Богомольцы, странники и проезжие
Общая картина
Утро. Спят еще чиновники крутогорские, утомленные тянувшимся за полночь преферансом; спят негоцианты, угоревшие от излишнего употребления с вечера водки и тенерифа; откупщик разметал на постели нежное свое тело, и снится ему сон… Снится ему, будто чиновникам не нужно давать ни денег, ни водки, а кабаки по-прежнему открываются до обедни и закрываются далеко за полночь. Частный пристав Рогуля выполз на минуту из-под стеганого одеяла, глянул мутными глазами на улицу, испил кваску, молвил: «Рано!» – и побрел опять на кровать досыпать веселый сон.
Однако на улице уже шумно и людно; толпы женщин всякого возраста, с котомками за плечами и посохами в руках, тянутся длинными вереницами к соборной площади. Уже показалось веселое солнышко и приветливо заглянуло всюду, где праздность и изнеженность не поставили ему искусственных преград; заиграло оно на золоченых шпилях церквей, позолотило тихие, далеко разлившиеся воды реки Крутогорки, согрело лучами своими влажный воздух и прогнало, вместе с тьмою, черную заботу из сердца… Солнышко, солнышко! как не любить тебя!
Май уж на исходе. В этот год он как-то особенно тепел и радошен; деревья давно оделись густою зеленью, которая не успела еще утратить свою яркость и приобрести летние тусклые тоны. В воздухе, однако ж, слышится еще весенняя свежесть; реки еще через край полны воды, а земля хранит еще свою плодотворную влажность на благо и крепость всякому злаку растущему.
Соборная площадь кипит народом; на огромном ее просторе снуют взад и вперед пестрые вереницы богомолок; некоторые из них, в ожидании благовестного колокола, расположились на земле, поближе к полуразрушенному городскому водоему, наполнили водой берестяные бураки и отстегнули запыленные котомки, чтобы вынуть оттуда далеко запрятанные и долгое время береженные медные гроши на свечу и на милостыню. Тут же, между ними, сидят на земле группы убогих, слепых и хромых калек, из которых каждый держит в руках деревянную чашку и каждый тянет свой плачевный, захватывающий за душу стих о пресветлом потерянном рае, о пустынном «нужном» житии, о злой превечной му́ке, о грешной душе, не соблюдавшей ни середы, ни пятницы… Тут же, около воткнутых в землю колышков, изображающих собою временные ярмарочные помещения, толкаются расторопные мещане и подгородные крестьяне, притащившиеся на ярмарку с бураками, ведерками, горшками и другим деревенским припасом. И весь этот люд суетится, хлопочет и беспрерывно обновляется новыми толпами богомолок, приходящими бог весть из каких стран. Гул толпы ходит волнами по площади, принимая то веселые и беззаботные, то жалобные и молящие, то трезвые и суровые тоны.
У меня во пустынимного нужи прияти,
У меня во пустыни постом попоститися,
У меня во пустыни скорбя поскорбети,
У меня во пустыни терпя потерпети… –
голосит заунывно одна группа нищих, и десятки рук протягиваются с копеечками к деревянным чашкам убогих калек.
– Помолись, родимый, за меня! помолись, миленький! – говорит молодая бабенка, опуская свою копеечку в чашку слепенького старика, сидящего на корточках; но он, не обращая на это внимания, продолжает тоскливо тянуть свою песню:
Не страши мя, пустыня, превеликиими страхами…
– Издалеча, касатка, пришли? – спрашивает молодуху сгорбленная и сморщенная старуха, тут же остановившаяся с суковатою клюкой своей.
– Из Зырян, родимая, верст полтысячи боле будет; с самого с Егорьева дни идем угоднику поклониться.
– По обещанью, что ли?
– Пообещалась, баушка; вот третий год замужем, а деток все бог не дает…
Старуха вздыхает.
– А мы так вот тутошние, – говорит она, шамкая губами, – верст за сто отселева живем… Человек я старый, никому не нужный, ни поро́бить, ни в избе посмотреть… Глазами-то плохо уж вижу; намеднись, чу, робенка – правнучка мне-то – чуть в корыте не утопила… Вот и отпустили к угоднику…
– Чай, пешком пришла, баунька? – спрашивает молодуха, покачивая головой.
– На своих все на ногах… охромела я нонече, а то как бы не сходить сто верст!.. больно уж долго шла… ох, да и котомка-то плечи щемит!
Молодуха молчит, поглядывая, пригорюнившись, на старуху.
– Чтой-то уж и смерть-то словно забыла меня, касатка! – продолжает старуха, – ровно уж и скончания житию-то не будет… а тоже хлеб ведь ем, на печи чужое место залеживаю… знобка я уж ноне стала!
– Чай, и грошика-то у тебя, баушка, нету?
– Нет, таки дал внучек грошик… Сынок-от у меня, видно, помер, так внучек в дому хозяйствует… дал грошик… как же! свечу поставить надо…
Новая толпа богомолок прерывает начатой разговор.
Всякиим грешникам
Будет мука разная…
– раздается в одной группе нищих…
Народился злой антихрист,
Во всю землю он вселился,
Во весь мир он воружился,
Стали его волю творити:
Власы, бороды стали брити,
Латынскую одежду носити…
– раздается в другой группе.
«Порадейте, православные! на церковное строение! святому угоднику на встретение!» – так взывает небольшой, колченогий мужичок, бойко пробираясь на своей деревяшке сквозь густую толпу богомольцев. Через плечо у него перекинута ременная перевязь, с прикрепленным к ней небольшим деревянным ящиком, в который православные опускают свои посильные жертвы.
– Здравствуйте, барин миленький! – говорит мне добрая гражданка Палагея Ивановна, встречаясь со мной.
– Здравствуйте, Палагея Ивановна! скажите, пожалуйста, отчего нищие только и поют, что про антихриста да про муки разные?
– И, барин! это уж заведенье у них такое, не замай их!
Палагея Ивановна ходит по площади с мешком медных денег и раздает их нищим и бедным богомолкам, вроде той старухи, о которой упомянуто выше. За ней плетется шестилетняя племянница с калачиком в руках и по временам отламывает от него воробьиную дачу.
– Тетонька! дать слепенькому калачика? – спрашивает она всякий раз Палагею Ивановну.
– Дай, умница, слепенький за тебя богу помолит.
И воробьиная дача, вместе с копеечкой Палагеи Ивановны, опускается в чашку убогого.
– А ведь ваша Сашенька будет предобрая, – говорю я Палагее Ивановне.
– Ничего, барин, пущай приучается.
Палагея Ивановна продолжает свой обход и всех наделяет грошиками; Сашенька тоже вынимает из узелка третий калачик и, по мере своего разумения, подражает делу благотворения своей тетки.
Есть люди, которые думают, что Палагея Ивановна благотворит по тщеславию, а не по внутреннему побуждению своей совести, и указывают в особенности на гласность, которая сопровождает ее добрые дела. Я, с своей стороны, искренно убежден, что это мнение самое неосновательное, потому что достаточно взглянуть на ее милое, сияющее добродушием и ис-кренностию лицо, чтоб убедиться, что этой свежей и светлой натуре противна всякая ложь, всякое притворство. Если все ее поступки гласны, то это потому, что в провинции вообще сохранение тайны – вещь материяльно невозможная, да и притом потребность благотворения не есть ли такая же присущая нам потребность, как и те движения сердца, которые мы всегда привыкли считать законными? Следовательно, и она так же, как эти последние, должна удовлетворяться совершенно естественно, без натяжек, без приготовлений, без задней мысли, по мере того как представляется случай, и Палагея Ивановна, по моему мнению, совершенно права, делая добро и тайно и открыто, как придется.
