрестанно встряхиваясь, разрывает ее зубами.
– Ишь, плут! – произносит дедушка, любуясь на кота, – с утра уж знает, когда рыбак должен пройти! Настась! а Настась!
Является Настасья, дедушкина «краля», краснощекая и крутобедрая девица лет двадцати двух. Она еще не успела порядком одеться, и темно-русые волосы рассыпались у нее по плечам.
– Что нужно?
– Ничего не нужно; на тебя посмотреть захотелось.
– Вот новости выдумали! Говорите дело: что нужно?
– Возьми рыбу, на кухню отдай.
Настасья с сердцем берет рыбу и удаляется. Дедушка следит за нею глазами.
– Ишь хвостом завиляла… узорешительница! – бормотал он.
Разносчики следуют один за другим.
Вот лоточник, с вареной патокой; идет и припевает:
Патока с имбирем.
Варил дядя Семион,
Бабушка Ненила
Кушала, хвалила,
А дедушка Елизар
Все пальчики облизал…

Вот лоточник с вареной грушей, от которой пахнет кожаным выростком. Вот и еще с гречневиками, покрытыми грязной холстиной. Лоточник, если его позовут, остановится, обмакнет гречневик в конопляное масло, поваляет между ладонями, чтоб масло лучше впиталось, и презентует покупателю. Словом сказать, чего хочешь, того просишь. Дедушка то крыжовничку фунтик купит, то селедку переславскую, а иногда только поговорит и отпустит, ничего не купивши. В промежутках убьет хлопушкой муху, но так как рука у него дрожит от старости, то часто он делает промахи и очень сердится.
– Нет этой твари хитрее! – разговаривает он сам с собою. – Ты думаешь, наверняка к ней прицелился – ан она вонгде! Настась! а Настась!
– Что еще? – слышится издалека.
– Не идет! Мухи, слышь, одолели!
– Ну, и пущай вас едят.
– Ишь ведь… эхма! Васька! украл, шельмец, рыбку у рыбака, съел и дрыхнет, точно и не его дело! А знаешь ли ты, отецкий сын, что за воровство полагается?
Васька лежит, растянувшись на боку, жмурит глаза и тихо мурлычет. Он даже оправдываться в взводимом на него обвинении не хочет. Дедушка отрывает у копченой селедки плавательное перо и бросает его коту. Но Васька не обращает никакого внимания на подачку.
– Тварь, а поди, какое рассуждение имеет! Понимает, отецкий сын, что в перышке от селедки толку мало. Настась! а Настась!
– Ну вас!
– Скоро ли Ипат придет?
– Я почем знаю! Отстаньте, вам говорят!
– А я с тобой поиграть хотел.
– Играйте с котом… будет с вас. У меня свои игральщики есть!
Дедушка смерть не любит, когда Настасья ему об игральщиках напоминает. Он сознаёт, что в этом отношении за ним накопилась неоплатная недоимка, и сердится.
– Шельма ты! уж когда-нибудь я тебя… – грозится он.
– Лёгко ли дело! очень я вас испугалась! А вы отвяжитесь, не приставайте!
Но дедушке уж не до Настасьи. На нос к нему села муха, и он тихо-тихо приближает ладонь, чтоб прихлопнуть ее. Но увы! и тут его ждет неудача: он успел только хлопнуть себя по лицу, но мухи не убил.
К восьми часам является из Охотного ряда Ипат с целой грудой постной провизии. Тут и огурцы, и лук, и соленая судачина, и икра, и т. д.
Ипат – рослый и коренастый мужик, в пестрядинной рубахе навыпуск, с громадной лохматой головой и отвислым животом, который он поминутно чешет. Он дедушкин ровесник, служил у него в приказчиках, когда еще дела были, потом остался у него жить и пользуется его полным доверием. Идет доклад. Дедушка подробно расспрашивает, что и почем куплено; оказывается, что за весь ворох заплачено не больше синей ассигнации.
По уходе Ипата, дедушка принимается за «Московские ведомости» и не покидает газеты до самого обеда, читая ее подряд от доски до доски. Во «внутренних известиях» пишут, что такого-то числа преосвященный Агафангел служил литургию, а затем со всех городских колоколен производился целодневный звон. Во «внешних известиях» из Парижа пишут, что герцогиня Орлеанская разрешилась от бремени дочерью Клементиной. В отделе объявлений дедушка, по старой привычке, больше всего интересуется вызовами к торгам. Все это давно известно и переизвестно дедушке; ему даже кажется, что и принцесса Орлеанская во второй раз, на одной неделе, разрешается от бремени, тем не менее он и сегодня и завтра будет читать с одинаковым вниманием и, окончив чтение, зевнет, перекрестит рот и велит отнести газету к генералу Любягину.
Ровно в двенадцать часов дедушка садится за обед. Он обедает один в небольшой столовой, выходящей во двор. Настасья тоже обедает одна в своей комнате рядом со столовой. Происходят переговоры.
– Настась! а Настась! Никак, осетрина-то сыровата?
– Ешьте-ка! Нечего привередничать!
– Ты бы сбегала, у повара спросила?
– И спрашивать нечего. Та̀к это вы…
В это время по переулку раздается гром проезжающего экипажа. Настасья стремглав выбегает в залу к окну.
– Кто проехал?
– Офицер. Да молодчик какой!
– А ты и рада!
– Что ж, на вас, что ли, целый день смотреть… есть резон!
– Язва ты, язва!
После обеда дедушка часа два отдыхает; потом ему подают колоду старых замасленных карт, и начинается игра. Дома дедушка играет исключительно в дураки и любит, чтоб ему поддавались. Постоянным партнером ему служит лакей Пахом, с которым старик плутует без всяких стеснений. Подваливает ему непарные тройки и пятки, выбирает из колоды козырей и в конце концов, конечно, побеждает. От удовольствия у него даже живот колышется. Но иногда в игре принимает участие Настасья и уже не позволяет плутовать. Дедушка, оставшись раз или два дураком, прекращает игру и удаляется в спальню, где записывает дневной расход и проверяет кассу.
– Настасья! – кричит он снова, выходя в столовую, где уже кипит самовар.
– Она у ворот сидит, – отвечает Пахом.
– Чего еще не видала! Зови сюда.
Но проходит пять – десять минут, а Настасьи нет. Пахом тоже задержался у ворот. Всем скучно с дедушкой, всем кажется, что он что-то старое-старое говорит. Наконец, Настасья выплывает в столовую и молча заваривает чай.
– Что же ты молчишь?
– А что говорить-то!
– Кого видела? С кем амурничала?
– Отвяжитесь вы от меня. Как собаку на цепи держат, да еще упрекают.
– Хочешь крыжовнику?
– Ешьте сами!
Дедушке скучно. Он берет в руку хлопушку, но на дворе уже сумерки, и вести с мухами войну неудобно. Он праздно сидит у окна и наблюдает, как сумерки постепенно сгущаются. Проходит по двору кучер.
– Егор! овса лошадям задавал? – кричит дедушка.
– Иду.
– То-то. Пристяжная словно бы худеть стала. Ты смотри: ежели что, так ведь я…
– Отчего ей худеть! Кажется, я…
– Ну, ступай.
На кухонном крыльце появляется Ипат, зевает и чешет брюхо.
– Ипат! поди сюда! К арбузам давеча не приценялся?
– Арбузов привозных еще нет, а здешние дороги: полтина за штуку.
– На-тко!
– Пятиалтынного жалко! ах, эти деньги проклятые! – раздается из Настасьиной комнаты.
– А слива черная почем?
– Сливы недороги, гривенник за сотню.
– А помнишь, в коронацию? за двадцать копеек сотню отдавали – только бери… Ну, ступай! завтра возьми сотенку… да ты поторгуйся! Эхма! любишь ты зря деньги бросать!
Бьет девять часов; дедушка уходит в спальню, снимает халат и ложится спать. День кончен.

 

Больше десяти лет сидит сиднем дедушка в своем домике, никуда не выезжает и не выходит. Только два раза в год ему закладывают дрожки, и он отправляется в Опекунский совет за получением процентов. Нельзя сказать, что причина этой неподвижности лежит в болезни, но он обрюзг, отвык от людей и обленился.
Изо дня в день его жизнь идет в одном и том же порядке, и он перестал даже тяготиться этим однообразием. Два раза (об этом дальше) матушке удалось убедить его съездить к нам на лето в деревню; но, проживши в Малиновце не больше двух месяцев, он уже начинал скучать и отпрашиваться в Москву, хотя в это время года одиночество его усугублялось тем, что все родные разъезжались по деревням, и его посещал только отставной генерал Любягин, родственник по жене (единственный генерал в нашей семье), да чиновник опекунского совета Клюквин, который занимался его немногосложными делами и один из всех окружающих знал в точности, сколько хранится у него капитала в ломбарде. Зимой, когда в Москву наезжали сын и обе дочери, в маленьком домике становилось люднее, и вечерами по временам даже собирались «гости».
