Сцена IX
Те же, княжна, Шифель и Налетов.
Налетов. Vous me permettrez de vous accompagner, princesse?
Княжна. Mais oui… Папа́, скоро?
Князь Чебылкин. Сейчас, ma chère, сейчас кончим.
Налетов вставляет стеклышко и смотрит гордо на просителей.
Малявка. Только я ему говорю: помилосердуйте, мол, Яков Николаич, как же, мол, это возможно за целковый коровушку продать! у нас, мол, только и радости! Ну, он тутотка тольки посмеялся: «ладно», говорит… А на другой, сударь, день и увели нашу коровушку на стан. (Плачет.)
Княжна (томно). Pauvres gens!
Князь Чебылкин. Хорошо, любезный, не плачь! твоя корова будет тебе возвращена!
Княжна (подбегая к князю). Папа́, сделаем подписку в пользу этого бедного семейства.
Налетов. Quel cœur!
Князь Чебылкин. Хорошо, хорошо, моя Антигона! бери его в свое распоряжение… Тут есть еще бедная женщина. (Показывает Шумилову.)
Малявка (внезапно повеселев). Когда ж за деньгами-то приходить нужно?
Княжна. Quelle naïveté!
Князь Чебылкин (подходя к Сычу). Ты зачем?
Сыч молчит и только усиленно моргает глазами. Ты говори, любезный, не бойся! ты представь себе, что перед тобою не князь, а твой добрый староста…
Шифель. Ангел, а не человек!
Князь Чебылкин. Говори же, мой друг!
Сыч, однако ж, продолжает упорно молчать.
Разбитной. Говори же, любезный!
Малявка (толкая Сыча в бок). Сказывай же, сказывай, дядя Лексей!
Все усилия остаются тщетными.
Князь Чебылкин (Разбитному). Велите его расспросить там. (К просителям.) Прощайте, господа!.. Ну, кажется, теперь я всех удовлетворил!
Занавес опускается.
Выгодная женитьба
Сцена I
Театр представляет комнату весьма бедную; по стенам поставлено несколько стульев под красное дерево, с подушками, обтянутыми простым холстом. В простенке, между двумя окнами, стол, на котором разбросаны бумаги. У одной стены неубранная кровать. Вообще, убранство и порядок комнаты обнаруживают в жильце ее отсутствие всякого стремленья к чистоте и опрятности.
Дернов. Долго-таки заставил он меня дожидаться: с час времени проморил в передней. Потом выходит, да без парика и без зубов, в какой-то полосатой поддевочке – и не узнал я его совсем. «Ну что ж, говорит, жениться, что ли, хочешь?» – «Точно так-с, говорю я, коли будет от вашего высокородия милость, разрешите». А он мне: «У меня, братец, на этот счет своя идея есть: вам, подьячим, без крайней надобности жениться не следует». – «Сделайте, говорю, ваше высокородие, такую милость! кабы не крайность моя, я бы и утруждать не осмелился». – «А что за невестой дают?» – «Пять платьев да два монто, одно летнее, другое зимнее; из белья тоже все как следует; самовар-с; нас с женой на свой кошт год содержать будут, ну и мне тоже пару фрашную, да пару сертушную». – «А из денег: ничего?» – «Ничего», говорю. – «Ну, так и нет тебе разрешенья; вы, говорит, подьячие, все таковы: чуть попал в столоначальники, уж и норовит икру метать. Вашего крапивного семени столько развелось, что деваться некуда». Я было рот разинул, чтоб еще попросить, так куда тебе: повернул спину, да и был таков.
Гирбасов. Что ж ты намерен теперь с этим делать, Саша?
Дернов. А уж, право, и сам не знаю. Пойду завтра к Порфирию Петровичу, паду им в ноги; пусть что хотят со мной делают, а без женитьбы мне невозможно.
Гирбасов. Да, без жены какая же и жизнь!
Несколько секунд молчания.
Дернов. Ты посуди сам: ведь я у них без малого целый месяц всем как есть продовольствуюсь: и обед, и чай, и ужин – все от них; намеднись вот на жилетку подарили, а меня угоразди нелегкая ее щами залить; к свадьбе тоже все приготовили и сукна купили – не продавать же. На той неделе и то Вера Панкратьевна, старуха-то, говорит: «Ты у меня смотри, Александра Александрыч, на попятный не вздумай; я, говорит, такой счет в правленье представлю, что угоришь!» Вот оно и выходит, что теперича все одно: женись – от начальства на тебя злоба, из службы, пожалуй, выгонят; не женись – в долгу неоплатном будешь, кажный обед из тебя тремя обедами выйдет, да чего и во сне-то не видал, пожалуй, в счет понапишут. Нет, уж воля начальства, а не жениться мне никак нельзя – все одно что в петлю лезть.
Гирбасов. Ну, а у Якова Астафьича был?
Дернов. Был.
Гирбасов. Что ж он?
Дернов. Да что он! мычит, да и все тут. Я ему говорю: «Помилуйте, Яков Астафьич, ведь вы мои прямые начальники». – «И, братец! говорит: какой я начальник!..» Такая, право, слякоть!
Молчание. И ведь все-то он этак! Там ошибка какая ни на есть выдет: справка неполна, или законов нет приличных – ругают тебя, ругают, – кажется, и жизни не рад; а он туда же, в отделение из присутствия выдет да тоже начнет тебе надоедать: «Вот, говорит, всё-то вы меня под неприятности подводите». Даже тошно смотреть на него. А станешь ему, с досады, говорить: что же, мол, вы сами-то, Яков Астафьич, не смотрите? – «Да где уж мне! – говорит, – я, говорит, человек старый, слабый!» Вот и поди с ним!
Гирбасов. Да, уж с этаким начальником маяться не дай господи! Вот и у нас председатель такой был; сядет, бывало, в карты играть – ступить не умеет. С короля козырять начнет, а у партенера туз-от бланк – вот и взъестся на него партенер, особливо если Порфирий Петрович. «Вы, говорит, ваше превосходительство, в карты лапти изволите плесть; где ж это видано, чтоб с короля козырять, когда у меня туз один!» А он только ежится да приговаривает: «А почем же я знал!» А что тут «почем знал», когда всякому видимо, как Порфирий Петрович с самого начала покрякивал в знак одиночества… Ну, а кто у тебя в посажёных будет?
Дернов. А, право, не знаю. Вот старуха говорит, чтоб, по крайности, Якова Астафьича. Оно, коли хочешь, и дело, потому что он все-таки прямой начальник; ну, а знаешь ты сам, как он в ту пору Чернищеву отвечал, как тот его к своей дочери в посажёные звал? «Я, говорит, человек не общественный, дикий, словесности не имею, ни у кого не бываю; деньги у меня, конечно, есть, да ведь это на черный день – было бы с чем и глаза закрыть. Вот, говорит, намеднись сестра пишет, корова там у нее пала – пять целковых послал; там брат, что в священниках, погорел – тому двадцать пять послал; нет, нет, брат, лучше и не проси!» С тем Чернищев-то и отъехал. Одно слово, дрянь – дрянь и есть. Господи! у других начальники как начальники, а у нас, что называется, ни кожи, ни рожи. Я уж удумал к Порфирию Петровичу.
Гирбасов. А не пойдет Порфирий Петрович – градского голову за бока тащи!
Дернов. И то правда. Да что, брат! нонче уж и они рыло воротить стали. Только слава, что столоначальники, а хошь бы одна-те свинья головой сахару поклонилась; нас, мол, Федор Гарасимыч защитит, он наш по всей губернии купечеству сродственник и благоприятель. Намеднись к откупщику посылал, чтоб, по крайности, хошь ведро водки отпустил, так куда тебе: «У нас, говорит, до правленья и касательства никакого нет, а вот, говорит, разве бутылку пива на бедность»… Такая, право, бестия! Не знаешь, как тут и быть – такие времена настали. Начальство не то чтоб тебя защитить, а еще пуще крапивным семенем обзывает, жалованье на сапоги все изведешь, а работы-то словно на каторге. Уж и подлинно, должно быть, нас ровно блох развелось. Выгоняют-выгоняют нашего брата, выгоняют, кажется, так, что и места нигде не найдешь, а смотришь: все-таки место свято пусто не будет; куда! на одно-то место человек двадцать лезет.
Гирбасов. Да, большую ловкость нужно иметь, чтоб нонче нашему брату на свете век изжить. В старые годы этой эквилибристики-то и знать не хотели.
Дернов. Вот хоть бы про столоначальника! Ты думаешь, задаром мне это место досталось? как бы не так! Иду я это к секретарю, говорю ему: «Иван Никитич! состоя на службе пятнадцать лет, я хоша не имею ни жены, ни детей, но будучи, так сказать, обуреваем… осмеливаюсь»… ну, и так далее. А он, ты думаешь, что́ мне в ответ? Ты! говорит, да я! говорит… Прослезился я, да так и ушел от него, по той причине, что он был на ту пору в подпитии, – ну, а в этом виде от него никаких резонов, окроме ругательства, не услышишь. Вот выбрал я другой день, опять иду к нему. «Иван Никитич, – говорю ему, – имейте сердоболие, ведь я уж десять лет в помощниках изнываю; сами изволите знать, один столом заправляю; поощрите!» А он: «Это, говорит, ничего не значит десять лет; и еще десять лет просидишь, и все ничего не значит». – «Да что ж, говорю я, надобно сделать, я на все готов». – «А знаешь ли ты, говорит, эквилибристику?» – «Нет, мол, Иван Никитич, не обучался я этим наукам: сами изволите знать, что я по третьему разряду». – «А эквилибристика, говорит, вот какая наука, чтоб перед начальником всегда в струне ходить, чтобы ноги у тебя были не усталые, чтоб когда начальство тебе говорит: «Кривляйся, Сашка!» – ну, и кривляйся! а «сиди, Сашка, смирно» – ну, смирно и сиди, ни единым суставом не шевели, а то неравно у начальства головка заболит. Я, говорит, всю эту механику насквозь произошел, так и знаю. Да и считай ты себя еще счастливым, коли тебе говорят: «Кривляйся!» Это значит, внимание на тебя обращают. Вот и выходит, значит, что кривляк этих столько развелось, что и для того, чтоб подличать-то тебе позволили, нужен случай, протекция нужна; другой и рад бы, да случая нет.