Я вообще чрезвычайно люблю наш прекрасный народ, и с уважением смотрю на свежие и благодушные типы, которыми кишит народная толпа. Конечно, мы с вами, мсьё Буеракин, или с вами, мсьё Озорник, слишком хорошо образованны, чтоб приходить в непосредственное соприкосновение с этими мужиками, от которых пахнет печеным хлебом или кислыми овчинами, но издали поглядеть на этих загорелых, коренастых чудаков мы готовы с удовольствием. Я даже с гордостью сознаюсь, что когда на театре автор выводит на первый план русского мужичка и рекомендует ему отхватать вприсядку или же, собрав на сцену достаточное число опрятно одетых девиц в телогреях, заставляет их оглашать воздух звуками русской песни, я чувствую, что в сердце моем делается внезапный прилив, а глаза застилаются туманом, хотя, конечно, в камаринской нет ничего унылого.
«Grands dieux, – говорю я себе, выходя из театра, – как мы, однако ж, выросли, как возмужали! Давно ли русский мужичок, cet ours mal léché, являлся на театральный помост за тем только, чтоб сказать слово «кормилец», «шея лебединая, брови соболиные», чтобы прокричать заветную фразу, вроде «идем!», «бежим!», или же отплясать где-то у воды полуиспанский танец – и вот теперь он как ни в чем не бывало семенит ногами и кувыркается на самой авансцене и оглашает воздух неистовыми криками своей песни! Grands dieux! как мы выросли!»
Но я оставляю свои размышления до более удобного времени и продолжаю свое странствование по площади.
На бревнах, наваленных в одном углу ее, я вижу несколько странниц, севших для отдыха.
– Житье-то у нас больно неприглядное, Петровна, – говорит одна из них, пожилая женщина, – земля – тундра да болотина, хлеб не то родится, не то нет; семья большая, кормиться нечем… ты то посуди, отколь подать-то взять?.. Ну, Семен-от Иваныч и толкует: надо, говорит, выселяться будет…
– Поди, чай, старого-то места жалко? – спрашивает ее собеседница.
– Как не жалеть? известно, жалко! Кабы не нужда, так коли же от родителей без ума бежать!
– Да ноне чтой-то и везде жить некорыстно стало. Как старики-то порасскажут, так что в старину-то одного хлеба родилось! А ноне и земля-то словно родить перестала… Да и народ без християнства стал… Шли мы этта на богомолье, так по дороге-то не то чтоб тебе копеечку или хлебца, Христа ради, подать, а еще тебя норовят оборвать… всё больше по лесочкам и ночлежничали.
– Что говорить, Петровна! В нашей вот сторонке и не знавали прежде, каков таков замок называется, а нонче пошли воровства да грабительства… Господи! что только будет!
– А далече ли переселенье-то вам будет?
– Да бает старик, что далече, по-за Пермь, в сибирские страны перетаскиваться придется… Ты возьми, сколько одной дорогой-то нужи примешь!..
– А вот от нас тоже в те стороны переселенцы бывали, так пишут, что куда там хорошо: и хлеб родится, и скотинка живет…
– Так-то так, Петровна, да уж больно родителей жалко! Ведь их здесь и помянуть будет некому…
Рассказчица тяжело вздыхает, собеседница вторит ей, и разговор, по-видимому, стихает. Я говорю «по-видимому», потому что этой боли сердечной, этой нужде сосущей, которую мы равнодушно называем именем ежедневных, будничных явлений, никогда нет скончания. Они бесконечно зреют в сердце бедного труженика, выражаясь в жалобах, всегда однообразных и всегда бесплодных, но тем не менее повторяющихся беспрерывно, потому что человеку невозможно не стонать, если стон, совершенно созревший, без всяких с его стороны усилий, вылетает из груди его.
– Так-то вот, брат, – говорит пожилой и очень смирный с виду мужичок, встретившись на площади с своим односелянином, – так-то вот, и Матюшу в некруты сдали!
В загорелых и огрубевших чертах лица его является почти незаметное судорожное движение, в голосе слышится дрожание, и обычный сдержанный вздох вырывается из груди.
– А добрый парень был, – продолжает мужичок, – какова есть на свете муха, и той не обидел, робил непрекословно, да и в некруты непрекословно пошел, даже голосу не дал, как «лоб» сказали!
Воображению моему вдруг представляется этот славный, смирный парень Матюша, не то чтоб веселый, а скорей боязный, трудолюбивый и честный. Я вижу его за сохой, бодрого и сильного, несмотря на капли пота, струящиеся с его загорелого лица; вижу его дома, безропотно исполняющего всякую домашнюю нужду; вижу в церкви божией, стоящего скромно и истово знаменующегося крестным знамением; вижу его поздним вечером, засыпающего сном невинных после тяжкой дневной работы, для него никогда не кончающейся. Вижу я и старика отца, и старуху мать, которые радуются не нарадуются на ненаглядное детище, вижу урну с свернутыми в ней жеребьями, слышу слова: «лоб», «лоб», «лоб»…
– Что ж, помолиться, что ли, ты пришел, дядя Иван? – спрашивает у мужичка его собеседник.
– Да, вот, к угоднику… помиловал бы он его, наш батюшка! – отвечает старик прерывающимся голосом, – никакого, то есть, даже изъяну в нем не нашли, в Матюше-то: тело-то, слышь, белое-разбелое, да крепко таково…
И вся эта толпа пришла сюда с чистым сердцем, храня, во всей ее непорочности, душевную лепту, которую она обещала повергнуть к пречестному и достохвальному образу божьего угодника. Прислушиваясь к ее говору, я сам начинаю сознавать возможность и законность этого неудержимого стремления к душевному подвигу, которое так просто и так естественно объясняется всеми жизненными обстоятельствами, оцепляющими незатейливое существование простого человека. На меня веет неведомою свежестью и благоуханием, когда до слуха моего долетает все то же тоскливое голошение убогих нищих:
Придет мать – весна-красна,
Лузья, болота разольются,
Древа листами оденутся,
И запоют птицы райски
Архангельскими голосами;
А ты из пустыни вон изыдешь,
Меня, мать прекрасную, покинешь!
– Нет, не покину! – готов я воскликнуть вместе с Осафьем-царевичем:
Разгуляюсь я во пустыни, во зеленой во дубраве,
Насмотрюсь во пустыни на различные светы…
Но вот раздался благовест соборного колокола; толпа вдруг заколыхалась и вся, как один человек, встала…
В третьем часу пополудни площадь уже пуста; кой-где перерезывают ее нехитрые экипажи губернских аристократов, спешащих в собор или же в городской сад, чтобы оттуда поглазеть на народный праздник. Народ весь спустился вниз к реке и расселся на бесчисленное множество лодок, готовых к отплытию вслед за великим угодником. На берегу разгуливает праздная толпа горожанок, облаченных в лучшие свои одежды.
– Марья Матвевна-с, может, вам прохладиться угодно-с? – говорит канцелярский чиновник Потешкин полной и краснощекой девице, идущей рядом с своею сухощавой родительницей.