Кроме того, во время учебного семестра, покуда родные еще не съезжались из деревень, дедушка по очереди брал в праздничные дни одного из внуков, но последние охотнее сидели с Настасьей, нежели с ним, так что присутствие их нимало не нарушало его всегдашнего одиночества.
Дедушка происходил из купеческого рода, но в 1812 году сделал значительное пожертвование в пользу армии и за это получил чин коллежского асессора, а вместе с тем и право на потомственное дворянство. Тем не менее купеческая складка и купеческие привычки остались за ним до смерти. Он не любил вспоминать о своем происхождении и никогда не видался и даже не переписывался с родной сестрой, которая была замужем за купцом, впоследствии пришедшим в упадок и переписавшимся в мещане. Говорили, будто дедушка был когда-то миллионером, но что несколько неудачных подрядов, один за другим, пошатнули его состояние настолько, что оно сделалось довольно умеренным. К счастью, он вовремя остановился, ликвидировал дела и зажил тою старозаветною, глухою жизнью, которая до конца осталась его уделом. Но и за всем тем дедушка считался «при хорошем капитале», благодаря таинственности, в которую он облекал свои дела. Поэтому члены семьи раболепно прислуживались и смотрели ему в глаза, стороной выпытывая, много ли у него денег, и с нетерпением выжидая минуту, когда он наконец решится написать завещание. Но старик упорно не делал завещания, потому что был убежден, что вслед за завещанием должна неминуемо последовать смерть.
Дедушкина семья состояла из четырех человек, двоих сыновей и двух дочерей. Но все они смотрели врозь, так что здесь повторялось то же явление, что и в отцовской семье. Только мотивы были иные (дедушкин мешок) и формы лицемернее, потому что старый дед не терпел семейных дрязг. Вообще говоря, несмотря на многочисленность родни, представление о действительно родственных отношениях было совершенно чуждо моему детству. При личных свиданиях происходили целования; за глаза, во всякую свободную минуту, не уставая, сплетничали и обносили друг друга. Исключение составляли тетеньки-сестрицы, но они уже были так придавлены, что поневоле жили смирно.
Старшего дядю, Александра, я не помню: он умер, когда мы еще не начали ездить в Москву. Но из семейных разговоров знаю, что он был человек скромный, хотя простоватый, и что дедушка его не любил. Вообще в своей семье он был, как говорится, не ко двору, и даже эпитет «простоватый», которым охотно награждали дядю, быть может, означал не столько умственную бедность, сколько отсутствие хищнических наклонностей. А так как «не любить» на нашем семейном языке значило «обидеть», «обделить», то крутой старик, сообразно с этим толкованием, и поступил с старшим сыном. Купил ему небольшой домик для житья, отсчитал сорок тысяч (ассигнациями) и взял с него форменную бумагу, что он родительским благословением доволен и дальнейших претензий на наследство после отца предъявлять не дерзнет.
Александр Павлыч скромно жил в своем маленьком домике с мещанской девицей Аннушкой, которую страстно любил и от которой имел сына. Родных он чуждался; к отцу ездил только по большим праздникам, причем дедушка неизменно дарил ему красную ассигнацию; с сестрами совсем не виделся и только с младшим братом, Григорием, поддерживал кой-какие сношения, но и то как будто исподтишка. Приедет рано утром, когда никого нет, переговорит, о чем нужно, и исчезнет надолго. Очевидно, он инстинктивно боялся брата, как и все вообще члены нашей семьи.
Дядина «сударка» служила предметом общего негодования, точно так же как тощий капитал Александра Павлыча – предметом общих любостяжательных вожделений. У нас ее называли не иначе как к – ой, а сына ее в – м, нимало не стесняясь присутствием детей. Капитал дядин считали пропащим, и, разумеется, в особенности волновалась по этому поводу матушка. Не раз пыталась она сойтись с братом, звала его в Малиновец и даже заискивала в Аннушке, но попытки эти никакого успеха не имели. Нередко за обедом у нас происходили такого рода разговоры.
– Тихоня-тихоня, а подцепил себе б – ку, и живет да поживает! – говорила матушка, – ни отца, ни родных, никого знать не хочет.
– Получил капитал, и любо! – отзывался отец.
– Помяните мое слово, что он и дом и деньги, все своей б… передаст! Да, плакали папенькины денежки!
Или:
– Настька (дедушкина «краля») намеднись сказывала. Ходила она к нему в гости: сидят вдвоем, целуются да милуются. Да, плакали наши денежки! Положим, что дом-то еще можно оттягать: родительское благословение… Ну, а капитал… фьюить!
– И дом ежели можно оттягать, так не ты оттягаешь, а Гришка-кровопивец. Все ему достанется: и после старика, и после брата.
Матушка при этом предсказании бледнела. Она и сама только наружно тешила себя надеждой, а внутренно была убеждена, что останется ни при чем и все дедушкино имение перейдет брату Григорью, так как его руку держит и Настька-краля, и Клюквин, и даже генерал Любягин. Да и сам Гришка постоянно живет в Москве, готовый, как ястреб, во всякое время налететь на стариково сокровище.
Предчувствия ее насчет капитала Александра Павлыча сбылись: ни одного обола не досталось ей из него. С капиталом этим случилась ловкая штука. Александр Павлыч заранее сделал домашнее завещание, которым отказал все свое имущество Аннушке и ее сыну. Хранил он это в величайшей тайне (впрочем, дядя Григорий, конечно, не имел на этот счет ни малейших сомнений), и все, казалось, было устроено так, чтобы дядина семья была обеспечена. Но когда дядя умер, лукавый смутил Аннушку. Желала ли она заслужить расположение Григория Павлыча (он один из всей семьи присутствовал на похоронах и вел себя так «благородно», что ни одним словом не упомянул об имуществе покойного) или в самом деле не знала, к кому обратиться; как бы то ни было, но, схоронивши сожителя, она пришла к «братцу» посоветоваться. «Братец» благосклонно ее выслушал и в заключение полюбопытствовал взглянуть на завещание. Затем взял завещание в руки, рассмотрел, убедился в его правильности и… положил его в свой карман.
Аннушка так и ахнула.
– Было завещание, а теперь где оно? – сентенциозно присовокупил «братец».
– Да ведь тут свидетели подписались! я их найду, сошлюсь на них! – возражала Аннушка, ударившись в слезы.
– И свидетели были, и все-таки завещания нет! Было завещание, да покойный брат сам его уничтожил, вот тебе и сказ! – пояснил «братец».
Одним словом, Аннушка, сколько ни хлопотала, осталась ни при чем. Справедливость требует, однако ж, сказать, что Григорий Павлыч дал ей на бедность сто рублей, а сына определил в ученье к сапожному мастеру.
– Ты будешь работу работать, – благосклонно сказал он Аннушке, – а сын твой, как выйдет из ученья, тоже хлеб станет добывать; вот вы и будете вдвоем смирнехонько жить да поживать. В труде да в согласии – чего лучше!
В нашей семье известие о том, как Григорий Павлыч «объегорил» Анютку, произвело настоящий фурор.
– Нет, вы представьте себе эту потеху, – восторгалась матушка, – приходит она к нему, как к путному… ах, дура, дура!
– На то и живут на свете дураки, чтоб их учить! – откликался отец.
– Нет, да вы представьте себе эту картину: стоит она перед ним, вытаращивши глаза, покуда он в карман завещание кладет, и думает, что во сне ей мерещится… ах, прах побери да и совсем!
– А все-таки не тебе капитал достался, а Гришка слопал… И стариков капитал он же слопает.
– А она-то, простофиля, чай, думала: буду на свой капитал жить да поживать, и вдруг, в одну секунду… То-то, чай, обалдела!
Даже брат Степан, и тот в восторге воскликнул:
– Вот так каша с маслом!
И матушка не только не забранила его, но вслед за ним повторила:
– Именно каша, только без масла! Поперхнулась, поди, б…ка этой кашей! Ах, да представьте вы себе…
И, по крайней мере, недели две сряду за нашим обедом только и слышались восклицания: «Вот так штука! вот так каша! вот так сюрприз!»