Гирбасов. А умный человек этот Иван Никитич, хошь и шельма.
Дернов. Да ты слушай. Высказал он мне все это, да и смотрит прямо в глаза, точно совесть наизнанку выворотить хочет. Вот и поклялся я ему быть в повиновении; и мучил же он меня, мучил до тех пор, пока его самого, собаку, за нетрезвое поведенье из службы не выгнали – чтоб ему пусто было! Напьется, бывало, пьян, да и посылает за мной. «Пляши, говорит, Сашка», или «пой, говорит, Сашка, песни». Делать-то нечего: и пляшешь и поешь, а он-то, со своей развратной компанией, над тобой безобразничает. Однажды растворил это двери на балкон, а жил во втором этаже. «Скачи», – говорит. Я на колени было, так куда? «Скачи, говорит, а не то убью». А глаза-то у него, как у быка, кровью налились – красные-раскрасные. Делать нечего, спрыгнул я, да счастье еще, что в ту пору грязь была, так тем и отделался, что весь как чушка выпачкался. Так вот, брат, какие труды понес! А говорят еще: счастье; без году неделю, мол, служит, а уж столоначальник!
Гирбасов. Это точно, что бестия был этот Иван Никитич: никакого человечества в нем не было. И ведь диво! кажется, сам через все это прискорбие произошел; сам, значит, знает, каково выносить эту эквилибристику-то.
Дернов. То-то вот и есть, что наш брат хам уж от природы таков: сперва над ним глумятся, а потом, как выдет на ровную-то дорогу, ну и норовит все на других выместить. Я, говорит, плясал, ну, пляши же теперь ты, а мы, мол, вот посидим, да поглядим, да рюмочку выкушаем, покедова ты там штуки разные выкидывать будешь.
Входит сторож.
Сторож. Господин Дернов, извольте идти к его высокородию.
Дернов. А зачем?
Сторож. А мне почем знать.
Дернов. Да кто-нибудь есть у него?
Сторож. Была ихняя экономка, а потом старик со старухой приходили, с ними девка была, дочь, что ли, – кто их знает?
Дернов. А зачем приходили – не знаешь?
Сторож. А господь их знает!
Дернов. Ну, а каков он-то?
Сторож. Известно, ругается.
Гирбасов (Дернову). Однако ж прощай; забеги-ка к нам завтра, расскажи, как у вас там все будет; а Раиса Петровна водочки поднесет – у нас, брат, некупленая.
Дернов. Да, я и позабыл спросить тебя про Раису Петровну, как оне себя чувствуют?
Гирбасов. Уж известно, какие у ней чувства; у меня эти чувства-то вот где сидят (показывает на затылок). Что ни девять месяцев – смотришь, ан и пищит в углу благословение божие, словно уж предопределение али поветрие какое. Хочешь не хочешь, а не отвертишься.
Выходят.
Сцена II
Театр представляет комнату с претензиями на великолепие. Мебель уставлена симметрически; посредине диван, перед ним стол и по бокам кресла; диван и кресла крыты ярко-голубым штофом, но спинки у них обтянуты коленкором под цвет. В простенках, между окнами, зеркала, на столах недорогая бронза: лампы, подсвечники и проч. Петр Петрович Змеищев, старик лет шестидесяти, в завитом парике и с полною челюстью зубов, как у щуки, сидит на диване; сбоку, на втором кресле, на самом его кончике, обитает Федор Герасимыч Крестовоздвиженский. Проникнутый глубоким умилением по случаю беседы с Петром Петровичем, Крестовоздвиженский обнаруживает сильное беспокойство во всех оконечностях своего бренного тела, беспрестанно привскакивает и потягивает носом воздух.
Крестовоздвиженский. Осмелюсь уверить ваше высокородие, самый то есть пустейший он человек, просто именно пустейший человек-с!
Змеищев (зевая). Ну, а коли так, разумеется, что ж нам смотреть на него, выгнать, да и дело с концом. Вам, господа, они ближе известны, а мое мнение такое, что казнить никогда не лишнее; по крайней мере, другим пример. Что, он смертоубийство, кажется, скрыл?
Крестовоздвиженский. Никак нет-с, смертоубивство – это другой, это Гранилкин-с. А Овчинину было предписано исполнить приговор над одним там мещанином, розгами высечь-с, так он, вместо того мещанина, высек просто именно совсем другого. Оно конечно, он оправдывается тем, что по ошибке, потому, дескать, что фамилии их сходные, и призванный, во время экзекуции, не прекословил. Спору нет, что сходные, да ведь, извольте сами согласиться, это и до начальства дойти может… Кто его знает? может, он нарочно и не прекословил, чтоб после жаловаться. У нас уж был такой пример, что мы ограничились одним внушением-с, чтоб впредь поступал осторожнее, не сек бы зря, так нас самих чуть-чуть под суд не отдали, а письма-то тут сколько было! целый год в страхе обретались.
Змеищев. Ну, конечно, конечно, выгнать его; да напишите это так, чтоб энергии, знаете, побольше, а то у вас все как-то бесцветно выходит – тара́ да бара́, ничего и не поймешь больше. А вы напишите, что вот, мол, так и так, нарушение святости судебного приговора, невинная жертва служебной невнимательности, непонимание всей важности долга… понимаете! А потом и повесьте его!.. Ну, а того-то, что скрыл убийство…
Крестовоздвиженский потупляется. Однако ж?..
Крестовоздвиженский. Оно конечно, ваше высокородие, упущение немаленькое-с.
Змеищев. Какое тут упущение, помилуйте! Ведь этак по большим дорогам грабить будут… ведь он взятку, чай, с убийцы-то взял?
Крестовоздвиженский. Уж куда ему, ваше высокородие, взятку! просто именно от неведенья и простодушия; я его лично знаю-с, он у меня еще писцом служил: прекраснейший чиновник-с, только уж смирен очень; его бы, ваше высокородие, куда-нибудь, где поспокойнее, перевести; хоть бы вот в заседатели.
Входит лакей.
Лакей. Господин Дернов пришел.
Змеищев. Пусть войдет.
Дернов входит и становится у стены.
(Вставая и подходя к нему.) Ну, так ты все еще жениться хочешь?
Дернов. Имея намеренье вступить в законный брак с дочерью коллежского регистратора…
Змеищев. Знаю, знаю; я сегодня видел твою невесту: хорошенькая. Это ты хорошо делаешь, что женишься на хорошенькой. А то вы, подьячие, об том только думаете, чтоб баба была; ну, и наплодите там черт знает какой чепухи.
Крестовоздвиженский (подобострастно улыбаясь). Это справедливо, ваше высокородие, изволили заметить, что приказные больше от скуки, а не то так из того женятся, что год кормить обещают или там сюртук сошьют-с.
Змеищев (смеется). Ну да, ну да. Так ты смотри, меня пригласи на свадьбу-то; я тово… а вы, Федор Гарасимыч, велите ему на свадьбу-то выдать… знаете, из тех сумм.
Дернов низко кланяется.
Сцена III
Комната в квартире господина и госпожи Рыбушкиных. Марья Гавриловна (она же и невеста) сидит на диване и курит папироску. Она высокого роста, блондинка, с весьма развитыми формами; несколько подбелена и вообще сооружена так, что должна в особенности нравиться сохранившимся старичкам и юношам с потухшими сердцами.
Марья Гавриловна. Господи! что ж это и за жизнь за такая! другие, посмотришь, то по гостям, то в клуб, а ты вот тут день-деньской дома сиди. Только и утешенья, как папироску-другую выкуришь. Куришь-куришь до того, что в глазах потемнеет. А все Мишель приучил! Странно, однако, что он на мне не женится. Выходите, говорит, замуж за Дернова, тогда и нам свободно будет. Свободно? а кто его знает, свободно ли? в душу-то к нему никто не ходил. Вот прошлого года Варенька выходила замуж, тоже думала, что будет хозяйка в доме, а вышло совсем напротив. Запер ее, да еще колотит. А это одно каково мученье – такого плюгавого целовать-то – даже вчуже тошно. Да уж хоть бы этот поскорее женился – все бы один конец, а теперь сиди вот дома, слушай все эти безобразия, да еще себя наблюдай. Все говорят: красавица, красавица, а что в этом проку-то! А какие, право, эти мужчины смешные! Намеднись, вечером, была я у Марьи Петровны; ну, конечно, декольте; подходит это Трясучкин, будто разговаривает, а самого его так и подергивает, и глаза такие масляные-премасляные, словно косые. Вот и Змеищев давеча: глядел-глядел, мне даже смешно стало. «Вы, говорит, украшение Крутогорска; Дернов недостоин обладать таким розаном». Да, розан, – держи карман! Нынче, верно, не розан нужен. Вот тоже третьева дни сижу я вечером у окна, будто погодой занимаюсь, а сама этак в кофточке и волосы распущены. Подходит этот прапорщик – как бишь его? ну, да все равно. «Как вы, говорит, прелестны, сударыня». – «А вам что за дело?» – говорю я. «Я, дескать, не могу без волненья видеть». – «А коли не можете, так женитесь», – говорю я. Так куда тебе, – навострил лыжи, да и не встречается с тех пор… Господи! скука какая! хоть бы поскорее все это кончилось.
Входит Бобров, очень молодой человек, высокого роста и цветущий здоровьем; на нем коротенькое серое пальто, которое в приказном быту слывет под названием зефирки; жилет и панталоны пестроты изумительной. Под мышкой у него бумаги.
Бобров. Вы одне, Машенька?
Марья Гавриловна. Ну да, одна; насилу-то ты пришел.
Бобров. Нельзя было – дела; дела – это уж важнее всего; я и то уж от начальства выговор получил; давеча секретарь говорит: «У тебя, говорит, на уме только панталоны, так ты у меня смотри». Вот какую кучу переписать задал.
Марья Гавриловна. Ну, а Дернова видел?
Бобров. Видел, как же; у него все кончено; на свадьбу пятьдесят целковых дали; он меня и в дружки звал; я, говорит, все сделаю отменным манером.
Марья Гавриловна. Да, дожидайся от него. Ну, а тебе поди, чай, и не жалко, что я за Дернова выхожу.