Потешкин, рослый мужчина, одет по последней крутогорской моде; шея у него повязана желтым батистовым платком, а в руках блестит стальная тросточка, которою он эффектно помахивает. Эта тросточка стоила ему месячного жалованья, но нельзя не сознаться, что в ней Потешкин приобрел вещь действительно полезную, потому что она в некоторых местах разнимается и дозволяет ему сооружать походный стальной чубук и обжигать им губы сколько душе угодно.
– Да чем же прохладиться, Петр Никитич? – томно отвечает Марья Матвеевна, имеющая виды на руку и сердце Потешкина.
– Прохладительные разные бывают-с, можно этта в питейный сбегать, пива купить…
– Да вы уж на свой счет, Петр Никитич!
– Помилуйте-с… на что же-с! Павел Иваныч! Павел Иваныч! побереги, брат, Марью Матвевну, покуда я в питейный за пивом сбегаю!
– Преуслужливый кавалер Петр Никитич! – замечает Марья Матвеевна вслед удаляющемуся Потешкину, – вот вы бы никогда не поступили так благородно, Павел Иваныч.
– Это он по несообразности своей, – сонно отвечает Павел Иваныч.
– И как завсегда чисто одет! даже за канцеляриста признать нельзя.
– Всё в долг, Марья Матвевна-с…
– Это нужды нет; образованному человеку завсегда свою чистоплотность наблюдать следует… вот зато и невесту хорошую себе найдет, а вы не найдете!
– Я скорее найду-с.
– Вот любопытно! уж не думаете ли вы, что из себя очень занимательны?
– Нет-с, я найду не по красоте, а по своей основательности-с… Он что найдет? он горечь какую-нибудь найдет! а я желаю за себя купеческую дочь взять, чтоб за ней, по крайности, тысяча серебра числилась…
– Да! отдадут за вас!
– За меня отдадут-с… У меня, Марья Матвевна, жалованье небольшое, а я и тут способы изыскиваю… стало быть, всякий купец такому человеку дочь свою, зажмуря глаза, препоручить может… Намеднись иду я по улице, а Сокуриха-купчиха смотрит из окна: «Вот, говорит, солидный какой мужчина идет»… так, стало быть, ценят же!.. А за что? не за вертопрашество-с!
– Ну, уж нашли кого! Сокуриху! право, смех!
Эта группа сменяется другою, состоящею из четырех женщин и равного числа мужчин.
– А мы вот так, Петр Федорыч, сделаем, – говорит один из мужчин, – мы махнем на перепутье к Пазухину на завод, да там такую лихорадку отзвоним, что на целую неделю после того угорим!
– Да Пазухин-то нонче не больно разгуляться дает! – говорит со вздохом Петр Федорыч.
– Что ты! да как он осмелится! да я ему в лицо наплюю, если он всю нашу прихоть не исполнит…
– Разве уж для вас, Николай Тимофеич!
– Еще бы он посмел! – вступается супруга Николая Тимофеича, повисшая у него на руке, – у Николая Тимофеича и дела-то его все – стало быть, какой же он подчиненный будет, коли начальников своих уважать не станет?
– Я, брат Петр Федорыч, так тебе скажу, – продолжает Николай Тимофеич, – что хотя, конечно, я деньгами от Пазухина заимствуюсь, а все-таки, если он меня, окроме того, уважать не станет, так я хоша деньги ему в лицо и не брошу, однако досаду большую ему сделаю.
– Еще бы! – отзывается супруга.
– И если у него за обедом уха подается розная, получше гостям со стерлядями, а похуже – с окунями, так он мне с окунями не подавай, потому что я сделаю ему невежество…
– Что говорить, Николай Тимофеич! вы человек нужный, властный!
– Я у него в доме что хошь делаю! захочу, чтоб фрукт был, будет и фрукт… всякий расход он для меня сделать должен… И стало быть, если я тебя и твоих семейных к Пазухину приглашаю, так ты можешь ехать безо всякой опасности.
– Хорошо вам на свете жить, Николай Тимофеич, – говорит со вздохом Петр Федорыч, – вот и в равных с вами чинах нахожусь, а все счастья нет.
– Этот, брат, ты сюжет оставь… всякое место своего обладателя знает, а потому оно и дается такому человеку, который свой предмет в существе веществ понимает.
Эту компанию сменяет парочка: муж с женой, тоже в гражданских костюмах.
– Ты мне вот и платьишка-то порядочного сделать не можешь! – говорит жена, – а тоже на гулянье идет!
– Молчи, сударыня, молчи!
– Мне на что молчать, мне на то бог язык дал, чтоб говорить… только от тебя и слов, что молчать… а тоже гулять идет!
– Вот ужо погоди, домой придем!
– Ишь гулялыцик какой нашелся! жене шляпки третий год купить не может… Ты разве голую меня от родителей брал? чай, тоже всего напасено было.
– Молчи, говорят тебе, молчи, змея!
– Что уж ты, видно, бить меня хочешь за то, что я тебе справедливость свою высказываю?.. что ж, бей! По крайности, пусть на народе посмотрят, каково мне с тобой житье… со сквалыжником!
Пара проходит мимо.
– А что наши господа! – говорит лакей одного из знакомых мне губернских аристократов, – только разве что понятие одно, что господа… да и понятия-то нет!
– Господа бывают разные, – вступается другой лакей, – один господин своего понятия не имеет, так от слуги понятием заимствуется, другой, напротив того, желает, чтоб от него слуга понятием заимствовался…
– А вот у наших господ так и своего-то понятия нет, да и от нашего брата заняться ничем не хотят, – замечает третий лакей.
– Это, брат, самое худое дело, – отвечает второй лакей, – это все равно значит, что в доме большого нет. Примерно, я теперь в доме у буфета состою, а Петров состоит по части комнатного убранства… стало быть, если без понятия жить, он в мою часть, а я в его буду входить, и будем мы, выходит, комнаты два раза подметать, а посуду, значит, немытую оставим.
– Господин хошь и господин, а тоже зря выговаривать не должен, – благоразумно замечает первый лакей.
– Как можно зря выговаривать! это значит человека только запугать и в неспособность его произвести.
– А слышал, Михей, что с Петрушкой с Порфирьевским намеднись случилось… Барин-от пришел, а он спал на лавке, да вскочивши спросоньев, и ну в холодной печке кочергой мешать…
– Во сне, должно быть, видел, что печку топит!
– Что другого и видеть-то! всякий свою ремесленность видит! Вот я нонче три ночи сряду все во сне сапоги чищу…
– Господа! расступитесь, расступитесь, сделайте ваше одолжение! – кричит частный пристав Рогуля, протискиваясь брюхом в толпу, – ты, мужик, чего тут стал? разве здесь твое место?
Последние слова относятся к зазевавшемуся субъекту, обладающему бородой и облаченному в серый кафтан. Толпа раздается, и на сцену является генеральша Дарья Михайловна Голубовицкая. Генеральша очень видная и красивая женщина; в ее поступи и движениях замечается та неробкость, которая легко дается всякой умной женщине, поставленной обстоятельствами выше общего уровня толпы; она очень хорошо одета, что также придает не мало блеску ее прекрасной внешности. Впереди идут два маленькие сына генеральши, но такие миленькие, «такие душки», как говорят в провинции, что их скорее можно признать за хорошие конфетки, нежели за мальчиков. Генеральша окружена целою толпою придворных льстецов, которые наперерыв усиливаются очаровать ее своим остроумием, любезностью и преимущественно щегольским французским языком. В особенности же суетится и хлопочет кругленький и пузатенький помещик Загржембович, который то забежит вперед и полюбуется на детей, то опять поравняется с Дарьей Михайловной, и всегда найдется сказать что-нибудь лестное и приятное. Губернская молодежь без ума от Дарьи Михайловны.