Вообще дядя Григорий Павлыч слыл в семействе «звездою». Все его боялись, начиная со старика деда и кончая женою и детьми. Всегда у него была наготове каверза, и он на практике нередко доказывал, что ни перед чем не отступит. Дедушка в его присутствии притихал, никогда ему не противоречил и даже избегал сложных разговоров, точно опасался, что вырвется какое-нибудь слово, за которое Григорий Павлыч уцепится, чтоб произвести нападение на стариков карман. И действительно, не раз случалось, что любезный сынок, воспользовавшись случайно оброненным словом, втягивал отца в разные предприятия, в качестве дольщика, и потом, получив более или менее крупную сумму, не упоминал ни о деньгах, ни о «доле». Затем матушка и тетенька Арина Павловна бескорыстно лебезили перед ним, говорили ему «вы», называли «братцем» (он же говорил просто: «сестра Анна, сестра Арина») и посылали ему из деревни всякие запасы, хотя у него и своих девать было некуда. Что касается отца, то он был серьезно убежден, что Гришка – колдун, что он может у кого угодно выманить деньги и когда-нибудь всю родню разорит. Брат Степан дал ему прозвище: «Гришка Отрепьев», за что хотя и получил от матушки щелчок в лоб, но, видимо, только для приличия, без гнева, так что прозвище даже вошло в общее употребление.
Самая внешность Григория Павлыча имела в себе нечто отталкивающее. Сложен он был плотно, и всегда красное лицо его казалось налитым кровью. Отдутые, словно обожженные губы, мясистый нос, мутные, ничего не выражающие глаза, навощенные фиксатуаром виски, кок посредине лба – все производило самое неприятное впечатление. Голос у него был хриплый; говорил он с расстановкой, так сказать, безапелляционно. Редко присаживался, почти постоянно ходил взад и вперед по комнате, как маятник, по временам прислоняясь к стене или к окну и складывая ноги ножницами. Одним словом, при самом поверхностном взгляде на этого человека невольно западало в голову, что это воистину стальная душа, ко всему безучастная.
– От него пощады не жди! – говорила матушка, – отец не отец, сестра не сестра – он не посмотрит, всех за грош продаст!
И продаст даже помимо предвзятости, просто потому, что таково было свойство его природы.
Женат он был на бедной пензенской дворянке, которую взял «за красоту». По-видимому, она когда-то была действительно миловидна, но в описываемое время от бывшей красоты не осталось и следа, и лицо ее выражало только придавленность и испуг. Тем не менее дядя до известной степени дорожил ею, потому что она говорила по-французски и могла не осрамить его в обществе. Детей у него было четверо и всё сыновья – дядя любил мудреные имена, и потому сыновья назывались: Ревокат, Феогност, Селевк и Помпей – были тоже придавлены и испуганы, по крайней мере, в присутствии отца, у которого на лице, казалось, было написано: «А вот я тебя сейчас прокляну!» Когда я зазнал их, это были уже взрослые юноши, из которых двое посещали университет, а остальные кончали гимназию. Учились они отлично, но впоследствии все-таки ничего из них не вышло.
Когда-то Григорий Павлыч служил в Москве надворным судьею, но, достигнув чина статского советника (почти генерал), вышел в отставку. В описываемую пору он торговал деньгами, или, говоря попросту, занимался ростовщичеством. Жил он привольно и по зимам давал званые обеды и вечера, на которые охотно приезжали московские «генералы», разумеется, второго сорта, из числа обладавших Станиславом второй степени, которому в то время была присвоена звезда (но без ленты). Звезда, хотя бы и не особенно доброкачественная, считалась непременным условием генеральства, и я помню действительного статского советника А., который терпел оттого, что имел только Анну на шее, вследствие чего ему подавали на званых обедах кушанье после других генералов. Тщетно он волновался и кипятился по этому поводу, даже доказывал, что Анны вторыя «по-настоящему» выше, нежели Станислава вторыя, – обеденный этикет был неумолим.
За Григорием Павлычем следовали две сестры: матушка и тетенька Арина Павловна Федуляева, в то время уже вдова, обремененная большим семейством. Последняя ничем не была замечательна, кроме того, что раболепнее других смотрела в глаза отцу, как будто каждую минуту ждала, что вот-вот он отопрет денежный ящик и скажет: «Бери, сколько хочешь!»
Все наличные члены семьи держали при дворе дедушки представителей, так что старик не имел платной прислуги (кроме Ипата, который жил, так сказать, «на веру»), но зато был окружен соглядатаями. На прислуге лежало наблюдение за дедушкиным здоровьем и за всем происходившим в его доме, а также доведение о результатах наблюдений до сведения подлежащих господ. «В случае чего, сейчас же гонца слать!» – таков был общий лозунг. Матушка не была особенно удачлива в этом отношении: ей досталось на долю поставить отцу повара и людскую кухарку, которые только стороной могли узнавать о происходившем. Дядя Григорий Павлыч был более счастлив: он приставил к дедушке камердинера Пахома, который имел доступ в спальню и, следовательно, мог отчасти наблюсти, куда старик прячет деньги. Но всего благосклоннее была судьба к тетеньке Арине Павловне: она дала ей возможность предоставить дедушке «кралю», ту самую Настасью, с которою я уже познакомил читателя.
Я помню, что когда умерла старая дедушкина «краля», то в нашем доме произошла целая революция. Нарочный гонец привез эту скорбную весть в Малиновец и застал всех врасплох. Началась беготня, суета. Матушка едва не захворала. Но времени терять было некогда, и она занялась выбором по деревням самых красивых девушек, которые должны были пленить старика. Но ей не посчастливилось. Покуда в Малиновце разыскивали девиц, мыли, скоблили и обряжали, тетенька Арина Павловна уже выполнила трудную миссию так быстро и ловко, что все соперничающие стороны остались за флагом. Настасья была водворена, и привезенную малиновецкую красавицу даже не пустили на глаза дедушке.
Предполагаемый дедушкин капитал составлял центр тяжести, к которому тяготело все потомство, не исключая и нас, внуков. Все относились к старику как-то загадочно, потому что никто, повторяю, не знал достоверно размеров сокровища, которым он обладал. Поэтому наперсница Настасья и чиновник Клюквин служили предметом всевозможных ласкательств.
Всякому хотелось узнать тайну; всякий подозревал друг друга, а главное, всякий желал овладеть кубышкой врасплох, в полную собственность, так чтоб другим ничего не досталось. Это клало своеобразную печать на семейные отношения. Снаружи все смотрело дружелюбно и даже слащаво; внутри кипела вражда. По-видимому, дядя Григорий Павлыч был счастливее сестер и даже знал более или менее точно цифру капитала, потому что Клюквин был ему приятель.

 

Наконец, однако ж, матушка была обрадована. Дедушка писал ей, что согласен прогостить полтора или два летних месяца в Малиновце, а Настасья с тем же посланным наказывала, чтобы к 10-му июня выслали за стариком экипаж и лошадей.
Надежды матушки оживились. В доме поднялась суета, чистка, мытье. Выбрали для дедушки на парадной половине дома большую и уютную комнату; обок с нею, в диванной, поставили перегородку и за нею устроили спальню для Настасьи. На дворе, у девичьего крыльца, проветривались перины, подушки, одеяла и появились две кровати: одна, двухспальная под орех, предназначалась для дедушки; другая, попроще, для Настасьи. Их осматривали до малейшей щелки и ошпаривали кипятком всякую нечисть. Стены в обеих комнатах и мебель тоже тщательно вычистили. Приготовив все, заперли комнаты на ключ и подоткнули двери снизу войлоком, чтобы какой-нибудь праздношатающийся клопик не мог заползти в заповедную область.
Даже для дедушкина камердинера Пахома отвели нечто вроде собственного угла, в чулане, и поставили туда кровать. Для услуг Настасье предназначили особую девушку.
Это была серьезная победа в глазах матушки, потому что, не дальше как за год перед тем, дед совсем было склонился на сторону дяди Григория Павлыча, даже купил пополам с ним имение под Москвой и отправился туда на лето. Но любимый сын не сумел воздержаться от грубых выходок. Он не только не уступил старику, хоть бы по наружности, главенства, но всячески и на каждом шагу ограничивал его. Наконец произошел такой случай. Дедушка приказал с утра наловить в пруде карасей для завтрака, а дядя, увидев рабочих, идущих с неводом, отменил приказание и послал людей на сенокос. Подали завтрак – карасей нет. Дедушка смолчал, но после завтрака сейчас же велел запрягать лошадей и, как ни упрашивал его Григорий Павлыч, уехал в половине лета в Москву. После этого на всю зиму между отцом и сыном установились холодные отношения.
– Карасей пожалел для родного отца! – негодовала матушка, когда до нее дошла весть об этом происшествии. – Да и карасей-то не своих, а собственных папенькиных! Да я бы не только карасей, а все: и ягоды, и фрукты, и печеночки, и соченько̀в с творожком… словом, все бы – только, папенька, кушайте на здоровье!
Семья наша торжествовала. Даже мы, дети, радовались приезду дедушки, потому что при нем обязательно предполагалась хорошая еда и нас неудобно было держать впроголодь.