Бобров. Посудите сами, Машенька-с, статочное ли мне дело жениться. Жалованья я получаю всего восемь рублей в месяц… ведь это, выходит, дело-то наплевать-с, тут не радости, а больше горести.
Марья Гавриловна. Удивляюсь я, право; такой ты молодой, а говоришь – словно сорок лет тебе.
202
Бобров. Ничего тут нет удивительного, Марья Гавриловна. Я вам вот что скажу – это, впрочем, по секрету-с – я вот дал себе обещание, какова пора ни мера, выйти в люди-с. У меня на этот предмет и план свой есть. Так оно и выходит, что жена в евдаком деле только лишнее бревно-с. А любить нам друг друга никто не препятствует, было бы на то ваше желание. (Подумавши.) А я, Машенька, хотел вам что-то сказать.
Марья Гавриловна. Что еще?
Бобров. А вы поцелуйте меня.
Марья Гавриловна. Ах ты дурачок! а я думала, что он и взаправду дело скажет.
Целуются.
Бобров. Ах ты, господи! (Вздыхает.)
Марья Гавриловна. Ну, чего вздыхаешь-то?
Бобров. Да как же-с; ведь вот, кажется, целый бы век сидел тут подле вас да целовался.
Марья Гавр иловна. Это ты не глупо вздумал. В разговоре-то вы все так, а вот как на дело пойдет, так и нет вас. (Вздыхает.) Да что ж ты, в самом деле, сказать-то мне хотел?
Бобров. А вот что-с. Пришел я сегодня в присутствие с бумагами, а там Змеищев рассказывает, как вы вчера у него были, а у самого даже слюнки текут, как об вас говорит. Белая, говорит, полная, а сам, знаете, и руками разводит, хочет внушить это, какие вы полненькие. А Федор Гарасимыч сидит против них, да не то чтоб смеяться, а ровно колышется весь, и глаза у него так и светятся, да маленькие такие, словно щелочки или вот у молодой свинки.
Марья Гавриловна. Ну, так что ж?
Бобров. А я к тому это, Машенька, говорю, что если вы не постоите, так и Дернову и мне хорошо будет. Ведь он влюблен, именно влюблен-с; не махал бы он этак руками-то, да и Дернову бы позволения не дал… (Ласкается к ней. Марья Гавриловна задумывается.)
Марья Гавриловна (томно). Однако ты добру меня тут учишь.
Бобров. Ведь оно только спервоначала страшно кажется, а потом и в привычку взойдет… Что ж вы так задумались, Машенька?
Марья Гавриловна. Ах, отстань, пожалуйста!
Бобров. Вот вы какие! а еще говорите, что любите.
Марья Гавриловна. Ну, ну, полно вздор-то говорить; а ты расскажи лучше, что ты вчера делал, что тебя целый день не видать было.
Бобров. Поутру, известно, в присутствии был, а по вечеру в городской сад с Трясучкиным ходил. Идем мы, Машенька, по аллее, а впереди нас Змеищева экономка с квартального женой. Идем мы по аллее, а экономка-то оглядывается, все на меня посматривает, да и говорит квартальной-то: «Ктой-то это такой красивый молодой мужчина?» – а жена-то квартального: «Это, говорит, Бобров; он у вас служит». – «А должно быть, интересный мужчина, – говорит экономка-то, – и как себя хорошо держит». А Трясучкин-то злится; вот, говорит, счастье тебе! завтра же куплю, говорит, себе новой материи на брюки.
Марья Гавриловна. А ты, чай, и обрадовался?
Входит Рыбушкин в нетрезвом виде; за ним Дернов.
Рыбушкин (поет). Во-о-озле речки, возле мосту жил старик… с ссстаррухой… Дда; с ссстаррухой… и эта старруха, чтоб ее черти взяли… (Боброву.) Эй ты, пошел вон!
Дернов. Да вы, папенька, не извольте убиваться так. Марья Гавриловна, позвольте ручку-с!
Марья Гавриловна. Это вы его так накатили? нече сказать… Господи! да когда ж все это кончится? (Дает Дернову руку, которую тот целует.)
Дернов. Что ж мне, Марья Гавриловна, делать, когда папенька просят; ведь они ваши родители. «Ты, говорит, сегодня пятьдесят целковых получил, а меня, говорит, от самого, то есть, рожденья жажда измучила, словно жаба у меня там в желудке сидит. Только и уморишь ее, проклятую, как пол-штофика сквозь пропустишь». Что ж мне делать-то-с? ведь я не сам собою, я как есть в своем виде-с.
Марья Гавриловна. Ладно, ладно; безобразничайте с ним.
Рыбушкин. Цыц, Машка! я тебе говорю цыц! Я тебя знаю, я тебя вот как знаю… вся ты в мать, в Палашку, чтоб ей пусто было! заела она меня, ведьма!.. Ты небось думаешь, что ты моя дочь! нет, ты не моя дочь; я коллежский регистратор, а ты титулярного советника дочь… Вот мне его и жалко; я ему это и говорю… что не бери ты ее, Сашка, потому она как есть всем естеством страмная, вся в Палагею… в ту… А ты, Машка, горло-то не дери, а не то вот с места не сойти – убью; как муху, как моль убью…
Марья Гавриловна (Дернову). Хоть бы увели вы его!
Рыбушкин. Увести! меня увести! Сашка! смотри на него! (Указывая на Боброва.) Это ты знаешь ли кто? не знаешь? Ну, так это тот самый титулярный советник… то есть, для всех он писец, а для Машки титулярный советник. Не связывайся ты, Сашка, с нею… ты на меня посмотри: вот я гуляю, и ты тоже гуляй. (Поет.) Во-о-озле речки…
Марья Гавриловна. А вот погодите, я мамаше скажу; она вам даст титулярного советника… Да уведите же его, Александра Александрыч.
Дернов. Полноте же, папенька, вы лучше усните…
Бобров. Да вы что на него смотрите, Александр Александрыч. Известно, пьяный человек; он, пожалуй, и ушибет чем ни на есть, не что́ с него возьмешь.
Рыбушкин (почти засыпает). Ну да… дда! и убью! ну что ж, и убью! У меня, брат Сашка, в желудке жаба, а в сердце рана… и все от него… от этого титулярного советника… так вот и сосет, так и сосет… А ты на нее не смотри… чаще бей… чтоб помнила, каков муж есть… а мне… из службы меня выгнали… а я, ваше высоко… ваше высокопревосходительство… ишь длинный какой – ей-богу, не виноват… это она все… все Палашка!.. ведьма ты! ч-ч-ч-е-орт! (Засыпает; Дернов уводит его.)
Марья Гавриловна. Вот этакие-то штуки кажный день слушать!
Сцена IV
Квартира Дерновых; после свадьбы прошло две недели. По комнате разбросаны юбки и другие принадлежности женского туалета. Общий беспорядок.
Дернов (один). Ну, вот и женился. Вместо того чтобы встать пораньше да на базар сходить, а она до сих пор в постели валяется! я, говорит, не кухарка тебе далась, вот и разговаривай с ней. Мне бы теперича на службу уж пора, а до сих пор самовару нет; пожалуй, и без чаю уйти придется. (Задумывается.) А какая она, однако ж, белая да полная, я и не ожидал. Оно, конечно, с первого разу было видно, что не сухарь, а все-таки… Только не нравится мне этот Бобров; ну, чего он сюда каждый день таскается! Попросить разве Ивана Васильевича, чтоб арестовал его сутки на трои. Вот и его высокородие тоже на свадьбе сконфузили: сели около Маши, да и не отходят… А те-то, дурачье, и из комнаты вон повышли, а и случится которому надобность по комнате пройти, так все норовит по стенке, словно они зачумленные. Впрочем, и самому мне будто совестно стало; думаю, невежливо его высокородие одних оставлять, а подойти не смею. Да и его высокородие увидели, что я все около двери стою: «Ступай, говорят, любезный, я тебя не стесняю». Так и просидели они весь вечер вдвоем. А уж папенька-то, Гаврило Осипыч, что ж это и за человек такой! не успели мы из церкви приехать, а он уж нализался, и кричит тут! И диви бы штоф, а то одну рюмку выпьет, и уж не годится. Хорошо еще, что маменька их в чулан заперли, а то, кажется, они и стекла-то бы все повышибли!
Входит купец Скопищев, человек немолодых лет. В продолжение разговора он испускает частые и продолжительные вздохи.
Дернов. А, Егор Иваныч! добро пожаловать! садись, брат, гость будешь!
Скопищев вздыхает. Да ну, садись! чего вздыхаешь-то!
Скопищев (садится). Ох!.. что садиться-то! я за делом.
Дернов. Знаю, что за делом, да ведь не стоя же нам разговаривать. Что ж ты скажешь?
Скопищев. Что сказать-то? ты скажи прежде сам.
Дернов. Хорошего-то, брат, не много; ведь он просьбу подал…
Скопищев. Ну?
Дернов. Сбавляет против тебя сто целковых…
Скопищев. Ну?
Дернов. Чего ж тебе еще? стало быть, утвердить за тобой нельзя никоим манером.
Скопищев. А торги?
Дернов. Мало ли что торги! тут, брат, казенный интерес. Я было сунулся доложить Якову Астафьичу, что для пользы службы за тобой утвердить надо, да он говорит: «Ты, мол, любезный, хочешь меня уверить, что стакан, сапоги и масло все одно, так я, брат, хошь и дикий человек, а арифметике-то учился, четыре от двух отличить умею».
Скопищев. Ох!.. так как же?..
Дернов. Делать нечего, подавай и ты прошение; сбавь хошь полтину против его цены – ну, и утвердим за тобой.
Молчание, в продолжение которого Скопищев рассчитывает и усиленно вздыхает.
Скопищев. Ну, а просьбу-то, чай, на гербовой?
Дернов. А то на простой! Эх ты! тут тысячами пахнет, а он об шести гривенниках разговаривает. Шаромыжники вы все! Ты на него посмотри; вот он намеднись приходит, дела не видит, а уж сторублевую в руку сует – посули только, да будь ласков. Ах, кажется, кабы только не связался я с тобой! А ты норовишь дело-то за две головы сахару сладить. А хочешь, не будет по-твоему?