– Quel charme, que cette femme! – говорит Леонид Cepгеич Разбитной, который, по смерти князя Чебылкина, охотно пристроился под крыло генерала Голубовицкого. Дарья Михайловна слышит это и слегка улыбается тою сладкою улыбкой, которая принадлежит только хорошеньким женщинам, вполне уверенным в своем торжестве.
Шествие замыкается самим генералом Голубовицким, одетым в вицмундирный фрак и идущим, как прилично высокому губернскому сановнику, с заложенными за спину руками. Сановитость генерала такова, что никакое самое обстоятельное описание не может противостоять ее лучам; высокий рост и соответствующее телосложение придают ему еще более величия, так что его превосходительству стоит только повернуть головой или подернуть бровью, чтобы тьма подчиненных бросилась вперед, с целью произвести порядок. Генерал также окружен своим штатом, но это не вертопрахи какие-нибудь, а люди солидные, снискавшие общее уважение через доказанную ими преданность или же способность к приобретениям всякого рода. Тут вижу я и знакомца моего Порфирия Петровича, который, по мелкости своего роста, обязывается делать два шага там, где его превосходительству приходится делать только один. Тут же и добродушный глава «приятного семейства», господин Размановский, отпущенный своею супругой погулять и по этому случаю улыбающийся до самого затылка. Тут же и величественный директор народного училища, у которого на лице начертано: «Аз есмь уныние и тошнота, ибо корни учения горьки, и лишь плоды его сладки», и много других еще, высоких и маленьких, пузатеньких и тщедушных, горделивых и смирных.
Генеральша пожелала отдохнуть. Частный пристав Рогуля стремглав бросается вперед и очищает от народа ту часть берегового пространства, которая необходима для того, чтоб открыть взорам высоких посетителей прелестную картину отплытия святых икон. Неизвестно откуда, внезапно являются стулья и кресла для генеральши и ее приближенных. Правда, что в помощь Рогуле вырос из земли отставной подпоручик Живновский, который, из любви к искусству, суетится и распоряжается, как будто ему обещали за труды повышение чином.
Судя по торжественному виду, с которым Живновский проходит мимо генеральши, нельзя не согласиться, что он должен быть совершенно доволен собой. Он как-то изгибает свою голову, потрясает спиной и непременно прикладывает к козырьку руку, когда приближается к ее превосходительству.
– Мсьё Загржембович, сядьте подле меня, – говорит Дарья Михайловна, – я хочу, чтоб вы были сегодня моим чичероне.
Загржембович устремляется к генеральше, садится на стул несколько боком и всю особу свою приветливо наклоняет по направлению к ее превосходительству.
– Скажите, пожалуйста, в ваших местах таких процессий не бывает? – спрашивает Дарья Михайловна.
– Oh, madame, mais comment donc! le peuple est dans l’enfance chez nous comme ailleurs. Mais c’est bien plus beau chez nous!
– Вы несправедливы, мсьё Загржембович, вы личную свою досаду переносите на нас, бедных крутогорских жителей…
– Только не на вас, Дарья Михайловна!
– Посмотрите на эту толпу, одетую в пестрые праздничные свои наряды, – продолжает генеральша, не обратив внимания на комплимент своего усердного поклонника, – mais je vous demande un peu, si ce n’est pas joli?
– Oui, c’est joli, mais chez nous c’est imposant, c’est beau!разница между этим зрелищем и теми, которые я когда-то имел случай видеть, та же самая, как между женщиной, которую мы называем не более как миленькою, и женщиной… mais vous savez: il y a de ces femmes qui par leurs traits, leur port vous rappellent ces belles statues de l’antiquité!..
Загржембович масляно взирает на Дарью Михайловну, которая, с своей стороны, чувствуя, что комплимент сказан ей, так сказать, в упор, впадает по этому поводу в задумчивость и предается самым сладостнейшим мечтаниям. И она тоже belle âme incomprise, принуждена влачить son existence manquée в незнаемом Крутогорске, где о хорошенькой женщине говорят с каким-то неблаговидным причмокиваньем, где не могут иметь понятия о тех тонких, эфирных нитях, из которых составлено все существо порядочной женщины… И перед глазами ее наяву проносится сон… сон, которого горячая атмосфера полна зовущих звуков и раздражающих благоуханий. Глаза ее ласково жмурятся, на губах показывается улыбка, и все ее хорошенькое тело лениво опускается на спинку неудобного кресла, которое принесено сюда, благодаря услужливости подпоручика Живновского.
– А все-таки это мило! – говорит она медленно, как бы просыпаясь от сна.
– Русский народ благочестив – это хорошо! – ораторствует, в свою очередь, супруг ее, генерал Голубовицкий.
– Благочестие – основание всякого знания, ваше превосходительство! – замечает директор училища.
– Всякого знания! – добродушно повторяет Размановский.
– Это чувство в нем надо поддержать! – продолжает генерал, гордо озираясь.
Частный пристав Рогуля, который это озирание принимает за желание со стороны его превосходительства, чтоб где-нибудь произведен был порядок, стремглав бросается в сторону и начинает толкаться.
– Рогуля! не надо! – величественно замечает генерал.
– Тут многие есть такие, ваше превосходительство, – вступается Порфирий Петрович, – которые целые тысячи верст прошли, чтоб поклониться угоднику!
– Это весьма любопытно! – замечает генерал.
– Губерния эта самая отличная, – говорит Порфирий Петрович, – это, можно сказать, непочатой еще край…
– В одних недрах земли сколько богатств скрывается! – перебивает директор.
– Постараемся развить! – отвечает генерал.
Но вот снова понеслись из всех церквей звуки колоколов; духовная процессия с крестами и хоругвями медленно спускается с горы к реке; народ благоговейно снимает шапки и творит молитву… Через полчаса берег делается по-прежнему пустынным, и только зоркий глаз может различить вдали флотилию, уносящую пеструю толпу богомольцев.
Отставной солдат Пименов
На завалинке, у самого почтового двора, расположился небольшого роста старичок в военном сюртуке, запыленном и вытертом до крайности. Он снял с плеча мешок, вынул оттуда ломоть черного, зачерствевшего хлеба, достал бумажку, в которую обыкновенно завертывается странниками соль, посолил хлеб и принялся за обед.
– Куда бредешь, старик? – спрашиваю я, садясь возле него на завалинку.
– А вот, сударь, ко святым местам собрался, да будто попристал маленько.
Солдат очень стар, хотя еще бодр; лицо у него румяное, но румянец этот старческий; под кожей видны жилки, в которых кровь кажется как бы запекшеюся; глаза тусклые и слезящиеся; борода, когда-то бритая, давно запущена, волос на голове мало. Пот выступает на всем его лице, потому что время стоит жаркое, и идти пешему, да и притом с ношею на плечах, должно быть, очень тяжело.
– Давно ты в отставке, старик?
– А как бы вам, сударь, не солгать? лет с двадцать пять больше будет. Двадцать пять лет в отставке, двадцать пять в службе, да хоть двадцати же пяти на службу пошел… лет-то уж, видно, мне много будет.