– Теперь мать только распоясывайся! – весело говорил брат Степан, – теперь, брат, о полотках позабудь – баста! Вот они, пути провидения! Приехал дорогой гость, а у нас полотки в опалу попали. Огурцы промозглые, солонина с душком – все полетит в застольную! Не миновать, милый друг, и на Волгу за рыбой посылать, а рыбка-то кусается! Дед – он пожрать любит – это я знаю! И сам хорошо ест, и другие чтоб хорошо ели – вот у него как!
Вообще Степан, как наиболее голодный, радовался больше других; у него были планы даже насчет Настасьи.
– Надо помогать матери, – болтал он без умолку, – надо стариково наследство добывать! Подловлю я эту Настьку, как пить дам! Вот ужо пойдем в лес по малину, я ее и припру! Скажу: «Настасья! нам судьбы не миновать, будем жить в любви!» То да сё… «с большим, дескать, удовольствием!» Ну, а тогда наше дело в шляпе! Ликуй, Анна Павловна! лей слезы, Гришка Отрепьев!
Словом сказать, малиновецкий дом оживился. Сенные девушки – и те ходили с веселыми лицами, в надежде, что при старом барине их не будут томить работой. Одно горе: дедушка любил полакомиться, а к приезду его еще не будет ни ягод, ни фруктов спелых.
– Ну, как-нибудь вареньицем до ягод пробьемся! – тужила матушка, – слава богу, что хоть огурчиков свеженьких в парнике вывести догадались. И словно меня свыше кто надоумил: прикажи да прикажи садовнику, чтоб огурцы ранние были! Ан и понадобились.
И вот, в половине июня (мы, дети, уж собрались в это время в деревню из заведений на каникулы), часу в седьмом вечера, на дороге, ведущей в Москву, показалась из-за леса знакомая четвероместная коляска, а через несколько минут она была уже у крыльца. Разумеется, все домочадцы высыпали навстречу. Но дедушка был утомлен; он грузно вылез из экипажа, наскоро поздоровался с отцом, на ходу подал матушке и внучатам руку для целования и молча прошел в отведенную ему комнату, откуда и не выходил до утра следующего дня.
Матушка частенько подходила к дверям заповедных комнат, прислушивалась, но войти не осмеливалась. В доме мгновенно все стихло, даже в отдаленных комнатах ходили на цыпочках и говорили шепотом. Наконец часов около девяти вышла от дедушки Настасья и сообщила, что старик напился чаю и лег спать.
Нельзя сказать, чтобы Настасья отличалась красотой. Лицо у нее было широкое, плоское, ничего не выражающее, глаза небольшие и мутные; челюсти и скулы выдались, как у калмычки. Но румяные щеки, высокий рост, могучая спина и крутые бедра подкупали. Впрочем, дед был непривередлив по части женской красоты, и прежнюю его кралю, как я слышал, можно было даже назвать почти безобразною. Тем не менее и она имела на старика громадное влияние; так как последний, по-видимому, красоты не понимал, а ценил только женщину в тесном смысле слова.
Матушка тотчас же увела Настасью в свою спальню, где стоял самовар, особый от общего, и разного рода лакомства. Она тщательно заперла дверь, чтоб никто не помешал взаимным дружеским излияниям. Мы, дети, не шевелясь, столпились в дверях соседней комнаты, как будто чего-то выжидая, хотя, конечно, и сами не могли бы сказать, чего именно. Даже строгая Марья Андреевна (она продолжала жить у нас ради младшего брата, Николая) и та стояла сзади в выжидательном положении, совершенно позабыв, что ей, по обязанности гувернантки, следовало бы гнать нас. Брат Степан, однако ж, не вытерпел, подкрался к двери спальни и стал подслушивать. Его больше всего на свете – хотя вполне бескорыстно – интересовал вопрос о наследствах вообще, а в том числе и вопрос о наследстве после старика.
– Чай сбираются пить… мать вареньем потчует! – едва доходил до нас через комнату его шепот.
– Тсс… о наследстве говорят! – наконец почти громко возвестил он, – сыну моему, Гришке Отрепьеву, сто тысяч; дочери моей Анне, за ее ко мне любовь…
Но матушка уже догадалась, что Степка-балбес подслушивает. Дверь спальни с шумом отворилась; мы моментально исчезли, и Степан получил возмездие, впрочем, довольно умеренное, так как при дорогой гостье настоящим образом драться было совестно.
– Ничего, – утешал себя Степан, – так, легонького шлепка дала. Не больно. Небось, при Настьке боится… Только вот чуть носа мне не расквасила, как дверь отворяла. Ну, да меня, брат, шлепками не удивишь!
Когда мы сидели за ужином, матушка беспрерывно выбегала из-за стола, чтобы справиться у Настасьи (ей поставили особый прибор в диванной), всего ли ей дали.
– Ты требуй! – говорила она, – чего только вздумается, всего требуй! Ты папеньку покоишь, а я тебя должна успокоить.
В заключение, когда настало время спать, матушка при себе велела горничной уложить «кралю» на ночь и довольно долго сидела у ней на кровати, разговаривая шепотом.
С следующего утра начался ряд дней, настолько похожих друг на друга и по внешней форме, и по внутреннему содержанию, что описать один из них – значит дать читателю понятие о всем времени, проведенном в Малиновце старым дедом. Это я и попытаюсь сделать.

 

Утро; часы в зале едва показывают шесть, а самовар уж кипит в столовой, и дедушка, в стеганом халате, сидит на балконе, выходящем из гостиной в сад. Перед ним стоит столик, на котором поставлена большая чашка с только что принесенным чаем. Против него, в холстинковой блузе, расположилась матушка. Она уж поздоровалась с «кралей», расспросила ее, покойно ли спать было, не кусали ли клопики, и, получив в ответ, что словно в рай попала, приказала подать ей чаю, сама налила сливочек с румяными пенками и отправилась потчевать отца.
– Папенька! с лимончиком или со сливочками?
– С лимоном. Прежде, как свою корову держали, пивал со сливками, а нынче безо всего пью. Лимоны-то, поди, кусаются?
– Я папенька, ящиком в Москве купила; за сотню двадцать пять рубликов отдала.
– Лёгко ли дело! А коли десятками покупать – и все три рубля отдашь. Сказывают, в Петербурге лимоны дешевы. У нас икра дешева, а в Петербурге – апельсины, лимоны. А в теплых землях, чу, и совсем они ни по чём.
– Правду пословица говорит: за морем телушка полушка, да рубль перевоз. Зато там хлеб дорог.
– Да, хлеб. Без хлеба тоже худо. Хлеб, я тебе скажу, такое дело: нынче ему урожай, а в будущем году семян не соберешь. Либо град, либо засуха, либо что. Нынче он шесть рублей четверть, а в будущем году тридцать рублей за четверть отдашь! Поэтому которые хозяева с расчетом живут, те в урожайные года хлеба не продают, а дождутся голодухи да весь запас и спустят втридорога.
– Я, папенька, в третьем году, как бескормица была, и по сорока рублей за четверть мужичкам продавала.
– Ну вот. И давали, потому мужику есть надобно, а запасу у него нет. Расчетливый хозяин тут его и пристигнет. Вынь да положь.
– Хорошо, папенька, коли у кого деньги свободные на прожиток есть. А кто в деньгах нуждается, поневоле будет и в дешевое время хлеб продавать.
– Об том-то я и говорю. Коли с расчетом хозяин живет – с деньгами будет, а без расчета – никогда из нужды не выйдет.
Дедушка на минуту умолкает, шумно дует в блюдечко и пьет чай.
– Во время француза, – продолжает он, возвращаясь к лимонам (как и все незанятые люди, он любит кругом да около ходить), – как из Москвы бегали, я во Владимирской губернии у одного помещика в усадьбе флигелек снял, так он в ранжерее свои лимоны выводил. На целый год хватало.
– Тсс…
– Лимоны-то у него были, а хлеб плохо родился. Весь навоз на сады да на огороды изводил. Арбузы по пуду бывали. Вот ты и суди.
– Нынче, папенька, такие помещики уж редко встречаются.
– Нет, и нынче, особливо которые в предводители охотятся. Годков пять поколобродит: апельсины, лимоны… а спустя время, смотришь, имение-то с аукциона продают. И у вас, поди, ранжереи водятся?
– Грешный человек, папенька. Люблю полакомиться.
– Ну, вот видишь. И все мы любим; и я люблю, и ты любишь. Как с этим быть!
Дедушка обращается лицом к саду и вдыхает душистый воздух.
– А хорошо здесь пахнет, сладко! – говорит он.
– Это, папенька, сирень цветет. Очень от нее дух приятный.
– Не дешево, чай, развести стоило?
– Ах, что̀ говорить! Тоже не плошь того помещика! Чем бы хлеба больше сеять, а я сады развожу.
– Ну, ты не прогадаешь. Ежели с умом жить, можно и на хозяйство и на сады уделить. На хозяйство часть, на сады – ча̀сточку. Без чего нельзя, так нельзя.