Скопищев (с испугом). Что ты? что ты? а кто же тебе кровать-то подарил под свадьбу?
Дернов. То-то кровать! Подарил кровать, да и кричит, что ему вот месяц с неба сыми да на блюде подай. Все вы, здешние колотырники, только кляузы бы да ябеды вам сочинять… голь непокрытая! А ты затеял дело, так и веди его делом, широкой, то есть, рукой.
Входит Марья Гавриловна, заспанная и растрепанная, в одной кофте.
Марья Гавриловна (мужу). Ты еще не ушел на службу? а-а-а! (Зевает и потягивается.)
Дернов. Когда ж было уйти; я чаю хочу.
Марья Гавриловна. Ну, ну, пожалуйста, комедий-то не разыгрывай! Ишь граф какой выискался! без чаю ему жить невозможно! (Скопищеву.) А ты, борода, какую кровать-то прислал?
Скопищев. Какую? известно какую!
Марья Гавриловна (передразнивая). Известно какую! Пошевелиться нельзя, на весь дом скрипит.
Дернов. Это точно, что скрипит.
Марья Гавриловна. Катерина! а Катерина!
Является кухарка. Приготовь ты водки да закуски подай, балычку, что ли.
Дернов. Это зачем?
Марья Гавриловна. А у меня Бобров будет.
Дернов. Нет, уж это тово… я чаю не пил, так вы эти закуски-то до завтрева оставьте… Я этого Боброва по шеям вытолкаю, я ему бока переломаю… да что тут? я и тебя, слякоть ты этакая, так отделаю, что ты… (Воодушевляясь.) Да ты что думаешь? ты что думаешь? я молчать буду?..
Марья Гавриловна. А ты не храбрись! больно я тебя боюсь. Ты думаешь, что муж, так и управы на тебя нет… держи карман! Вот я к Петру Петровичу пойду, да и расскажу ему, как ты над женой-то озорничаешь! Ишь ты! бока ему отломаю! Так он и будет тебе стоять, пока ты ломать-то их ему будешь!
Скопищев. А ты бы, Александра Александрыч, попреж ее-то самоё маленько помял… У меня вот жена-покойница такая же была, так я ее, бывало, голубушку, возьму, да всю по суставчикам и разомну… (Вздыхает.) Такая ли опосля шелковая сделалась! Кровать, вишь, скрипит! а где ж это видано, чтоб кровать не скрипела, когда она кровать есть!
Дернов (жене). Слышишь ты у меня! чтоб здесь бобровского и духу не пахло… слышишь! а не то я тебя, видит бог, задушу! своими руками задушу!
Входит сторож.
Сторож. Ваше благородие! пожалуйте, Яков Астафьич в присутствие зовет.
Дернов. Чего там ему еще нужно?
Марья Гавриловна. Ладно, ладно, ступай-ка! там еще увидим, как это ты меня задушишь! Вишь, храбрец! откуда это выехать изволили! (Скопищеву.) А ты, борода, у меня припомнишь, припомнишь, припомнишь!
Сцена V
Квартира Змеищева. Марья Гавриловна стоит у окна. Змеищев входит в халате и с шапочкой на голове.
Змеищев. Ну, вот вы и пришли, душенька…
Занавес опускается.
Что такое коммерция?
Сцена I
Действие происходит в уездном городе Полорецке. Театр представляет общую залу в трактирном заведении. За одним столом сидят трое купцов и пьют чай. Купцы эти: Палахвостов, Ижбурдин и Сокуров. Палахвостов – старик седой и угрюмый; пьет чай молча и крестится двумя перстами. Ижбурдин – средних лет, нрава до крайности сообщительного, говорит много, но как-то, по временам, неприятно размазывает. Сокуров – молодой купчик, не отделенный от «родителя» и сильно мечтающий о возможности сделаться со временем «негоциантом». За особым столом сидит Праздношатающийся, господин подозрительного свойства, занимающийся отчасти изучением торговли и промышленности, отчасти же композицией нравоописательных статеек à la Тряпичкин. Во время разговора купцов он сначала прислушивается, а потом незаметным образом сам впадает в их речь.
Ижбурдин. А позвольте узнать, почем изволили, Савва Семеныч, хлебец покупать? Эй, малый! кипяточку! (Стучит ложкой по стакану.)
Палахвостов. Да по полтине пуд.
Ижбурдин. Так-с, это точно-с, цена сходственная; а вот намеднись так мне вотячок по сороку копеечек кулей с пяток в анбары свалил… этак-то будет, пожалуй, еще поавантажнее-с…
Палахвостов. Да ты разве по хлебной-то части торгуешь, что ли?
Ижбурдин. Как же-с; наше, Савва Семеныч, дело маленькое; капиталов больших не имеем, по крохам, можно сказать, свое благосостояние собираем… И если бы да не воздержность наша да не труды – выходит, были бы мы теперича и совсем без капиталу-с… Мы точно завсегда всем торгуем; главная у нас статья, конечно, леса-с, потому что нам по этой части сподручнее…
Палахвостов. Воровать, то есть.
Ижбурдин. Зачем же обижать, Савва Семеныч? Лесное дело, вы, чай, сами изволите знать, возможно ли там без сноровки-с? Нам, Савва Семеныч, без барышов быть невозможно-с, наше дело коммерческое: тем только и живешь, что оборотишься не столько капиталом, сколько изворотцем-с. Ну, а по лесной части одни угощенья чего стоят! Было время, что и горское пили, а нынче горского-то и в подпитии ему не подашь, давай, говорит, шинпанского, да еще за бороду ухватить тебя норовит. Одной обиды да наругательства сколько на твою голову упадет! с пристани-то выедешь ровно обстрелянный. Вот хошь бы онамеднись. Пили они это, пили; кажется, ничего не жалел, лишо́ бы глотку-то его поганую залить – так нет вот, мало ему и того. В нутро-то ему не лезет, так он – что бы ты думал – выкинул? «Ну, говорит, мы теперича пьяни; давай, говорит, теперича реку шинпанским поить!» Я было ему в ноги: «За что ж, мол, над моим добром наругаться хочешь, ваше благородие? помилосердуй!» И слушать не хочет… «Давай, кричит, шинпанского! дюжину! мало дюжины, цельный ящик давай! а не то, говорит, сейчас все твои плоты законфескую, и пойдешь ты в Сибирь гусей пасти!» Делать-то нечего: велел я принести ящик, так он позвал, антихрист, рабочих, да и велел им вино-то в реку бросить. Вы посудите, Савва Семеныч, каково мне-то тут было смотреть на свое добро… А он только икает: «Вот, говорит, это тебе, значит, трессировка, чтоб ты знал, что в моей власти и по шерсти тебя погладить, и за вихор драть… весь ты, говорит, в моих руках, и ты и потомство твое!» Так вот она какова, наша-то коммерция!
Палахвостов (смеется). Это точно, что коммерция плохая, если мордой отвечать приходится.
Ижбурдин. А не дай я ему этого ящика, и невесть бы он мне какой тут пакости натворил! Тут, Савва Семеныч, уж ни за чем не гонись, ничем не брезгуй. Смотришь только ему в зубы, как он над тобой привередничает, словно баба беременная; того ему подай, или нет, не надо, подай другого. Только об одном и тоскует, как бы ему такое что-нибудь выдумать, чтобы вконец тебя оконфузить.
Сокуров (стучит в стакан). Тенерифу бутылку! да архангельского, слышишь!
Палахвостов. Это, брат, зачем?
Сокуров. Пожалуйте! ваше здоровье-с!
Подают бутылку вина; Праздношатающийся приметно подвигает свой стул к столу собеседников.
Ижбурдин. Так-то вот день-деньской мы и маемся: где полтина, где рубль. А вы вот, Савва Семеныч, говорите, чтобы насчет того, одним товаром торговать! Намеднись вот и Порфирий Петрович тоже. Пришел я к ним на торги по арестантской части: «Чтой-то, говорит, тебя, Павел Прокофьич, ровно шакала, во все стороны черти носят; ты, говорит, свою бы часть знал, а то от тебя только казенному делу поношенье!.. Да куды же я с одним-то предметом сунусь! Нонече вон пошли везде выдумки – ничего и сообразить-то нельзя. Цена-то сегодня полтина, а завтра она рубль; ты думаешь, как бы тебе польза, ан выходит, что тебе же шею наколотят; вот и торгуй! Теперича, примерно, кожевенный товар в ходу, сукно тоже требуется – ну, мы и сукно по малости скупаем, и кожи продаем: все это нашей совести дело-с. Намеднись, доложу я вам, был я в Лежневе на ярмонке – и что-что там комисинеров наехало, ровно звезд небесных: всё сапожный товар покупать. Конечно-с, ихнее дело простое. Казна им примерно хошь рубль отпущает, так ему надо, чтоб у него полтина или там сорок копеек пользы осталось. А с мужиком ему дело иметь несподручно! Этот хошь, может, и больше пользы даст, да оно неспокойно; не ровен час, следствие или другая напасть – всем рот-от не зажмешь. Опять же и отчетностью они запутаны: поди да кажного расписываться заставляй, да урезонивай, чтоб он тебе, вместо полтины, рубль написал. А как с оптовым-то дело заведет, оно и шито и крыто; первое дело, что хлопот никаких нет, а второе, что предательству тут быть невозможно, почему как купец всякий знает, что за такую механику и ему заодно с комисинером несдобровать. Эта штука для нас самая выгодная; тут, можно сказать, не токма что за труд, а больше за честь пользу получаешь.
Сокуров (важничая). Да; с казной дело иметь выгоднее всего; она, можно сказать, всем нам кормилица… (Наливает вино в бокалы. К Праздношатающемуся.) Не прикажете ли, не имеем счастья знать по имени и по отчеству…
Праздношатающийся. С охотою. (Пьет.) А где вы это, господа, такой здесь тенериф достаете?.. отличный! И жжет и першит… славно! точно водка.
Ижбурдин. Из Архангельска-с; мы тоже и тамотки дела имеем-с.
Праздношатающийся (к Сокурову). Вот-с вы изволили выразиться, что с казною дело иметь выгодно. Не позволите ли узнать, почему вы так заключаете?