– Тяжело, чай, тебе идти?
– Тяжелина, ваше благородие, небольшая. Не к браге, а за святым делом иду: как же можно, чтоб тяжело было! Известно, иной раз будто солнышко припечет, другой раз дождичком смочит, однако непереносного нету.
– Куда же идешь?
– И сам, сударь, еще не знаю. Желанье такое есть, чтоб до Святой Горы дойти, а там как бог даст.
Старик доел свой ломоть, перекрестился и вздохнул.
– Вот теперь кваску бы испить хорошо, – сказал он, – да отдохнуть бы, пока жара поспадет.
Подали по моему приказанию кружку квасу, к которой старик припал с видимым наслаждением.
– Ну вот, этак-то ладно будет, – сказал он, переводя дух, – спасибо, баринушко, тебе за ласку. Грошиков-то у меня, вишь, мало, а без квасу и идти-то словно неповадно… Спасибо тебе!
– Как же ты, старина, в такой дальний путь без грошиков собрался?
– Дойду, сударь: не впервой эти походы делать. Я сызмалетства к странническому делу приверженность имею, даром что солдат. Значит, я со всяким народом спознался, на всякие светы нагляделся… Известно, не без нужи! так ведь душевное дело нужей-то еще больше красится!
– Они все, ваше высокоблагородие, таким манером доверенность в человеческое добросердечие питают! – вступился станционный писарь, незаметно приблизившись к нам, – а что, служба, коли, не ровен час, по дороге лихой человек ограбит? – прибавил он не без иронии.
– Где меня грабить! я весь тут как есть! – отвечал старик и вздохнул.
– Это именно удивления достойно-с! – продолжал философствовать писарь, – сколько их тут через все лето пройдет, и даже никакой опаски не имеют! Примерно, скажем хочь про разбойников-с; разбойник, хошь ты как хошь, все он разбойник есть, разбойничья у него душа… по эвтому самому и называется он кровопийцею… так и разбойника даже не опасаются-с!
– Что его опасаться? Разбойник денежного человека любит… денежного человека да грешного! а бедного ему не надо… зачем ему бедный!
– Я так, ваше высокоблагородие, понимаю, что все это больше от ихней глупости, потому как с умом человек, особливо служащий-с, всякого случаю опасаться должон. Идешь этта иной раз до города, так именно издрожишься весь, чтоб кто-нибудь тебя не изобидел… Ну, а они что-с? так разве, убогонькие!
– Разве ты не в первый раз ходишь? – спросил я старика, дав время уняться потоку писарского красноречия.
– Нет, сударь, много уж раз бывал. Был и в Киеве, и у Сергия-Троицы был, ходил и в Соловки не однова́… Только вот на Святой Горе на Афонской не бывал, а куда, сказывают, там хорошо! Сказывают, сударь, что такие там есть пустыни безмолвные, что и нехотящему человеку не спастись невозможно, и такие есть старцы-постники и подражатели, что даже самое закоснелое сердце словесами своими мягко яко воск соделывают!.. Кажется, только бы бог привел дойти туда, так и живот-то скончать не жалко!
– Эх, Антон Пименыч! все это анекдот один, – сказал писарь, – известно, странники оттелева приходят, так надо же побаловать языком, будто как за делом ходили…
– Разве ты знаешь его? – обратился я к писарю.
– Как же, ваше высокоблагородие! он тутошний, верст пятнадцать отсель жительствует.
– Тутошний я, сударь, тутошний. Только ты это не дело, писарек, говоришь про странников-то! Такая ли это материя, чтоб насчет ее, одного баловства ради, речь заводить!
– Так неужто ж и в сам-деле против кажного их слова уши развесить надобно? Они, ваше высокоблагородие, и не́весть чего тут, воротимшись, рассказывают… У нас вот тутот-ка всё слава богу, ничего-таки не слыхать, а в чужих людях так и реки-то, по-ихнему, молочные, и берега-то кисельные…
– Кисельные не кисельные, а это точно, что ты, писарек, только по неразумию своему странников обхаиваешь… Странник человек убогой, ему лгать не́ по што.
– Чай, и ты, старина, не мало видал на своем веку? – спросил я.
– Как, сударь, не видать? видал довольно, видал, как и немощные крепость получали, и недужные исцелялися, видел беса, из жены изгоняемого, слыхал звоны и гулы подземные, видал даже, как озеро внезапно яко вихрем волнуемое соделывается, а ветру нет… Много я, сударь, видал!
– Порасскажи-ка, пока отдыхаешь.
– Да что, сударь, вам рассказать! расскажешь, да вы не поверите; значит, в соблазн вас ввести надо… Коли уж писарь зубы скалит, так благородному господину и подавно наша глупость несообразна покажется?
– Мне, однако ж, было бы приятно послушать тебя.
– Вот как я вашему благородию скажу, что нет того на свете знамения, которое бы, по божьему произволению, случиться не могло! Только заверить трудно, потому как для этого надобно самому большую простоту в сердце иметь – тогда всякая вещь сама тебе объявится. Иной человек ума и преизбыточного, а идет, примерно, хоть по полю, и ничего не замечает. Потому как у него в глазах и ширина, и долина́, и высь, и травка, и былие – все обыдень-дело… А иной человек, умом незлокозненным, сердцем бесхитростным действующий, окроме ширины и долины и выси, слышит тут гласы архангельские, красы бестелесные зрит… Потому-то, смекаю я, простому человеку скрижаль божья завсегда против злохитрого внятнее…
– Нет, не потому это, Пименыч, – прервал писарь, – а оттого, что простой человек, окроме как своего невежества, натурального естества ни в жизнь произойти не в силах. Ну, скажи ты сам, какие тут, кажется, гласы слышать? известно, трава зябёт, хошь в поле, хошь в лесу – везде одно дело!
– Скажу, примерно, хошь про себя, – продолжал Пименыч, не отвечая писарю, – конечно, меня господь разумением выспренним не одарил, потому как я солдат и, стало быть, даров прозорливства взять мне неоткуда, однако истину от неправды и я различить могу… И это именно так, что бывают на свете такие угодные богу праведники и праведницы, которые единым простым своим сердцем непроницаемые тайны проницаемыми соделывают, и в грядущее, яко в зерцало, очами бестелесными прозревают!
Пименов на минуту задумался и потом продолжал:
– Обзнакомился я, например, в Киеве, у мощей святой Варвары-великомученицы, с некою подобною праведницей, и много мне от нее приятных слов довелось услышать. И такая это была жена благочестивая, что когда богу молилася, так даже пресветлым облаком вся одевалась и премногие радостные слезы ко всевышнему проливала. И рассказывала мне она, как однова́ стояла она в церкви божией, в великом сокрушении о грехах своих, а очи, будто по недостоинству своему, к земле опустила… И вдруг слышит она вблизи себя некий тихий глас, вещающий: «Мавро! Мавро! почто, раба, стужаешься! воздвигни очи свои горе и возрадуйся!» И что ж, сударь, взглянула она на алтарь, а там над самым-таки престолом сияние, и такое оттуда благоухание исходит, что и рещи трудно… Так она после этого три дня без слов как бы немая пребывала, и в глазах все то самое сияние, так что стерпеть даже невозможно! Так ведь были же тут, сударь, и другие, а никто, опричь ее, видения не удостоился! Вот оно, стало быть, и выходит по-моему, что только простое, незлокозненное сердце святыней растворяться может!