– Жалко вот, что к приезду вашему ни фрукты, ни ягоды не поспели. Полакомиться вам, папенька, нечем.
– И без лакомства проживу. Все в свое время. В Москве, впрочем, уж показалась земляница шпанская; только в лавках, а лото̀чники еще не продают. В теплицах, слышь, раннюю выводят.
– Дорога̀, чай?
– Ну, уж само собой.
Дедушка зевает, крестит рот и поглядывает в гостиную, где лакей расставляет ломберный стол для предстоящей карточной игры.
– Папенька! в карточки? – предлагает матушка.
Дедушка молча встает с кресла и направляется в комнаты.
Он страстно любит карты и готов с утра до вечера играть «ни по чем». Матушка, впрочем, этому очень рада, потому что иначе было бы очень трудно занять старика.
Устраивается вист; партию дедушки составляют: Марья Андреевна, брат Степан и матушка, которая, впрочем, очень часто уходит, оставляя вместо себя Гришу или меня. Мы все, с молодых ногтей, привыкли к картам и так страстно любим играть, что готовы ради карт пожертвовать гуляньем. Даже маленький Коля – и тот безотходно стоит сбоку у кого-нибудь из игроков и следит за игрой. Поэтому приезд деда составляет для нас сущий праздник, который, впрочем, отчасти смущается тем, что дедушке непременно надобно поддаваться. Ежели он проигрывает и даже если ему сдают дурные карты, то он обижается, молча оставляет игру и уходит к себе в комнату. Матушка знает это и, сдавая, очень ловко подбрасывает ему козырей, а старик в это время притворяется, что глядит в сторону.
Вист, робер за робером, без перерыва длится до девяти часов. Дедушка играет молча, медленно выбрасывая на стол карты, и после каждой игры тщательно записывает выигрыш. Проигрыша у него не бывает, разве что на брата Степана найдет озорной стих, и он начнет взаправду играть. Но матушка так на него взглянет, что охота колобродить мгновенно улетучивается, и в результате старик остается бессменным победителем. Покуда мы играем, и отец выходит из кабинета, но остается в гостиной недолго. И тесть и зять относятся друг к другу нельзя сказать, чтоб враждебно, но равнодушно; по-видимому, не находят предмета для разговора. Поэтому карты оказывают обоим большую услугу, освобождая от обязанности занимать друг друга.
Ровно в девять часов в той же гостиной подают завтрак. Нынче завтрак обязателен и представляет подобие обеда, а во время о̀но завтракать давали почти исключительно при гостях, причем ограничивались тем, что ставили на стол поднос, уставленный закусками и эфемерной едой, вроде сочней, печенки и т. п. Матушка усердно потчует деда и ревниво смотрит, чтоб дети не помногу брали. В то время она накладывает на тарелку целую гору всякой всячины и исчезает с нею из комнаты.
– Это она Настьке понесла, – шепчет Степан, завистливо следя за движениями матушки, – неужто эта шельма экую прорву уплетет!
Между тем дедушка, на̀скоро поевши, уже посматривает на ломберный стол. Игра возобновляется и тем же порядком длится до самого обеда, который подают, сообразуясь с привычками старика, ровно в двенадцать часов.
За обедом дедушка сидит в кресле возле хозяйки. Матушка сама кладет ему на тарелку лучший кусок и затем выбирает такой же кусок и откладывает к сторонке, делая глазами движение, означающее, что этот кусок заповедный и предназначается Настасье. Происходит общий разговор, в котором принимает участие и отец.
– Летом оттого тепло, – поучает дедушка, – что солнце на небе долго стоит; оно и греет. А зимой встанет оно в девять часов, а к трем, смотри, его уж и поминай как звали. Ну, и нет от него сугреву.
– Даже и летом, – подтверждает отец, – ежели долгое время ненастье стоит, тоже становится холоднее. Иногда и в июле зарядит дождь, так хоть ваточный сюртук надевай.
– Солнца нет – оттого и воздух холодает.
– Это, батюшка, справедливо.
– Или опять: войди ты в лес – прохладно; выдь из лесу в поле – пот с тебя градом льет. Нужды нет, что в поле ветром тебя обдувает, а все-таки жарко.
– И ветер-то, батюшка, от солнышка теплый.
– Да, солнцем его прожаривает. Я в двенадцатом году, во Владимирской губернии, в Юрьевском уезде, жил, так там и в ту пору лесов мало было. Такая жарынь все лето стояла, что только тем и спасались, что на погребицах с утра до вечера сидели.
– Да, чудны дела господни! Все-то господь в премудрости своей к наилучшему сотворил. Летом, когда всякий злак на пользу человеку растет, – он тепло дал. А зимой, когда нужно, чтобы землица отдохнула, – он снежком ее прикрыл.
– А француз в ту пору этого не рассчитал. Пришел к нам летом, думал, что конца теплу не будет, ан возвращаться-то пришлось зимой. Вот его морозом и пристигло.
– И все оттого, что зимой солнышко короткое время светит. Постоит на небе часов пять – и нет его.
– Оттого. Много в ту пору француз русским напакостил. Города разорил, Москву сжег. Думал, что и бога-то нет, ан бог-от вот он. Насилу ноги уплел.
– Даже песню в то время певали, как он бежал-то от нас, – припоминает матушка.
Бонапарту не до пляски,
Растерял свои подвязки,
И кричит: пардон!

– И нѝшто ему. Лёгко ли дело, сколько времени колобродил! Только и слов у всех было на языке: Бонапарт да Бонапарт!
– А из себя какой был мизерный! так, каплюшка – плюнуть да растереть!
– Мала птичка, да ноготок востер. У меня до француза в Москве целая усадьба на Полянке была, и дом каменный, и сад, и заведения всякие, ягоды, фрукты, все свое. Только птичьего молока не было А воротился из Юрьева, смотрю – одни закопченные стены стоят. Так, ни за нюх табаку спалили. Вот он, пакостник, что наделал!
Дедушка вздыхает; настает минута общего молчания.
– Или опять, – вновь начинает старик, переходя к другому сюжету, – видим мы, что река назад не течет, а отчего? Оттого, что она в возвышенном месте начинается, а потом все вниз, все вниз течет. Назад-то ворочаться ей и неспособно. Коли на дороге пригорочек встретится, она его обойдет, а сама все вниз, все вниз…
И тут господни пути. Однако в песне поется: «На горах станут воды…»
– Это, стало быть, про колодцы. Вот в Мытищах, например: место высокое, а вся Москва из тамошних колодцев водой продовольствуется.
– Да и вода-то какая! чистая-чистая… словно слеза! – подтверждает матушка.
– И вода хороша, и довольно ее. Сегодня препорция наплывет, а завтра опять такая же препорция. Было время, что и москворецкой водой хвалились: и мягка и светла. А пошли фабрики да заводы строить – ну, и смутили.
Подают жареную телятину, матушка потчует:
– Теленочек-то, папенька, поеный! для вас нарочно приготовила. Любовинки прикажете?
– Что потчуешь! все мне да мне – ты и Василия Порфирыча не обижай.
– Он здесь хозяин и сам, что̀ ему любо, выберет, а вы уж позвольте. Знаю я, что вы до любовѝнки охотник. Вот, кажется, хороший кусочек?
Новое молчание, в продолжение которого раздается стук ножей и вилок.
– Вот хоть бы насчет телят, – говорит дедушка, – и телята бывают разные. Иной пьет много, другой – мало. А иногда и так бывает: выпьет теленок целую прорву, а все кожа да кости.
– Скотницы, папенька, в этом частенько причинны бывают.
– Скотницы – сами собой, а иной раз и в самом теленке фальшь. Такая болезнь бывает, ненаедом называется. И у лошадей она бывает. У меня, помню, мерин был: кормили его, кормили – все шкелет шкелетом. Так и продали на живодерню.
– У нас в вотчине мужичок этой болезнью страдал, так всю семью по миру пустил.
– И пустишь!
– Не дай бог как эти болезни привяжутся, – замечает отец, который в последнее время стал сильно недомогать.
– Да, болезни ни для кого не сладки и тоже бывают разные. У меня купец знакомый был, так у него никакой особливой болезни не было, а только все тосковал. Щемит сердце, да и вся недолга‏‏̀. И доктора лечили, и попы отчитывали, и к угодникам возили – ничего не помогло.
– Может быть, с глазу, или сила в нем… нечистая… – догадывается матушка.
– Может быть.
– У нас, на селе, одна женщина есть, тоже все на тоску жалуется. А в церкви, как только «иже херувимы» или причастный стих запоют, сейчас выкликать начнет. Что с ней ни делали: и попа отчитывать призывали, и староста сколько раз стегал – она все свое. И представьте, как начнет выкликать, живот у нее вот как раздует. Гора горой.