Сокуров. Да-с, это точно-с; сами изволите знать… казна… выгодно…
Палахвостов. Вот то-то, молодец! брешешь: выгодно, а почему, объяснить не умеешь.
Ижбурдин. А вот позвольте… вы, верно, комисинер?
Праздношатающийся (обижаясь). Почему же комиссионер?.. Я просто для своего удовольствия… желательно, знаете, этак по торговой части заняться…
Ижбурдин. Так вы приказный? понимаем-с! Это точно, что нонче приказные много насчет торговли за́ймуются – капиталы завелись… Так вот, изволите ли видеть, с казной потому нам дело иметь естественнее, что тут, можно сказать, риску совсем не бывает. В срок ли, не в срок ли выставишь – казна всё мнет. Конечно-с, тут не без расходов, да зато и цены совсем другие, не супротив обыкновенных-с. Ну, и опять-таки оттого для нас это дело сподручно, что принимают там всё, можно сказать, по-божески. Намеднись вон я полушубки в казну ставил; только разве что кислятиной от них пахнет, а по прочему и звания-то полушубка нет – тесто тестом! Подика я с этакими полушубками не токмо что к торговцу хорошему, а на рынок – на смех бы подняли! Ну, а в казне все изойдет, по той причине, что потребление там большое. Вот тоже случилось мне однажды муку в казну ставить. Я было в те поры и барки уж нагрузил: сплыть бы только, да и вся недолга. Ан тут подвернулся приказчик от купцов заграничных – цену дает хорошую. Думал я, думал, да перекрестимшись и отдал весь хлеб приказчику.
Праздношатающийся. А как же с казной-то?
Ижбурдин. С казной-то? А вот как: пошел я, запродавши хлеб-от, к писарю станового, так он мне, за четвертак, такое свидетельство написал, что я даже сам подивился. И наводнение и мелководие тут; только нашествия неприятельского не было.
Все смеются. Так оно и доподлинно скажешь, что казна-матушка всем нам кормилица… Это точно-с. По той причине, что если б не казна, куда же бы нам с торговлей-то деваться? Это все единственно, что деньги в ланбарт положить, да и сидеть самому на печи сложа руки.
Праздношатающийся (глубокомысленно). Да, это так… недостаток предприимчивости… Это, так сказать, болезнь русского купечества… Это, знаете…
Палахвостов улыбается. Вы смеетесь? Но скажите, отчего же? Отчего же англичане, например, французы…
Ижбурдин. А оттого это, батюшка, что на все свой резон есть-с. Положим, вот хоть я предприимчивый человек. Снарядил я, примерно, карабь, или там подрядился к какому ни на есть иностранцу выставить столько-то тысяч кулей муки. Вот-с, и искупил я муку, искупил дешево – нече сказать, это все в наших руках, – погрузил ее в барки… Ну-с, а потом-то куда ж я с ней денусь?
Праздношатающийся. Как куда?
Ижбурдин. Да точно так-с. Позвольте полюбопытствовать, изволили вы по Волге плавать? Нет-с? Так это точно, что вы на этот счет сумненье иметь можете; а вот как мы в эвтом деле, можно сказать, с младенчества произошли, так и знаем, какая это река-с. Это река, доложу я вам, с позволения сказать-с; сегодня вот она здесь, а на другой, сударь, год, в эвтом-то месте уж песок, и она во куда побегла. Никак тут и не сообразишь. Тащишься-тащишься этта с грузом-то, инда злость тебя одолеет. До Питера-то из наших мест года в два не доедешь, да и то еще бога благодари, коли угодники тебя доехать допустят. А то вот не хочешь ли на мели посидеть, или совсем затонуть; или вот рабочие у тебя с барок поубегут – ну, и плати за всё втридорога. Какая же тут, сударь, цена? Могу ли я теперича досконально себя в эвдаком деле рассчитать? Что вот, мол, купил я по том-то, провоз будет стоить столько-то, продам по такой-то цене? А неустойка? Ведь англичанин-то не казна-с; у него нет этих ни мелководий, ни моровых поветриев, ему вынь да положь. Нет-с; наша торговля еще, можно сказать, в руках божьих находится. Вывезет Волга-матушка – ну, и с капиталом; не вывезет – зубы на полку клади. (Обращаясь к Палахвостову.) А вот вы еще, Савва Семеныч, говорите, чтобы одним предметом торговать!
Палахвостов (самодовольно). Да, оно конечно; тут большой нужно капитал иметь, чтоб не треснуть.
Ижбурдин. Вот-с со мной случай был. Сплавляли мы ленное семя к Архангельскому; речонка эта – Луза прозывается – препакостная: дней восемь или десять только и судоходство по ней, а плыть приходится до Устюга целую неделю: пропустил тут час, ну и бедствуй. Да и не пропустишь свое время, так и то плыть по ней наказанье; затопит это кругом верст на пять – и не знаешь, где берега. Плыл я, кажись, благополучно; еще бы немножко, выплыл бы в безопасное место. Так нет же; нанесло меня, сударь, на такую колоду, что ни взад, ни вперед. Куда деваться? А мимо меня, знаешь, проходят барки других торговцев, и хошь бы один те глазом мигнул. Я было к ним: помогите, дескать, родимые! – так куда тебе! Только смеются… Принужден был искать рабочих вольных, а там и людей-то совсем нет. Что ж бы вы думали взяли с меня эти зыряне? Да по три рубля в сутки на человека, да сутки с трои тут и проработали. Вот тебе и барыш.
Праздношатающийся. Да отчего ж, однако ж, вам не помогли товарищи?
Ижбурдин. Какие, они, батюшка, товарищи? Вот выпить, в три листа сыграть – это они точно товарищи, а помочь в коммерческом деле – это, выходит, особь статья. По той причине, что им же выгоднее, коли я опоздаю ко времени, а как совсем затону – и того лучше. Выходит, что коммерция, что война – это сюжет один и тот же. Тут всякий не то чтоб помочь, а пуще норовит как ни на есть тебя погубить, чтоб ему просторнее было. (Вздыхает.)
Праздношатающийся. Как же это по-вашему называется?
Ижбурдин. А как бы вам объяснить, ваше благородие? Называют это и мошенничеством, называют и просто расчетом – как на что кто глядит. Оно конечно, вот как тонешь, хорошо, как бы кто тебе помог, а как с другого пункта на дело посмотришь, так ведь не всякому же тонуть приходится. Иной двадцать лет плавает, и все ему благополучно сходит: так ему-то за что ж тут терять? Это ведь дело не взаимное-с.
Праздношатающийся. Ну, а скажите, пожалуйста, вот вы начали говорить о судорабочих: каким образом вы их нанимаете?
Ижбурдин. По контрактам, батюшка, по контрактам; нынче без контракта по земле, сударь, ходить невозможно.
Праздношатающийся. Каким же образом и с кем заключаете вы эти контракты?
Ижбурдин. А с помещиком или, всего чаще, с начальством. С начальством-то, знаете, для нас выгодней, почему что хошь и есть там расход, да зато они народ уж больно дешево продают! Дашь писарю сто рублев, так он хошь всю волость за тобой укрепит. Ну, и выходит, что и сам ты над ними будто помещик. Что бога гневить, тягости нам не сколько! А все потому, осмелюсь вам доложить, что начальство выгод наших доподлинно определить себе не может. Кабы знало оно их, стами рублями тут бы не отделаться, а теперича вот, с малого-то ума, ему и сто рублей за медведя кажутся. Оно конечно, сударь, отчего бы иногда и не прибавить, да испытали мы уж на себе это средствие; дал ты ему нынче полтораста, он на будущий год уж двести запросит, да так-то разбалуется, что кажную зиму будет эту статью увеличивать. А как определено ему спокон веку, словно заповедь, сто рублев, так они у него уж зараньше в приходную книжку так записаны.
Праздношатающийся. Ну, а как вы полагаете, например, насчет железных дорог? ведь это, по моему мнению, могло бы значительно подвинуть нашу торговлю…
Палахвостов крестится.
Ижбурдин (в сторону). Э, брат! да ты, видно, вон из каких сторон выехал!
Сокуров (важно и с расстановкой). Да-с, это точно… чугунки, можно сказать, нонче по Расеи первой сюжет-с… Осмелюсь вам доложить, ездили мы с тятенькой летось в Питер, так они до самого, то есть, Волочка молчали, а как приехали мы туда через девять-ту часов, так словно закатились смеючись. Я было к ним: Христос, мол, с вами, папынька! – так куда! «Ой, говорят, умру! эка штука: бывало, в два дни в Волочок-от не доедешь, а теперь, гляди, в девять часов, эко место уехали!» А они, смею вам объясниться, в старой вере состоят-с!
Палахвостов. Да, это точно, что родитель твой в старой вере; ну, а ты, щенок, в какой состоишь?
Сокуров. Что ж, Савва Семеныч, мы, конечно, люди молодые; желаем в образованном обчестве пребывание иметь – вот хочь бы, примерно, с их благородным сиятельством… Почему что нам ихний сюжет оченно интересен-с. Мы, Савва Семеныч, благодарение господу, завсегды благородных делов не гнушаемся, и насупротив того с нашим полным удовольствием к ним привержены… Вот хочь бы касательно родителя-с: оно конечно, они нам родители, а известно, супротив нас уж не придутся. Кабы да не власть ихняя, что они нас, можно сказать, в табак истереть могут, что ж бы они против нас могли сделать?
Палахвостов. Знаю, брат, знаю. Знаю, что умри вот сегодня у тебя отец, так ты бы и прах-от его завтра по ветру развеял. А вот ужо лишит он тебя родительского благословенья!
Сокуров. Благословенья он нас не лишит; это вы напрасно, Савва Семеныч, беспокоиться изволите. За свои грехи они нонче зрения уж лишились, так им теперича впору богу молиться, а не то что дела делать. А уж коли вы нас, Савва Семеныч, неуваженьем попрекаете, так вам самим, уповательно, известно, какими порядками наш родитель свой капитал нажил-с. Кабы не сжег он в ту пору питейный дом со всем, и с целовальником, да не воспользовался бы тутотка выручкой, какой же бы он был теперича капиталист? За это, может, и зрение-то у них бог отнял. Какое же тут, Савва Семеныч, почтение в сердце воспитывать можно, когда он сызмальства таким делом занимался? а мы и то завсегда против них с нашим уважением-с.