– Так, похвальбишка какая-нибудь! – сказал писарь, но Пименыч даже не обратил на него внимания и продолжал:
– Сказывала она мне также, сударь, какие чудеса от нетленных мощей преподобного Сергия Радонежского соделываются. Пришел, ваше благородие, к раке его человек некий неверующий, и похвалялся тот человек, что хоша он и нарочито не поверует, а ничего якобы от этого ему худого не сделается. И едва, сударь, он это вымолвил, как почувствовал, что у него словно язык отнялся, так что последних-то слов даже и выговорить путем не мог. Ну, тогда и подлинно уведал господин неверующий, что в мощах преподобного великая сила сокрыта, и не токмо поверовал, но и в чернецы тут же постригся, а язык стал у него по-прежнему…
– Из простых была, что ли, эта Мавра?
– Была она, сударь, из преславного града Тюменя, из мещан; родителей имела сильных и именитых, которые суету мирскую превыше душевного подвига возлюбили. Она же по стопам родителей не пошла, и столь много даже сыздетска к богу прилепилась, что ни о чем больше не помышляла, разве о том, чтобы младые свои страсти сокрушить и любить единого господа и спаса своего. Таким, сударь, родом дожила она до такого времени, когда в совершенный возраст пришла, и начали родители добывать ей мужа. Она же об этом ни разу не только не помыслила, но даже со слезами к стопам родительским припадала, да не изгубят души ее занапрасно. Однако они младого ее разуму не послушали и выдали ее замуж почти полмертвую… И что ж, сударь? не прошло полгода, как муж у ней в душегубстве изобличен был и в работы сослан, а она осталась одинокою в мире сиротой… вот как бог-то проявляющихся ему родителей наказывает! И с тех с самых пор дала она обет в чистоте телесной жизнь провождать и дотоле странничать, доколе тело ее грешное подвиг душевный переможет. И столь смиренна была эта жена, что даже и мужа своего погубление к своим грехам относила и никогда не мыслила на родителей возроптать!
Пименов снова погрузился в думу, между тем как писарь потихоньку посмеивался и иронически мне подмигивал.
– А расскажи-ка, Пименыч, барину, как ты в пустынях странствовал, – сказал он.
– Бывал, сударь, я и в пустыне. Пустыня дело большое, и не всякий его вместить может. Доложу вам так: овый идет в пустыню, чтоб плоть свою соблюсти: работать ему не желается, подати платить неохота – он и бежит в пустыню; овый идет в пустыню по злокозненному своему разуму, чтобы ему, примерно, не богу молиться, а кляузничать, да стадо Христово в соблазн вводить. А есть и такие, которые истинно от страстей мирских в пустыню бегут и ни о чем больше не думают, как бы душу свою спасти. Это именно старцы разумные и великие постники! Дотоле плоть в себе умерщвляют, что она у них прозрачна и суха соделывается, так что видом только плоть, а существом и похожего на нее нет…
– И ты знавал лично таких?
– Знавал, ваше благородие, – отвечал Пименов решительным голосом, – сам своими глазами видал. Лет с пяток тому будет, спознался я с одним таким старцем – Вассианом прозывался. Жил он в пустыне более сорока лет, жил в строгости и тесноте великой, и столько полюбилось ему ее безмолвие, что без слез даже говорить об ней не мог. Об одном только и тосковала душа его, чтобы те претесные евангельские врата сыскать, чрез которые могла бы прейти от мрачныя и прегорькия темницы в присносущнй и неумирающий свет райского жития… Сказывал он мне житие свое прежнее, и именно удивления это достойно, как батюшка-то небесный тварь свою безотменно к тайному концу приводит и самый даже нечистый сосуд очищает. Был, сударь, он до того времени и татем и разбойником, не мало невинных душ изгубил и крови невинной пролиял, однако, когда посетила его благость господня, такая ли вдруг напала на него тоска, что даже помышлял он руки на себя наложить. Начал он скучать и томиться и не знал, где для себя место найти, потому что все душегубства его прежние непрестанно пред глазами его объявлялись и всюду за ним преследовали. И указал ему бог путь в пустыню… Пришел он в леc дремучий, темный, неисходимый, пал на землю и возрыдал многими слезами: «О прекрасная мати-пустыня! прими мя грешного, прелестью плотскою яко проказою пораженного! О мати-пустыня! прими, мя кающегося и сокрушенного, прими, да не изыду из тебя вовек и не до конца погибну!» И что ж, сударь! едва лишь кончил он молитву, как почувствовал, что страсти его внезапно укротились, и был он лют яко лев, а сделался незлобив и кроток яко агнец.
– Да, может быть, он просто от наказания скрывался? – спросил я.
– Об этом, сударь, сказать я вам ничего не могу. Известно, что наказание разбойнику следует; однако, если человек сам свое прежнее непотребство восчувствовал, так навряд и палач его столь наказать может, сколько он сам себя изнурит и накажет. Наказание, ваше благородие, не спасает, а собственная своя воля спасает… Не на радость и не на роскошество старец Вассиан в пустыню вселился, а на скорбь и на нужу; стало быть, не бежал он от наказания, а сам же его искал. И на каторге хлеб добрый и воду непорченную дают, а в пустыне он корнями да травами питался, а воду пил гнилую и ржавую. Была у него в самой лесной чаще сложена келья малая, так истинно человеку в ней жить невозможно, а он жил! Стоять в рост нельзя, а можно только лежать или на коленках стоять… точно как гробу подобно! Окошечко вырублено малое, да и то без стекла, печки нет. Как только жил!
– Да ведь одежду-то нужно было ему как-нибудь доставать? – сказал я.
– А какая у него одежа? пониток черный да вериги железные – вот и одежа вся. Известно, не без того, чтоб люди об нем не знали; тоже прихаживали другие и милостыню старцу творили: кто хлебца принесет, кто холстеца, только мало он принимал, разве по великой уж нужде. Да и тут, сударь, много раз при мне скорбел, что, по немощи своей, не может совершенно от мира укрыться и полным сердцем всего себя богу посвятить!
– Каким же бразом ты-то дошел до него?
– Кто много ищет, ваше благородие, тот безотменно находит. Сам я, по неразумию своему, хотя не силен духовного подвига преодолеть, однако к подражателям Христовым великое почитание имею. Стало быть, того поспрошаю, у другого наведаюсь – ну, и дойду как-нибудь до настоящего. Так-то было и тут. Пришел я к нему, по милости добрых людей, в летнее время, потому что зимой и жилья поблизности нет, а с старцем поселиться тоже невозможно. Не малое-таки время и искал-то я его, потому что лес большой и заплутанный, а тропок никаких нету; только вот проходимши довольно, вдруг вижу: сидит около кучи валежника старец, видом чуден и сединами благолепными украшен; сидит, сударь, и лопотиночку ветхую чинит. А это он самый и был, Вассиан, а куча-то валежника для того, вишь, им сюда снесена, чтоб от непогод укрыть его келью тесную… И много я в ту пору от него слов великих услышал, и много дивился его житию, что он, как птица небесная, беззаботен живет и об одном только господе и спасе радуется. «Как же ты зимой тут живешь, старче?» – вопросил я его. «А отчего мне-ка не жить, – отвечал он, – снегом келейку мою занесет, вот и тепло мне, живу без нужды, имя Христово прославляючи». И чудо, сударь, сказывал он мне: даже звери дикие и те от сладкого его гласа кротки пребывали! Пришла, сударь, по один день зимой к его келье волчица и хотела старца благочестивого съести, а он только поглядел на нее да сказал: «Почто́, зверь лютый, съести мя хощеши?» – и подал ей хлеба, и стала, сударь, волчица лютая яко ягня кротка и пошла от старца вспять!