– Нечистый, стало быть, вон из утробы просится, – шутит дедушка.
– Уж и не знаю. Бились мы, бились с ней, так и отступились. Ни на барщину не гоняют, ни на свою работу не ходит; сидит дома белоручкой.
К концу обеда дедушка слегка совеет и даже начинает дремать. Но вот пирожное съедено, стулья с шумом отодвигаются. Дедушка, выполнивши обряд послеобеденного целованья (матушка и все дети подходят к его руке), отправляется в свою комнату и укладывается на отдых.
Покуда старик спит, матушка ни на минуту не остается бездеятельною. Она усаживается с Настасьей в гостиную (поближе к дедушкиной комнате) и ведет с ней оживленную беседу, котороя доходит и до нашего слуха.
– Сказывай, сударка, как это вы надумали к нам ехать? – предлагает вопрос матушка.
– Я упросила; ему бы ни в жизнь в голову не пришло. Который, говорю, год вас ждут, а вы все не едете.
– Ну, спасибо, спасибо тебе, голубка!
– Только Григорий Павлыч очень уж рассердился, как узнал! Приехал из подмосковной, кричит: «Не смейте к Затрапезным ездить! запрещаю!» Даже подсвечником замахнулся; еще немного – и лоб старику раскроил бы!
– Это отцу-то родному! Что ж папенька?
– Ничего. «Ну, убей меня! – говорит, – убей».
– Ишь ведь родительское-то сердце! сын на убивство идет, а старичок тихо да кротко: «Ну, что ж, убей меня! убей». От сына и муку и поруганье – все принять готов!
– Мы от страху ни живы ни мертвы стоим, а он-то куражится, он-то куражится! «Я, говорит, это Анютке припомню!» Уж ругал он, ругал вас, сударыня, то есть самыми расскверными словами ругал!
– Ну, брань на вороту не виснет, лишь бы…
Матушка, однако ж, задумывается на минуту. Брань брата, действительно, не очень ее трогает, но угроз его она боится. Увы! несмотря на теперешнюю победу, ее ни на минуту не покидает мысль, что, как бы она ни старалась и какое бы расположение ни выказывал ей отец, все усилия ее окажутся тщетными, все победы мнимыми, и стариково сокровище неминуемо перейдет к непочтительному, но дорогому сыну.
– И как только он уехал, сейчас же Павел Борисыч сели письмо к вам писать…
– Спасибо тебе! спасибо! Ну, а насчет того…
Матушка боится произнести слово «завещание», но Настасья угадывает его.
– Это насчет завещанья, что ли? – говорит она, – уж и не знаю… Призывали они Клюквина в тот вечер, как у них с Григорьем Павлычем перепалка была, и шептались с ним в кабинете…
– Ну?
– Должно быть, про завещанье.
– Ах, кабы!
– А вы бы, сударыня, их попросили!
– Ах, что ты! Да он меня так турнет, так турнет! Вот кабы ты…
– И то заговаривала, да сама не рада была. Чуть из дома не выгнал.
– Ах, папенька, папенька! всем-то он хорош, только вот…
– А вы, сударыня, не очень себя тревожьте! Бог милостив, вдруг вздумает, возьмет да и напишет. Да неужто ж без завещания вам ничего не достанется? Не бессудная, чай, земля?
– То-то что… И земля не бессудная, да и я, и сестра Ариша – обе мы отделенные. И бумагу с нас папенька взял.
– Вы бы не давали бумаги.
– Как бы я не дала! Мне в ту пору пятнадцать лет только что минуло, и я не понимала, что и за бумага такая. А не дала бы я бумаги, он бы сказал: «Ну, и нет тебе ничего! сиди в девках!» И то обещал шестьдесят тысяч, а дал тридцать. Пытал меня Василий Порфирыч с золовушками за это тиранить.
– Ах, грех какой!
– Да, близок локоть, да не укусишь. По крайней мере, капитал-то у старичка как велик?
– И насчет капитала они скрывают. Только и посейчас все еще копят. Нет-нет да и свезут в Совет. Скупы они очень сделались. День ото дня скупее. Сказывал намеднись Григорья Павлыча лакей, будто около миллиона денег найдется.
– Этот откуда узнал?
– Барыня ихняя, слышь, за столом разговаривала. Григорий-то Павлыч дома не обедал, так она язык и распустила: «Верно, говорит, знаю, что у старика миллион есть!»
Слово «миллион» повергает матушку в еще бо̀льшую задумчивость. Она долгое время молча смотрит в окно и барабанит рукой по столу, но в голове у нее, очевидно, царит одно слово: «Миллион!»
– Да ты постарайся! – произносит она наконец, – просто приди к нему и скажи: «Я вас утешаю, и вы меня утешьте!»
– А что‏̀, в самом деле! и то скажу!
– Так и скажи. А уж я тебе, ежели… ну, просто озолочу! Помни мое слово! Только бы мне…
– Что вы, сударыня! разве я из интереса…
– Говорю тебе: озолочу! постарайся!
Однообразно и бесконечно тянется этот разговор, все кружась около одной и той же темы. Перерыв ему полагает лишь какое-нибудь внешнее событие: либо ключница покажется в дверях и вызовет матушку для распоряжений, либо Настасье почудится, что дедушка зевнул, и она потихоньку выплывет из комнаты, чтоб прислушаться у дверей стариковой спальни.
В три часа дедушка опять в гостиной. Мы, дети, смирно сидим на стульях около стен и ждем, что сейчас начнется игра.
– Папенька! в карточки, покуда десерт подают? – предлагает матушка.
– Довольно, – отказывается на этот раз дедушка, к великому нашему огорчению.
– Так уж вы меня, папенька, извините, я пойду, распоряжусь.
– Ступай.
Дедушка некоторое время сидит молча и зевает. Наконец обращается к нам:
– Учимся, папенька.
– Ты, Степан, в котором классе?
– Я, папенька, в старший нынче перешел; в будущем году в университет поступлю.
– Учишься-то ты хорошо, да ведешь себя плохо, озоруешь. Мать на тебя жалуется.
– Я, папенька, кажется…
– Тебе «кажется», а она, стало быть, достоверно знает, что говорит. Родителей следует почитать. Чти отца своего и матерь, сказано в заповеди. Ной-то выпивши нагой лежал, и все-таки, как Хам над ним посмеялся, так бог проклял его. И пошел от него хамов род. Которые люди от Сима и Иафета пошли, те в почете, а которые от Хама, те в пренебрежении. Вот ты и мотай себе на ус. Ну, а вы как учитесь? – обращается он к нам.
– Мы – слава богу, папенька.
– Слава богу – лучше всего, учѝтесь. А отучитесь, на службу поступите, жалованье будете получать. Не все у отца с матерью на шее висеть. Ну-тко, а в которой губернии Переславль?
– Во Владимирской, папенька.
– Два Переславля: один во Владимирской, другой – в Полтавской.
Мне хочется возразить, что в Полтавской Переяславль, но, зная, что дедушка не любит возражений, я воздерживаюсь.
– А Спассков целых три, – прибавляет дедушка, – на экзамене, поди, спросят, так надо знать. А ну-тко, Григорий, прочти: «И в духа святаго…»
Гриша читает.
– Так. А папа римский иначе читать велит: «иже от отца и сына исходящего». Вот и толкуй с ним.
Приносят десерт. Ежели лето в разгаре, то ставят целые груды ягод, фруктов, сахарного гороха, бобов и т. д. Матушка выбирает что получше и потчует дедушку; затем откладывает лакомства на особые тарелки и отсылает к Настасье. Детям дает немного, да и то преимущественно гороху и бобов.
– Вы свои! успеете полакомиться! – приговаривает матушка, раскладывая лакомство по тарелкам, и при этом непременно обделяет брата Степана.
Дедушка кушает с видимым удовольствием и от времени до времени прерывает процесс еды замечаниями вроде:
– Ягоды разные бывают. Иная и крупна, да сладости в ней нет; другая и поменьше, а сладка.
– Это как годом, – подтверждает матушка.
– То-то я и говорю. Иной раз дождей много…
И т. д.
А в заключение непременно похвалит:
– Хороши у вас фрукты. Похаять нельзя.
– А коли нравятся, так и еще бы покушали!
– Будет.
Тем не менее матушка откладывает на тарелку несколько персиков и абрикосов и уносит их в дедушкину спальню, на случай, если б старик пожелал на ночь покушать.
– А нам по персичку да по абрикосику! – шепотом завидует брат Степан. – Ну, да ведь я и слямзить сумею.
С этими словами он развязно подходит к столу, берет персик и кладет в карман. Дедушка недоумело смотрит на него, но молчит.