Палахвостов. Ладно; вот тебе черти-то на том свете язык-от вытянут!
Несколько минут молчания.
Ижбурдин. Вот-с, ваше благородие, все-то так у нас нынче в расстрой пошло.
Праздношатающийся. Ну, а как вы насчет улучшенных путей сообщения полагаете?
Ижбурдин молчит Однако ж?
Ижбурдин (решительно). Для нас, ваше благородие, эти чугунки все одно что разорение. Вот как я вам скажу.
Праздношатающийся. Отчего же? ведь вы сами сейчас высчитывали, какие несете убытки от тысячи неудобств, которые терпит каждая ваша операция вследствие затруднительности путей сообщения.
Ижбурдин. Да-с, это точно; я говорил. Да мы к этому, сударь, делу испокон веку привычны; для нас коли дело обошлось без ухабов да без бурлаков, так ровно оно и не дело. Это все единственно, что без клопов спать, без тараканов щи хлебать. На все на это резонт есть. Давно вот, кажется, почту завели, а наш брат и доселе ее обегает, все норовит на вольных проехать. Эти вольные берут с нас втридорога, а везут-то так, что, кажется, душу всю вытянут, проклятые! Летось ездил я с парнем в Нижний, так ямщик-от стал на полдороге от станции и не едет вперед: «Прибавьте, говорит, хозява, три целковеньких, так поеду». Ну, и прибавили. А отчего мы, сударь, на почте не ездим? Оттого всё, не нашего это малого разума дело, а дело оно дворянское. Да и чиновник там такой есть, что на кажной тебе станции словно в зубы тычет: «Ты, мол, за честь почитай, что сподобил тебя создатель на почте ехать!» Станешь это лошадей торопить, ну, один только и есть ответ ото всех: «Подождешь, мол, борода, не великого чина птица». Ну, и стоишь у завалинки. Выходит, совсем мы и обро́бели по той причине, что всяк тебе говорит: куда ты лезешь? Уж чего, кажется, деньги по повестке получить – а и тут, сударь, измаешься, ждамши в передней; не пускают дальше, да и все тут. Полтинник тебе стоит, чтоб пред лицо-то почтмейстерское стать, а он тебе тоже: «Не время, приходи завтра». И хошь бы со всеми они так-ту – все бы не больно надсадно было, а то ведь под носом у тебя деньги отдают, под носом сторонние люди через переднюю проходят… А об мужичках и говорить нече; случалось мне самолично видеть, как иной по месяцу ходит за каким-нибудь целковым, и все решенья получить не может. По эвтой самой причине и капитал свой бережешь, даже от се́мьи-то прячешь, потому что не ровен час – деньги-то всякому ведь по нраву. Как в этаком-то, сударь, переделе побываешь, так и не до чугунок тебе: это первое дело. А второе дело будет то, что для нашего брата купца что чугунки завести, что гильдию совсем снять – это все один сюжет, все вокруг одного пальца вертится. Если б вот хочь теперь кто сказал, что нет, мол, гильдии, всяк, дескать, волен торговать чем и как пожелает – разве можно было бы оставаться в купцах? Ведь это для нас было бы все единственно, что́ в петлю лезти, почему как в то время всякая, можно сказать, щель тебе сотню супостатов выставит: «Сам-то, мол, я хошь и проторгуюсь, да по крайности весь торг перепакощу». Ну, и чугунки то же-с.
Тягостное и продолжительное молчание. Это, ваше благородие, всё враги нашего отечества выдумали, чтоб нас как ни на есть с колеи сбить. А за ними и наши туда же лезут – вон эта гольтепа, что негоциантами себя прозывают. Основательный торговец никогда в экое дело не пойдет, даже и разговаривать-то об нем не будет, по той причине, что это все одно, что против себя говорить.
Палахвостов. Это точно, что эти щелкоперы (указывает на Сокурова) на всю нашу операцию мораль напустили.
Ижбурдин. Нынче вот молодость всеми, сударь, делами завладеть желает. Оно бы и ничего: что ж, если царь в голове есть, да руку себе набил – действуй на здоровье. Так нет: он все нарохтится тебе с наругательством, да не то чтоб тебя уважить, а пуще в бороду тебе наплевать желает. «Я» говорит, негоциант, а не купец; мы, говорит, из Питера от Руча комзолы себе выписываем – вот, мол, мы каковы!» Ну-с, отцам-то, разумеется, и надсадно на него смотреть, как он бороду-то себе оголит, да в кургузом кафтанишке перед людьми привередничает. Вот и тянут старики, как бы достояние-то свое тоже зря разбросать. А который не успел умереть, не растративши капиталу, молодцы мигом этому делу подсобят. Так оно и идет все колесом. Вот летось помер у нас купец, так и сынок-от – что́ бы вы думали? – только что успел старика схоронить, первым долгом нализался мертвецки, на завод поехал и перебил тамотка все стекла: «Я, говорит, давно эту мысль в голове держал». Да с тех-то пор и идет у них дебош: то женский пол соберет, в горнице натопит, да в чем есть и безобразничает, или зазовет к себе приказного какого ни на есть ледящего: «Вот, говорит, тебе сто рублев, дозволь, мол, только себя выпороть!» Намеднись один пьянчужка и согласился, да только что они его, сударь, выпустили, он стал в ворота́х, да и кричит караул. Насилу уж городничий дело сладил, что на пятистах помирились: «Не хочу, говорит, давай тысячу; у меня, мол, и поличное завсегда при себе». А не то вот выехал он третьёднись пьяный-роспьяный в сано́чках; сидит себе один да сам и лошадью правит. Да в глазах-то у него, прости господи, видно, черти уж скачут: только едет он один-от, а впере́ди ему Ванька-кучер показывается; вот он и покрикивает: «пошел, Ванька», «молчать, Ванька подлец»… Подивились мы только в ту пору, как его бог помиловал, что лошадь в прах не расшибла.
Все смеются. Так неужто ж эки-то сорванцы лучше нас, стариков! (К Сокурову.) Так-то вот и ты, паренек, коли будешь родительским благословением брезговать, пойдет на ветер все твое достояние.
Праздношатающийся. Отчего же нибудь да происходит этот разлад между старым и молодым поколением? Воспитание тут, что ли?
Ижбурдин. Какое тут, батюшка, воспитание! Вот он бороду себе выбрил, так разве поэтому только супротив нас лучше будет, а грамота-то и у него не бог весть какая! аз-ангел-ангельский-архангел-архангельский-буки-бабаки… А то еще воспитания захотели! Нет-с, тут, признательно доложить, другого сорта есть причинность. Старые порядки к концу доходят, а новых еще мы не доспелись. Вот-с хошь бы их тятенька; грех сказать, они человек почтенный, а только это сущая истина, что они целовальника-то сожгли да с тех пор и жить зачали. Прежде как мы торговали? Привезет, бывало, тебе мужичок овса кулей десяток или рогожи сот пять, ну, и свалишь, а за деньгами приходи, мол, через неделю. А придет он через неделю – и знать не знаю, ведать не ведаю, кто ты таков. Уйдет, бедняга, и управы никакой на тебя нет, потому что и градоначальник, и вся подьячая братия твою руку тянет. Таким-то родом и наживали капиталы, а под старость грехи пред богом замаливали. Да опять-таки, даже промеж самих себя простота была: ни счетов, ни книг никаких; по душе всякий торговал – кто кого, можно сказать, переторгует. (Вздыхает.) Теперь же, сударь, все это, видно, к концу приходит. Не оттого чтобы меньше на этот счет от начальства вольготности для нас было – на это пожаловаться грех, а так, знать, больше свой же брат, вот этакой-то проходимец кургузый, норовит тебя на весь народ обхаять. Его-то самого общиплют кругом, так он и надеется на стариках сердце сорвать! «Вы, мол, богатеете оттого, что мошенники, а я вот честный, так и бедный»…
Праздношатающийся. Странно, однако ж…
Ижбурдин. Как этакую-то мораль он пустит, так оно и точно, что в оба глядеть станешь… Ну, а ему тоже проку от этого мало: стариков-то он опакостил, а сам выдумать ничего не выдумал. Вот оно и выходит, что старые порядки к концу пришли, а новых мы не доспелись. По той причине, что выдумывать еще мы не горазды, не выросли разума в меру. А приходится, видно, своей головой жить. (К Сокурову.) А ну-ка, паренек, вот ты востёр больно; расскажи-кась нам, как это нам с тобой, в малолетствии, без отца-матери век прожить, в чужих людях горек хлеб снедаючи, рукавом слезы утираючи?..
Палахвостов смеется.
Сокуров (с досадой). Известно, мы теперь в руках божиих, по стопам родительским, можно сказать, ходим… Вот другой манер, кабы мы своим капиталом действовали…
Ижбурдин. Эка, подумаешь, приключилась над нами штука! жили мы доселе словно в девичестве, горя не ведали, а теперь во куда дело-то пошло! Поди-ка лет пятнадцать назад, как плывет, бывало, по реке конная-то машина, так и что диву! А ноне выезжай-ко с ней на Волгу-то, всяк норовит тебя оконфузить: «Эхма, говорит, куда-те запропастило; верст, чай, с десяток, дяденька, в сутки уедешь!» Завелись везде праходы – просто хошь торговлю бросай, а тут еще об каких-то чугунках твердят! А мы, сударь, этого дела и понять-то не можем, почему как оно для нас вместо забавы. Ну, и овладеют нами немцы заезжие… ин и подлинно свето-преставленью скоро быть надоть!..
Сокуров. Тятенька бает, что быть этому делу в 1860 году; ему, вишь, старик какой-то сказывал, с Чердынских пустынь ономнись приходил.
Ижбурдин. Вот, сударь, сами изволите судить, какая тут может статься коммерция, коли мы антихриста с часу на час поджидаем.
Праздношатающийся. Вы представили мне довольно странную картину. Признаюсь вам даже, я мало тут что-нибудь понимаю. С одной стороны, старая система торговли, основанная, как вы говорили сами, на мошенничестве и разных случайностях, далее идти не может; с другой стороны, устройство путей сообщения, освобождение торговли от стесняющих ее ограничений, по вашим словам, неминуемо повлечет за собой обеднение целого сословия, в руках которого находится в настоящее время вся торговля… Как согласить это? как помочь тут?