– Ведь чего не выдумают! – прервал писарь. – Ну, статочное ли дело, чтобы волчица человека не задрала! Ведь она, Пименыч, только аппетит свой знает, а разуму в ней настоящего нет!
– Стало быть, есть, коли вот простого старцева слова послушалась!.. И еще рассказывал мне, сударь, старец Вассиан, какие в пустынях подвижникам Христовым искушения великие бывают. Стоит, сударь, он однажды в келье на молитве, и многие слезы о прегрешениях своих пред господом проливает. И вдруг является пред ним юница добрая, одежды никакия не имуща, а телом яко снег сверкающа; является пред ним, бедрами потрясает, главою кивает, очами помавает. И взговорила ему та юница: «Старче убогий, Вассиане! прислал меня к тебе князь мой, да услажду тя от красоты моея!» Только он, сударь, плюнул и отвернулся, а знамения крестного, по неосторожности, не сотворил. И взяла его та юница за руки, и взглянула ему в самые очи, и ощутил Вассиан, яко некий огнь в сердце его горит, и увидел пламень злой из очей ее исходящ, и зрел уже себя вверженным в пропасть огненную… Но тут десница божия поддержала и вразумила его: освободил он кое-как руки от когтей диавольских и сотворил крестное знамение… И стало место это опять пусто, только слышал он, как некто вблизи его сказал: «Подождем мало, теперь еще не время»… И долго-таки не отставал от него враг человеческий; и на другой, и на третий день все эта юница являлася и думала его прелестьми своими сомустить, только он догадался да крест на нее и надел… так поверите ли, сударь? вместо юницы-то очутился у него в руках змей преогромный, который, пошипев мало, и пополз из келий вон… Так вот какие соблазны и в пустынном житии подвижников великих преследуют!
Кончив этот рассказ, Пименыч пристально посмотрел мне в лицо, как будто хотел подметить в нем признаки того глумления, которое он считал непременною принадлежностию «благородного» господина. Но этого глумления не было. Пускай станционный писарь, пункт за пунктом, доказывает несбыточность показаний Пименова, но я с своей стороны не имею силы опровергнуть их. Передо мною ярко и осязательно выступает всемогущее действо веры, и, под обаятельным влиянием этой юной и свежей народной силы, внятною делается для меня скрижаль божия…
Вероятно, Пименыч замечает это, потому что глядит на меня как-то особенно ласково и весело.
– Так как же тут не поверуешь, сударь! – говорит он, обращаясь уже исключительно ко мне, – конечно, живем мы вот здесь в углу, словно в языческой стороне, ни про чудеса, ни про знамения не слышим, ну и бога-то ровно забудем. А придешь, например, хошь в Москву, а там и камни-то словно говорят! пойдут это сказы да рассказы: там, послышишь, целение чудесное совершилось; там будто над неверующим знамение свое бог показал: ну и восчувствуешь, и растопится в тебе сердце, мягче воску сделается!..
В это время подошла пожилая женщина тоже в странническом одеянии и остановилась около нас. Пименов узнал ее.
– А что, Пахомовна, – спросил он, – видно, тоже богу помолиться собралась?
– Собралась, голубчик, да чтой-то уж и не знаю, дойти ли: ништо разломило всеё!
– А посиди с нами, касатка; барин добрый, кваску велит дать… Вот, сударь, и Пахомовна, как не я же, остатнюю жизнь в странничестве препровождает, – обратился Пименов ко мне, – да и других много таких же найдется…
Пахомовна набожно перекрестилась.
– Нашего брата, странника, на святой Руси много, – продолжал Пименов, – в иную обитель придешь, так даже сердце не нарадуется, сколь тесно бывает от множества странников и верующих. Теперь вот далеко ли я от дому отшел, а и тут попутчицу себе встретил, а там, что ближе к святому месту подходить станем, то больше народу прибывать будет; со всех, сударь, дорог всё новые странники прибавляются, и придешь уж не один, а во множестве… так, что ли, Пахомовна?
– Так, голубчик, на народе и богу молиться веселее.
– Лето-то все таким родом проходишь, а зиму прозимуешь у мощей святых или у образа чудотворного, а потом опять лето пространствуешь, да уж на другую зиму домой воротишься… И чего-чего тут не наслышишься, и каких божиих чудес не насмотришься! Довольно того, например, что в Соловках об летнюю пору даже и ночи совсем нет! И такова, сударь, благость господня, что только поначалу и чувствуешь, будто ноги у тебя устают, а потом даже и усталости никакой нет, – все бы шел да шел. Идешь этта временем жаркиим, по лесочкам прохладныим, пташка божья тебе песенку поет, ветерочки мягкие главу остужают, листочки звуками тихими в ушах шелестят… и столько становится для тебя радостно и незаботно, что даже плакать можно!.. Идем, что ли, Пахомовна!
Пименов встал, снял шапку, поклонился мне и писарю, потом несколько раз перекрестился и заковылял по дороге рядом с Пахомовной.
Пахомовна
Собралася Федосьюшка свет-Пахомовна в путь во дороженьку, угодникам божиим помолиться, святым преславным местам поклониться. Оболокалася Пахомовна в ризы смиренные страннические, препоясывалась она нуждой да терпеньицем, обувалася она в чёботы строгие. «Уж вы, чёботы мои, чёботы строгие, сослужите мне службу верную, доведите меня до святых угодников, до святых угодников, их райских обителей! Ты прости, государь батюшка, ты прости, государыня матушка! Помолитесь вы за мою душеньку грешную, чтобы та душа грешная кресту потрудилася, потрудившись в светлые обители вселилася!»
Идет Пахомовна путем-дороженькой первый день, идет она и другой день; на третий день нет у Пахомовны ни хлебца, ни грошика, что взяла с собой, всё поистеривала на бедныих, на нищиих, на убогиих. Идет Пахомовна, закручинилась: «Как-то я, горькая сирота, до святого града доплетусь? поести-испити у меня нечего, милостыню сотворить – не из чего, про путь, про дороженьку поспрошать – не у кого!»
И видит Пахомовна, впереде у нее стоит дубравушка; стоит свет-дубравушка веселая, а муравушка в ней зеленая. Садится Пахомовна середь той дубравушки, садится и горько плачется: «Ты взмилуйся надо мной, государыня дубрава зеленая! приюти ты мое недостоинство, ты насыть меня алчную, ты напой меня жадную!» Вдруг предстал перед ней медведь-лютый зверь; задрожала-испужалась Пахомовна того зверя лютого, звериного его образа невиданного; взговорила она ему: «Ты помилуй меня, лютый зверь, ты не дай мне помереть смертью жестокою, не вкусимши святого причастия, в прегрешениях не вспокаявшись!»