В начале шестого подают чай, и ежели время вёдреное, то дедушка пьет его на балконе. Гостиная выходит на запад, и старик любит понежиться на солнышке. Но в сад он, сколько мне помнится, ни разу не сходил и даже в экипаже не прогуливался. Вообще сидел сиднем, как и в Москве.
Время между чаем и ужином самое томительное. Матушка целый день провела на ногах и, видимо, устала. Поэтому, чтоб занять старика, она устраивает нечто вроде домашнего концерта. Марья Андреевна садится за старое фортепьяно и разыгрывает варьяции Черни. Гришу заставляют петь: «Я пойду-пойду косить…» Дедушка слушает благосклонно и выражает удовольствие.
– Изрядно, – хвалит он Гришу, – только зачем тужишься и губы оттопыриваешь?
– Ну, папенька, он еще молоденек. И взыскать строго нельзя, – оправдывает матушка своего любимца. – Гриша! спой еще… как это… «на пиру», что ли… помнишь?
Гриша поет:
Не дивитеся, друзья,
Что не раз
Между вас
На пиру веселом я
Призадумывался…

– Ладно, – поощряет дедушка, – выучишься – хорошо будешь петь. Вот я смолоду одного архиерейского певчего знал – так он эту же самую песню пел… ну, пел! Начнет тихо-тихо, точно за две версты, а потом шибче да шибче – и вдруг октавой как раскатится, так даже присядут все.
– Дарованье, значит, бог ему дал.
– Да, без дарованья в ихнем деле нельзя. Хошь старайся, хошь расстарайся, а коли нет дарованья – ничего не выйдет.
Репертуар домашних развлечений быстро исчерпывается. Матушка все нетерпеливее и нетерпеливее посматривает на часы, но они показывают только семь. До ужина остается еще добрых полтора часа.
– Папенька! в дурачки? – предлагает она.
– В дураки – изволь.
Дедушка садится играть с Гришей, который ласковее других и тверже знает матушкину инструкцию, как следует играть со стариком.
Наконец вожделенный час ужина настает. В залу является и отец, но он не ужинает вместе с другими, а пьет чай. Ужин представляет собою повторение обеда, начиная супом и кончая пирожным. Кушанье подается разогретое, подправленное; только дедушке к сторонке откладывается свежий кусок. Разговор ведется вяло; всем скучно, все устали, всем надоело. Даже мы, дети, чувствуем, что масса дневных пустяков начинает давить нас.
– Другие любят ужинать, – заговаривает отец, – а я так не могу.
– Мм… – отзывается дедушка и глядит на своего собеседника такими глазами, словно в первый раз его видит.
– Я говорю: иные любят ужинать… – хочет объяснить отец.
– Любят… – машинально повторяет за ним дедушка.
Бьет девять часов. Свершилось. Дедушкин день кончен.
Матушка, дождавшись, покуда старика кладут спать, и простившись с Настасьей, спешит в свою спальню. Там она наскоро раздевается и совсем разбитая бросается в постель. В сонной голове ее мелькает «миллион»; губы бессознательно лепечут: «Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его…»

 

Чтобы дать читателю еще более ясное представление о дедушкиной семье, я считаю нелишним заглянуть на один из вечерков, на которые он, по зимам, созывал от времени до времени родных.
Обыкновенно дня за два Настасья объезжала родных и объявляла, что папенька Павел Борисыч тогда-то просит чаю откушать. Разумеется, об отказе не могло быть и речи. На зов являлись не только главы семей, но и подростки, и в назначенный день, около шести часов, у подъезда дома дедушки уже стояла порядочная вереница экипажей.
В комнатах натоплено, форточек в окнах нет, да и ставни закрыты, так что никакого намека на вентиляцию не существует. Кроме того, ради гостей, накурили какими-то порошками, что еще более увеличивает спертость воздуха. Дедушка уже вышел в гостиную, сел на диван и ждет. На нем длиннополый сюртук «аглицкого сукна»; на шее повязан белый галстух. На столе перед диваном горят две восковые свечи; сзади дивана, по обеим сторонам продольного зеркала, зажжены два бра, в каждом по две свечи; в зале на стене горит лампа, заправленная постным маслом. Лакей Пахом расставляет на переддиванном столе десерт: пастилу, мармелад, изюм, моченые яблоки и т. п.
Съезжаются все почти одновременно. Всё свои: мы, Федуляевы, дядя Григорий Павлыч, генерал Любягин. Из посторонних на вечерка̀х присутствует только чиновник Клюквин. Начинается с того, что родные, кроме отца и Любягина, подходят к старику и целуют его руку. Затем старшие чинно рассаживаются в креслах по бокам стола. Две девушки-невесты: сестра Надежда и Саша Федуляева пристроиваются у окна, а мелкота бесшумно ютится в зале. Там поставлен особый десерт, который дети почти мгновенно уничтожают. Только дядя Григорий, как маятник, ходит взад и вперед по комнате, да Клюквин прислонился к косяку двери и все время стоит в наклоненном положении, точно ждет, что его сейчас позовут.
Познакомлю здесь читателя с теми из присутствующих, о которых доселе мне пришлось говорить только мимоходом.
Любягин – что называется, военная косточка. Это старик лет шестидесяти пяти, бодрый, живой и такой крепыш, что, кажется, износу ему не будет. Те, которые давно его знают, не замечают в его наружности ни малейших перемен. Он острижен под гребенку; и волосы и зубы у него целы, щеки румяные, и только глаза несколько напоминают о старчестве. Он самый близкий человек дедушке и неизменный его собеседник. Оба усердно читают «Московские ведомости» и передают друг другу вынесенные из этого чтения впечатления. Обоих интересуют одни и те же предметы, обоих связывают одни и те же воспоминания. Может быть, дедушку подкупает еще и то, что Любягин не имеет ни малейших поползновений на его сокровище. У него у самого есть небольшой капитал, и он скромно довольствуется доходами с него, откладывая каждую лишнюю копейку для единственного сына. Этот сын уже обзавелся семейством и стоит на хорошей дороге. Командует гарнизонным батальоном где-то в дальней губернии и не только не требует помощи от отца, но сам копит. И дети его точно так же будут копить – в этом нет никакого сомнения, так что старик Любягин может умереть спокойно. Главное дело, чтоб деньги были, а коли они есть, то все остальное пойдет хорошо – вот кодекс мудрости, который царствует во всей семье и которому следует и Любягин.
Тетенька Арина Павловна слывет в своей семье простофилей. Действительно, она очень недалека, но это не мешает ей относиться к дедушкиному сокровищу с тем же завистливым оком, как и прочие члены семьи. В этом отношении и умные и глупые – все одинаково сходились сердцами. Она несколько моложе матушки, но на вид старообразнее; это рыхлая, расплывшаяся женщина, с круглым, ничего не выражающим лицом и тупо смотрящими глазами. Рот у нее всегда раскрыт, вследствие чего Григорий Павлыч без церемонии называет ее: «Балахня стоит рот распахня». Но у нее есть и добродетель: она страстно любит своих детей и ради них готова идти на самое рискованное дело. Однажды она даже осмелилась: бросилась перед дедушкой на колени и сказала: «Папенька! что же вы медлите, распоряжения не делаете? Неужто внучат своих обидите?» За эту выходку старик целый год не пускал ее на глаза.
Наконец, Федот Гаврилыч Клюквин представляет собой тип приказной строки. Это еще не старый человек, но смотрит уже стариком. Лицо его, сухое, подернутое желтизной, имеет постоянно просительное выражение; глаза мутные, слезящиеся, волоса на голове редкие, с прогалинами, словно источенными молью. Говорит надтреснутым тенорком, словно хныкает, и не ходит, а бесшумно скользит по комнате. Он хранитель дедушкиной тайны, но, кажется, не совсем верный. По крайней мере, матушка, видя, как он дружит с дядей Григорием Павлычем, не без основания подозревала, что последнему известно многое, что̀ не только для нее, но и для дедушкиной «крали» оставалось скрытым. По-видимому, и дедушка подозревал его неверность, но махнул на нее рукою. У нас он бывал редко, только в большие праздники, хотя матушка и заманивала его. Платил ли ему что-нибудь дедушка за его послуги – неизвестно; но многие из родных полагали, что в их отношениях скрывалась какая-то тайна, в которую никто проникнуть не мог.
Когда все пристроились по местам, разносят чай, и начинается собеседование. Первою темою служит погода; все жалуются на холода. Январь в половине, а как стала 1-го ноября зима, так ни одной оттепели не было, и стужа день ото дня все больше и больше свирепеет.
– Это я замечал, – говорит дедушка, – ежели на Кузьму-Демьяна в санях поехали, быть суровой зиме.
– У меня сегодня утром градусник на солнце двадцать пять градусов показывал, – сообщает дядя Григорий Павлыч. – Из деревни сено привезли, так мужик замерз совсем, насилу отходили.