Ижбурдин. А кто его знает! мы об таком деле разве думали? Мы вот видим только, что наше дело к концу приходит, а как оно там напредки выдет – все это в руце божией… Наше теперича дело об том только думать, как бы самим-то нам в мире прожить, беспечальну пробыть. (Встает.) Одначе, мы с вашим благородием тутотка забавляемся, а нас, чай, и бабы давно поди ждут… Прощенья просим.
Все встают и уходят.
Сцена II
Праздношатающийся (в раздумье). Чего он мне тут нагородил, ничего и не поймешь!.. ба! мысль! (вынимает из кармана записную книжку и пишет) мошенничество… обман… взятки… невежество… тупоумие… общее безобразие!.. что выйдет, не знаем, а подадим горячо!
Скука
«Скучно! крупные капли дождя стучат в окна моей квартиры; на улице холодно, темно и грязно; осень давно уже вступила в права свои, и какая осень! Безобразная, гнилая, с проницающею насквозь сыростью и вечным туманом, густою пеленой встающим над городом…
Свеча уныло и как-то слепо освещает комнату; обстановка ее бедна и гола: дюжина стульев базарной работы да диван, на котором жутко сидеть, – вот и все. Как хотите, а комфорт славная вещь! Вот теперь бы мягкое кресло, да камин, да хорошую сигару – забыл бы и грязь и дождь. Воображение разгорелось бы, представило бы картинки заманчивого свойства; в струйках сигарочного дыма показались бы нимфы, генеральские эполеты, звезды, груды золота, общее уважение и так далее; одним словом, все, что только может вместить в себе тонкая струйка табачного дыма… А потом? потом сон, сладкий сон наложил бы на все это свою всесильную руку; полногрудые нимфы пустились бы в обольстительнейший танец с генеральскими эполетами, звезды – с общим уважением; одни груды золота остались бы по-прежнему неподвижны, иронически посматривая на всю эту суматоху.
А сон великое дело, особливо в Крутогорске. Сон и водка – вот истинные друзья человечества. Но водка необходима такая, чтобы сразу забирала, покоряла себе всего человека; что называется вор-водка, такая, чтобы сначала все вообще твои суставчики словно перешибло, а потом изныл бы каждый из них в особенности. Такая именно водка подается у моего доброго знакомого, председателя. Носятся слухи, будто бы и всякий крутогорский чиновник имеет право на получение подобной водки. Нужно справиться: нет ничего мудреного, что коварный откупщик употребляет во зло мою молодость и неопытность.
Странная, однако ж, вещь! Слыл я, кажется, когда-то порядочным человеком, водки в рот не брал, не наедался до изнеможения сил, после обеда не спал, одевался прилично, был бодр и свеж, трудился, надеялся, и все чего-то ждал, к чему-то стремился… И вот в какие-нибудь пять лет какая перемена! Лицо отекло и одрябло; в глазах светится собачья старость; движения вялы; словесности, как говорит приятель мой, Яков Астафьич, совсем нет… скверно!
И как скоро, как беспрепятственно совершается процесс этого превращения! С какою изумительною быстротой поселяется в сердце вялость и равнодушие ко всему, потухает огонь любви к добру и ненависти ко лжи и злу! И то, что когда-то казалось и безобразным и гнусным, глядит теперь так гладко и пристойно, как будто все это в порядке вещей, и так ему и быть должно.
Это примирение совершается вообще очень просто. Оглядишься вокруг себя, всмотришься в окружающих людей, и поневоле созна́ешь, что все они, право, недурные ребята. Они не глупы – и это первый пункт; они гостеприимны и общежительны, а стало быть, и добры – это второй пункт; они бедны и сверх того снабжены семействами, и потому самое чувство самосохранения вынуждает их заботиться о средствах к существованию, каковы бы ни были эти средства, – это третий пункт. Рассудок без труда принимает эти причины и удовлетворяется ими. Ибо что сказать против них? Как бы вы ни были красноречивы, как бы ни были озлоблены против взяток и злоупотреблений, вам всегда готов очень простой ответ: человек такое животное, которое, без одежды и пищи, ни под каким видом существовать не может. Понятно? следовательно…
Отчего же, несмотря на убедительность этих доводов, все-таки ощущается какая-то неловкость в то самое время, когда они представляются уму с такою ясностью? Несомненно, что эти люди правы, говорите вы себе, но тем не менее действительность представляет такое разнообразное сплетение гнусности и безобразия, что чувствуется невольная тяжесть в вашем сердце… Кто ж виноват в этом? Где причина этому явлению?
– В воздухе, – отвечает мне искреннейший мой друг, Яков Петрович, тот самый, который изобрел хвецов и мазь для ращения конских волос на человеческих головах.
В воздухе! да не может же быть, чтоб весь воздух был до такой степени заражен гнилыми миазмами, чтоб не было никаких средств очистить его от них. Прочь их, эти испарения, которые не дают дохнуть свободно, которые заражают даже самого здорового человека!
– Э, батюшка, нам с вами вдвоем всего на свой лад не переделать! – отвечает мне тот же изобретатель растительной мази, – а вот лучше выпьем-ка водочки, закусим селедочкой да сыграем пулечку в вистик: печаль-то как рукой снимет!
Ну, и выпьем…
Сегодня утром принес ко мне секретарь бумагу. Надо, говорит, затребовать по ней дополнительных сведений.
– Да зачем же их требовать? ведь они все есть у вас под руками?
– Есть-с.
– Так что же?
– Да помилуйте, за что ж я опять под ответственность попасть должен?
– Как под ответственность?
– Да точно так-с. Теперь конец месяца, а сами вы изволите помнить, что его высокородие еще в прошлом месяце пытал меня бранить за то, что у меня много бумаг к отчетности остается, да посулил еще из службы за это выгнать. Ну, а если мы эту бумагу начнем разрешать, так разрешим ее не раньше следующего месяца, а дополнительных-то сведений потребуешь, так хоть и не разрешена она досконально, а все как будто исполнена: его высокородие и останутся довольны.
Нечего делать, исполнил по желанию Ивана Никитича: не попадать же ему, в самом деле, под ответственность из-за какой-то непонятной щепетильности.
– Это уж у них, у канальев, так исстари заведено, – отвечал мне Яков Петрович, когда я рассказал ему этот анекдот, – этого, батюшка, нам с вами и селитряною кислотой не вывести!
Выпили мы по рюмочке, и подлинно, я прозрел.
А всему виной моя самонадеянность… Я думал, в кичливом самообольщении, что нет той силы, которая может сломить энергию мысли, энергию воли! И вот оказывается, что какому-то неопрятному, далекому городку предоставлено совершить этот подвиг уничтожения. И так просто! почти без борьбы! потому что какая же может быть борьба с явлениями, заключающими в себе лишь чисто отрицательные качества?
А мне ли не твердили с детских лет, что покорностью цветут города, благоденствуют селения, что она дает силу и крепость недужному на одре смерти, бодрость и надежду истомленному работой и голодом, смягчает сердца великих и сильных, открывает двери темницы забытому узнику… но кто исчислит все твои благодеяния, все твои целения, о матерь всех доблестей?
– Загляните в скрижали истории, – говаривал мне воспитатель мой, студент т – ской семинарии, – загляните в скрижали истории, и вы убедитесь, что тот только народ благоденствует и процветает, который не уносится далеко, не порывается, не дерзает до вопроса. Процветают у него искусства и науки; конечно, и те и другие составляют достояние только немногих избранных, но он, погруженный в невежество, не знает, как налюбоваться, как нагордиться тем, что эти избранные – граждане его страны: «Это, – говорит он, – мои искусства, мои науки!» Произведения его фабрик, его промышленности первенствуют на всех рынках; нет нужды, что он сам одет в рубище: он видит только, что его торговля овладела целым миром, все ему удивляются, все завидуют, и вот, в порыве законной гордости, он восклицает: «О, какой я богатый, довольный и благоденствующий народ!»
Посмотрите на этого юношу: он только что сошел с школьной скамьи; вид его скромен, щеки розовы, поступь плавна и благонравна, глаза опущены вниз… Он получил чудесный аттестат от своих наставников и воспитателей; успехи его были отличные, нравственность беспримерная; нет того балла, нет той цифры, которою можно было бы выразить удовольствие начальников. Где же ключ ко всему этому? где, как не в том, что этот юноша – покорный юноша? Он беспрекословно выучивал наизусть заданные странички, от «мы прошлый раз сказали» до «об этом мы скажем в следующий раз»; он аккуратно в девять часов снимал с себя курточку, и хотя не всегда имел желание почивать, но, во всяком случае, благонравно закрывал глазки и удерживал свое ровненькое дыханьице, чтобы оно как-нибудь не оскорбило деликатного слуха его наставника… О, это преблаговоспитанненькое дитя, самое покорненькое дитя на свете! Для него не существовало ни стола, ни стула, ни книги, а было: «стульчик», «столик», «книжечка»; он никогда не бегал, не суетился, его не видали ни распотевшим, ни раскрасневшимся… В глазах его, правда, не видно блеску, не видно огня молодости… но зато какая покорность! Боже, какая покорность! О, дайте мне расцеловать его, дайте обнять его, это милое, покорное дитя!
Но вот он сделался чиновником; с каким вниманием, с каким простодушием выслушивает он наставления начальника и благодетеля! Как удивляется его проницательности, глубокомыслию, обширности взгляда! Не недостойный ли, не презренный ли он сосуд… извините, сосудик! – и между тем его считают достойным – да, достойным! – вмещать в себе все премудрости бюрократии! И зато с каким трепетом берет он в руки бумажку, очинивает ножичком перышко, как работает его миниятюрное воображеньице, как трудится его крохотная мысль, придумывая каждое слово, каждое выраженьице замысловатого отношеньица, в котором должны быть умещены громаднейшие помыслы, величайшие начинания, необъятнейшие планы!
– Главное дело, будь краток, – говорит ему начальник, – только в выражении чувств преданности и покорности краткость неприлична и даже вредна; во всем же прочем краткость, краткость и краткость!