– Такая-то зима, на моих памятя̀х, только раз и была: как француз на Москве кутил да мутил.
– Тогда, папенька, бог знал, что морозы нужны, а нынче так, без всякой причины, – замечает тетенька Арина Павловна.
– Ты бы богу-то посоветовала: не нужно, мол.
– Да разве не обидно, папенька! На дворе морозы, а снегу мало. Из деревни пишут: как бы озими не вымерзли!
– Так ты и скажи богу: у меня, мол, озими вымерзнут. Авось он образумится.
Все улыбаются.
– А сын мне пишет, – начинает Любягин, – у них зима теплая стоит.
– И все так: где холодно, а где тепло. Что̀, ка̀к сынок? здоров? все благополучно?
– Слава богу. По осени инспектор у них был, все нашел в исправности.
– Слава богу – лучше всего. Чай, инспектора-то эти в копеечку ему достаются!
– Есть тот грех. Когда я командовал, так, бывало, приедет инспектор, и ест и пьет, все на мой счет. А презент само собой.
– Наколотит в загорбок – и уедет.
– Вот по гражданской части этого нет, – говорит дядя.
– Там хуже. У военных, по крайности, спокойно. Приедет начальник, посмотрит, возьмет, что̀ следует, и не слыхать о нем. А у гражданских, пришлют ревизора, так он взять возьмет, а потом все-таки наябедничает. Федот Гаврилыч, ты как насчет ревизоров полагаешь?
Клюквина слегка коробит; он на своих боках испытал, что̀ значит ревизор. Однажды его чуть со службы, по милости ревизора, не выгнали, да бог спас.
– Самый это народ внимания не стоящий, – отвечает он, принимая совсем наклонное положение.
– Что, небось, узнал в ту пору, как кузькину мать зовут! – смеется дедушка, а за ним и все присутствующие.
Разговор незаметно переходит к взяткам.
– В мое время в комиссариате взятки брали – вот так брали! – говорит дедушка. – Француз на носу, войско без сапог, а им и горя мало. Принимают всякую гниль.
– И прежде взятки брали, и теперь берут, – утверждает Любягин.
– И на предбудущее время будут брать.
– Потому – люди, а не святые.
– Иной и рад бы не брать, ан у него дети пить-есть просят.
– Что и говорить!
– В низших местах берут заседатели, исправники, судьи – этим взятки не крупные дают. В средних местах берут председатели палат, губернаторы – к ним уж с малостью не подходи. А в верхних местах берут сенаторы – тем целый куш подавай. Не нами это началось, не нами и кончится. И которые люди полагают, что взятки когда-нибудь прекратятся, те полагают это от легкомыслия.
Выговоривши эту тираду, дедушка шумно нюхает табак и вздыхает. Разносят чай во второй раз. Дядя останавливается перед сестрой Надеждой и шутит с нею.
– Ты что ж, стрекоза, замуж нейдешь?
– Ах, дяденька! – стыдится сестра.
– Нечего, «ах, дяденька»! Всякой девице замуж хочется, это я верно знаю.
– Не добро быти человеку единому, – поясняет дедушка.
– А уж моей Сашеньке как бы замуж надо! Так надо! так надо! – наивно отзывается тетенька Федуляева.
– Что так приспичило? – грубо шутит дяденька.
– Не приспичило, а вообще…
– Ничего, успеет. Вот погодите, ужо я сам этим делом займусь, мигом обеим вам женихов найду. Тебе, Надежда, покрупнее, потому что ты сама вишь какая выросла; тебе, Александра, середненького. Ты что ж, Анна, об дочери не хлопочешь?
– Судьба, значит, ей еще не открылась, – отвечает матушка и, опасаясь, чтобы разговор не принял скабрезного характера, спешит перейти к другому предмету. – Ни у кого я такого вкусного чаю не пивала, как у вас, папенька! – обращается она к старику. – У кого вы берете?
– Не знаю, Ипат в Охотном ряду покупает. Ничего чай, можно пить.
– Дорог?
– Десять рублей за фунт. С цветком.
– Архиереи, говорят, до чаю охотники. И толк знают.
– Им, признаться, и делать другого нечего. Пьют да пьют чай с утра до вечера.
– Мне наш окружный генерал чаем однажды похвастался, – сообщает Любягин, – ему один батальонный командир цибик в презент прислал. Так поверите ли, седой весь!
– Сверху седой, а внизу, поди, черный.
– Уж это само собой, мешать надо.
– И тут, как везде, дело мастера боится. Не смешаешь, будешь один цветок пить, голова ошалеет. А от черного, от одного, вкусу настоящего нет. Терпок, – язык, десны вяжет. Словно зверобой пьешь.
– А то бывает копорский чай.
– Есть и копорский, только он не настоящий. Настоящий чай в Китае растет. Страна такая есть за Сибирью.
– Сын у меня около тамошних мест в пограничном городе службу начал, – говорит Любягин, – так он сказывал, что пречудной эти китайцы народ. Мужчины у них волосы в косы заплетают, длинные-предлинные, точно девки у нас.
– Стало быть, мода у них такая.
– И по всей границе стена у них выстроена. Чтоб ни они ни к кому, ни к ним никто.
– Своим умом хотят жить. Что ж, это, пожалуй, надежнее. Мы вот и прытки: прыг да прыг, а толку от этого прыганья мало.
Чай отпили. Дети высыпают из залы и подходят благодарить дедушку.
– Лакомства-то вам дали ли? – осведомляется старик.
– Дали, папенька.
– Ну, ступайте, ешьте. А вы что ж? – обращается он к присутствующим, – полакомиться?
Матушка первая подходит к столу, кладет на тарелку моченое яблоко и подает его отцу.
– Папенька, яблочка мочененького?
– Съем.
– Нигде таких моченых яблоков, как в Москве, не найдешь. Только здесь ими и полакомишься. Я уж как ни старалась, и рецепты доставала, никак не дойду.
– В квасах их мочат; духи кладут.
– А почем, папенька, покупали?
– До̀роги. По сорока копеек десяток.
– Деньги хорошие; зато уж и яблоки!
Матушка хочет распространиться насчет квасов, медов и прочих произведений московского гения, но дядя об чем-то вдруг вспомнил и круто поворачивает разговор в другую сторону.
– А я давеча в лавке у Егорова слышал, что во французского короля опять стреляли, – возвещает он.
– И я слышал, – подтверждает Клюквин.
– Не знаю, читал я сегодня газеты, ничего там не пишут.
– Писать не велено, даже разговаривать строго-настрого запрещено. Чтобы ни-ни. А Егорову, слышь, дворецкий главнокомандующего сказывал. И что этим французам нужно? Был у них настоящий король – другого взяли. Теперь и этого не хотят.
– Пустой народ. Цирульники да портные.
– Цирульники, а республики хотят. И что̀ такое республика? Спроси их, – они и сами хорошенько не скажут. Так, руки зудят. Соберутся в кучу и галдят. Точь-в-точь у нас на станции ямщики, как жеребий кидать начнут, кому ехать. Ну, слыханное ли дело без начальства жить!
– Вон у нас Цынский (обер-полициймейстер) только месяц болен был, так студенты Москву чуть с ума не свели! И на улицах, и в театрах, чуделесят, да и шабаш! На Тверском бульваре ям нарыли, чтоб липки сажать, а они ночью их опять землей закидали. Вот тебе и республика! Коли который человек с умом – никогда бунтовать не станет. А вот шематоны да фордыбаки…
– Хорошие-то французы, впрочем, не одобряют. Я от Егорова к Сихлерше забежал, так она так-таки прямо и говорит: «Поверите ли, мне даже француженкой называться стыдно! Я бы, говорит, и веру свою давно переменила, да жду, что, дальше будет».
– Что ж, милости просим! чего ждать!
– Как это они веру, папенька, переменяют? – допытывается тетенька Федуляева, – неужто их…
– Так, возьмут, разденут, да в чем мать родила и окунают, – смеется дедушка.
– Чай, стыдно?
– Стыдись не стыдись, а коли назвался груздем, так полезай в кузов.
В таких разговорах проходит до половины девятого. Наконец мужчины начинают посматривать на часы, и между присутствующими происходит движение. Все одновременно снимаются с мест и прощаются.

 

Этим исчерпываются мои воспоминания о дедушке. Воспоминания однообразные и малосодержательные, как и сама его жизнь. Но эта малосодержательность, по-видимому, служила ему на пользу, а не во вред. Вместе с исправным физическим питанием и умственной и нравственной невозмутимостью, она способствовала долголетию: дедушка умер, когда ему уже исполнилось девяносто лет. Завещания он, конечно, не сделал, так что дядя Григорий Павлыч беспрепятственно овладел его сокровищем.
Назад: XII. Поездки в Москву*
Дальше: XIV. Житье в Москве*