И он слепо следует этому наставлению: излагает дело кратко, почитает плодовито. И после этого можно ли изумляться, что этот маленький, чистенький, усердненький чиновничек делается в свою очередь источником помыслов, начинаний и планов!
Нет, покорность не значит подлость, не значит искательство и низкопоклонничество, не значит слабоумие и апатия; покорность не наушничество, не лукавство исподтишка, не лицемерие… Это особая, своеобразная добродетель, с помощью которой человек многое выигрывает и ровно ничего не проигрывает.
Теперь все это представляется мне ясно, как дважды два; странно даже, как я когда-нибудь мог мыслить иначе.
Когда я ехал в Крутогорск, то мне казалось, что и я должен на деле принесть хоть частичку той пользы, которую каждый гражданин обязан положить на алтарь отечества. Думалось мне, что в самой случайности, бросившей меня в этот край, скрывается своего рода предопределение… Юношеские мечты! тщетные мечты! сколько в них, однако ж, свежести и чистоты, сколько жажды добра и истины!
Что же я сделал, какие подвиги совершил?..
* * *
О провинция! ты растлеваешь людей, ты истребляешь всякую самодеятельность ума, охлаждаешь порывы сердца, уничтожаешь все, даже самую способность желать! Ибо можно ли называть желаниями те мелкие вожделения, исключительно направленные к материяльной стороне жизни, к доставлению крошечных удобств, которые имеют то неоцененное достоинство, что устраняют всякий повод для тревог души и сердца? Какая возможность развиваться, когда горизонт мышления так обидно суживается, какая возможность мыслить, когда кругом нет ничего вызывающего на мысль? Когда человек испытывает горькую нужду, когда вместе с тем все вокруг него свидетельствует о благах жизни, все призывает к ней, тогда нет возможности не пробуждаться даже самой сонной натуре. Воображение работает, самолюбие страждет, зависть кипит в сердце, и вот совершаются те великие подвиги ума и воли человеческой, которым так искренно дивится покорная гению толпа. Что нужды, что подготовительные работы к ним смочены слезами и кровавым потом; что нужды, что не одно, быть может, проклятие сорвалось с уст труженика, что горьки были его искания, горьки нужды, горьки обманутые надежды: он жил в это время, он ощущал себя человеком, хотя и страдал…
Да; жалко, поистине жалко положение молодого человека, заброшенного в провинцию! Незаметно, мало-помалу, погружается он в тину мелочей и, увлекаясь легкостью этой жизни, которая не имеет ни вчерашнего, ни завтрашнего дня, сам бессознательно делается молчаливым поборником ее. А там подкрадется матушка-лень и так крепко сожмет в своих объятиях новобранца, что и очнуться некогда. Посмотришь кругом: ведь живут же добрые люди, и живут весело – ну, и сам станешь жить весело.
О вы, которые живете другою, широкою жизнию, вы, которых оставляют жить и которые оставляете жить других, – завидую вам! И если когда-нибудь придется вам горько и вы усомнитесь в вашем счастии, вспомните, что есть иной мир, мир зловоний и болотных испарений, мир сплетен и жирных кулебяк – и горе вам, если вы тотчас не поспешите подписать удовольствие вечному истцу вашей жизни – обществу!
А все-таки странно, что я сегодня целый вечер сижу дома и один. Где бы они могли быть все? У Порфирия Петровича – не может быть: он так мил и любезен, что всегда меня приглашает; Александр Андреич тоже души во мне не слышит: «Ты, говорит, только проигрывай, а то хоть каждый день приезжай».
Верно, у князя Льва Михайловича! Странный человек этот князь! Рассердился на меня не на шутку за то, что я выразился, якобы он, в удобное для охоты время, командирует своего секретаря, под видом дел службы, собственно для стреляния дичи к столу его сиятельства. «Что ж, говорит, тут дурного? разве это взятка? вы мне скажите, взятка ли это? Разве я вымогал, сделал какую-нибудь подлость, разве это деньги? Деньги ли дичь, спрашиваю я вас? и имел ли он право, этот молокосос, осуждать действия начальства, подрывать доверие к нему, он, который каждое воскресенье обедает у меня?»
Князь вообще знаменит строгостью своей логики, и Порфирий Петрович очень смеялся, рассказывая мне про негодование его сиятельства.
Вообще я знаю очень много примеров подобного рода логики. Есть у меня приятель судья, очень хороший человек. Пришла к нему экономка с жалобой, что такой-то писец ее изобидел: встретившись с ней на улице, картуза не снял. Экономка – бабенка здоровая, кровь с молоком; судья человек древний и экономок любит до смерти. Подать сюда писца.
– Ты по какому это праву не поклонился Анисье?
– Да помилуйте, ваше высокоблагородие…
– Нет, ты отвечай, по какому ты праву не поклонился Анисье?
– Да помилуйте, ваше высокоблагородие…
– Ты мне говори: отвалятся у тебя руки? а? отвалятся?
– Да помилуйте, ваше высокоблагородие…
– Нет, ты не вертись, а отвечай прямо: отвалятся у тебя руки или нет?
La question ainsi carrément posée, писец молчит и переминается с ноги на ногу. Приятель мой – во всем блеске заслуженного торжества.
– Что ж ты молчишь? ты говори: отвалятся или нет?
– Нет, – отвечает подсудимый с каким-то злобным шипеньем.
– Ну, следственно…
И логика, как и всегда, осталась победительницею анархии.
А может быть, «они» и у доктора. Милейший человек этот доктор и преостроумный. Когда придет к нему крестьянин или мещанин «за своею надобностью» или проще по рекрутской части и принесет все нужные по делу документы, он никогда сразу не начнет дела, а сначала заставит просителя побожиться пред образом, что других документов у него нет, и когда тот побожится, «чтоб и глаза-то мои лопнули» и «чтоб нутро-то у меня изгнило», прикажет ему снять сапоги и тщательно осмотрит их. Понеже научен доктор долголетним опытом и практикою, что у мужика сапоги все одно что ломбард.
«И за всем тем доктор предрагоценный человек. Выпить ли, сыграть ли в «любишь не любишь» – на все это он именно душа. Особливо как на ту пору подойдет рекрутский набор.
. . . . . . . . . .
Были, однако ж, и у меня иные времена, окружали меня иные люди – все иное! Были глубокие верования, горячие убеждения, была страсть к добру… куда все это девалось?
Где-то вы, друзья и товарищи моей молодости? Ведете ли, как и я, безрадостную скитальческую жизнь или же утонули в отличиях, погрязли в почестях и с улыбкой самодовольствия посматриваете на бедных тружеников, робко проходящих мимо вас с понуренными головами? Многие ли из вас бодро выдержали пытку жизни, не смирились перед гнетущею силою обстоятельств, не прониклись духом праздности, уныния и любоначалия?
Господи! неужели нужно, чтоб обстоятельства вечно гнели и покалывали человека, чтоб не дать заснуть в нем энергии, чтобы не дать замереть той страстности стремлений, которая горит на дне души, поддерживаемая каким-то неугасаемым огнем? Ужели вечно нужны будут страдания, вечно вопли, вечно скорби, чтобы сохранить в человеке чистоту мысли, чистоту верования?
Помню я и долгие зимние вечера, и наши дружеские, скромные беседы, заходившие далеко за полночь. Как легко жилось в это время, какая глубокая вера в будущее, какое единодушие надежд и мысли оживляло всех нас! Помню я и тебя, многолюбимый и незабвенный друг и учитель наш! Где ты теперь? какая железная рука сковала твои уста, из которых лились на нас слова любви и упования?
И отчего все эти воспоминания так ясно, так отчетливо воскресают передо мной, отчего сердцу делается от них жутко, а глаза покрываются какою-то пеленой? Ужели я еще недостаточно убил в себе всякое чувство жизни, что оно так назойливо напоминает о себе, и напоминает в такое именно время, когда одно представление о нем может поселить в сердце отчаяние, близкое к мысли о самоубийстве!..
А потом фантазия незаметно переносит меня к далеким временам моего детства. Встают передо мной и сельский наш дом, и тополи в саду, и церковь на небольшом пригорке, и фруктовый сад, о котором мы, дети, говорили не иначе, как «тот сад», потому что он был разведен особняком от усадьбы и потому что нас пускали в него весьма редко. И как тихо становилось во всем доме по субботам, после всенощной, когда священник, окропив святою водой все комнаты и дав всем нам благословение, уходил домой! Говор и шум умолкали и в девичьей, и в детской, и везде, где в течение дня было так суетливо и людно; все как будто сосредоточивалось и углублялось в себя; все ждало грядущего праздника…
Помню я и школу, но как-то угрюмо и неприветливо воскресает она в моем воображении… Нет, я сегодня настроен так мягко, что все хочу видеть в розовом свете… прочь школу!
«Но отчего же вдруг будто дрогнуло в груди моей сердце, отчего я сам слышу учащенное биение его?
Там, вдали, вижу я, мелькают два серенькие платьица… Боже! да это они, они, мои девочки, с их звонким смехом, с их непринужденною веселостью, с их вьющимися черными локонами! Как хороши они и сколько зажгли сердец, несмотря на свои четырнадцать только лет: они еще носят коротенькие платьица, они могут еще громко говорить, громко смеяться; им не воспрещены еще те несколько резкие, угловатые движения, которые придают такой милый, оригинальный смысл каждому их слову! Но в особенности вы, моя маленькая, миленькая Бетси, вы, радость и утешение всего живущего, волнуете всю кровь в молодом человеке, изо всех сил устремляющемся к вам… Но что же я вижу? Кажется, и вы покраснели и даже чуть-чуть не споткнулись на ровном месте; и у вас зажглись глазки, и вся ваша миниятюрная фигурка внезапно приняла какой-то томный и немного ленивый характер?
То была первая, свежая любовь моя, то были первые сладкие тревоги моего сердца! Эти глубокие серые глаза, эта кудрявая головка долго смущали мои юношеские сны. Все думалось: «Как хорошо бы погладить ее, какое бы счастье прильнуть к этим глазкам, да так и остаться там жить!»
Вокруг меня мгла и туман; Порфирии Петровичи, Яковы Астафьичи, Федоры Герасимычи жадно простирают ко мне голодные руки и не дают мне дохнуть…
Где я, где я, господи!»