И держал ей медведь такую речь: «Ты на что, божья раба, испужалася! мне не надобно тело твое худое, постом испощенное, трудом изможденное! я люблю ести телеса грешные, вынеженные, что к церкви божьей не хаживали, середы-пятницы не имывали, великого говенья не гавливали, постом не постилися, трудом не трудилися! А тебе принес я, странница, медвяный сот, твою нужу великую видючи, о слезах твоих сокрушаючись!»
И дивилася много Пахомовна той божией милости, благому божиему произволению!
Идет Пахомовна путем-дороженькой, призастигла ее ночка темная. Не видит Федосьюшка жила человеческого, не слышит человечьего голосу; кругом шумят леса неисходные, приутихли на древах птицы воздуственные, приумеркли в небесах звезды ясные; собираются в них тучи грозные, тучи грозные собираются, огнем-полымем рассекаются… Раздалися гулы-громы подземные, стонет от них матушка сыра-земля, стонет, дрожит, хочет восколыбнуться. Растужилася Пахомовна от великого страха и ужаса: «Не страши мя, государь небесный царь, превеликиими ужасами; ты не дай мне померети безо времени, не дай скончать живота без святого причастия, без святого причастия, без слезного покаяния!»
По молитве ее в лесу место очищается; стоят перед нею хоромы высокие, высокие рубленые, тесом крытые; в тех хоромах идет всенощное пение; возглашают попы-диаконы славу божию, поют они гласы архангельские, архангельские песни херувимские, величают Христа царя небесного, со отцем и святым духом спокланяема и сославима. А на самом пороге у хором хозяин стоит, хозяин муж честен и праведен, сединами благолепными изукрашенный. Он убогую старицу зазывает, свет-Пахомовну ночевать унимает, за белые руки ее принимает. «Ты, хозяюшка молодая, и вы, детки малые! упокойте вы старицу божию, старицу божию, странницу убогую!» – «Отдохни ты здесь, Федосьюшка! услади, свет-Пахомовна, душу твою гласами архангельскиими, утоли твой глад от ества небесного!» И брала свет-Пахомовну за руки хозяйка младая, в большое место ее сажала, нозе ее умывала, питьями медвяными, ествами сладкими потчевала. Наслушалась Пахомовна архангельских голосов, насладилась честныих песней херувимскиих, а от сладкого ества и медвяного пойла отказалася.
И взговорила она ко хозяину, прощаючись: «Кто же ты еси, человече, что меня гладную воскормил, жаждущу воспоил, в дебрях блуждающу приютил? Как помянуть мне на молитве святое твое имя богоданное?» Отвещал ей старец праведный: «Ты почто хощеши, раба, уведати имя мое? честно имя мое, да и грозно вельми; не вместити его твоему убожеству; гладну я тебя воскормил, жаждущу воспоил, в дебрех, в вертепах тебя обрел – иди же ты, божья раба, с миром, кресту потрудися! уготовано тебе царство небесное, со ангели со архангели, с Асаком-Обрамом-Иаковом – уготована пища райская, одежда вовеки неизносимая!»
И дивилася много Пахомовна той божией милости, благому божиему произволению!
Идет Пахомовна путем-дороженькой; идет-идет, кручинится: «Как же я, горькая сирота, во святой град приду! масла искупити мне не на что, свещу поставить угоднику не из чего, милостыню сотворить нищему и убогому – нечем!» И предстал перед ней змей-скорпий, всех змиев естеством злейший, от бога за погубление человеческое проклятый. И рек ей тот змей: «Не страшись мя, старица убогая, приполз я к тебе не своим хотением, а невольным повелением, притупилося у меня жало лютое, острое!» – «Что же хощешь ты от меня, государь лютый змей, поскудна, злющая ты гадина?» – «А хощу я показати тебе мою сокровищницу; стерегу я ту сокровищницу денно и нощно многие тысящи лет, ни единому человечьему глазу невидимо, ни единому человечьему уху неслышимо! Много тамо смарагдов, яхонтов самоцветных; злата, сребра тамо мешки полные, услаждай свою душеньку досыта, насыпай свою котомочку странническую!» И привел ее змей к пещерам глубоким, к земныим рассединам; отвалил он от пещер тех камень зело велик, отворил сокровищницу тайную. Показалося оттудова пламя огненное; возопили бесы льстивыми голосами, восплакали лукавыми слезами, не хотели (якобы) Пахомовну до злата допущать. А Пахомовна-то перекрестилася, бесовскую силу крестом победила; первый-то мешок взяла – в пропасть кинула огненную, а другой-то мешок взяла – по ветру злато развеяла; насчитала она мешков число зверино шестьсот шестьдесят шесть, и все-то раскидала, развеяла.
И взговорила она тут змею-скорпию: «Захотел ты, слуга антихристов, великиим богачеством мое сердце уязвить; притворился ты, сосуд диавольский, агнцем кротким, послушливым! Так не будет же по-твоему, гадина пресмыкающа: со мною сила крестная, со мною святых угодников пречестное воинство!» И, сказавши такую речь, загнала она поганого змея в земную расседину и наваливала камнем великиим. Застонали бесы стонами велиими, заскрежетали они скрежетами зубовными и взмолилися тако убогой страннице Пахомовне: «Отпусти ты нас, Федосьюшка, на вольной свет, на вольной свет, в прелестный мир! что-то мы скажем нашему батюшке, нашему батюшке самому сатане!»
А Пахомовна идет путем-дороженькой, клюкою своею помахивает, погублению бесовскому посмевается да святым крестом ограждается. И вдруг слышит она, словно в котомочке у нее стук-стук, а котомочка (знает она) была допреж того пустехонька; дивится Пахомовна, котомку отвязывает, и вдруг обретает тамо золотую копеечку. «Ты отколе, золотая копеечка, проявилася? не из диавольскиих ли рук сатанинскиих?» – «Не из диавольскиих я из рук сатанинскиих, появилася я Христовым повелением, на благие дела на добрые, на масло на лампадное, на свещу воску ярого, на милостыню нищему-убогому!»
И дивилася много Пахомовна той божьей милости, благому божиему произволению!
Распыхался же и сатана от погрому Пахомовнина; распалился он гневом на странницу худую, бессильную, что эдакая ли странница бессильная, а над хитростью его геенскою посмеялася, верных слуг его, сатаны, в земную расседину запрятала, а казну его беззаконную всю развеяла. Воссел он на престоле на огненном, на главу воздел венец змииный и позвал перед себя слуг своих верныих: «Гой вы, слуги мои, слуги-беси проклятии! сослужите вы мне службу верную; изобидела меня странница худая Пахомовна, посмеялася над моим сатанинскиим величеством!»
И по тому его сатанинскому повелению разлеталися бесы послушные; разлетались они по вольному свету, прелестному миру, умышляли, како уловить им свет-Пахомовну.
Пришла она на ту пору на распутие: лежат перед нею три дороженьки, и не знает старица, по которой идти.
Повстречался с ней тут младый юнош прекрасный (а и был он тот самый злохитрый слуга сатанин), он снимал перед ней свою шапочку, ниже пояса старице кланялся, ласковые речи разговаривал. «Уж ты, матушка ли моя свет-Пахомовна! истомилася ты во чужой во сторонушке, истомилася-заблудилася, настоящую праву дороженьку позапамятовала!» Взмолилася ему тут Пахомовна: «Ты младый юнош прекрасный! укажи мне правую дороженьку, что ведет к преславным градам, где пророки пророчествовали, где святии мученики кровь честную пролили, где святители православные прехвальное житие свое провождали». Повел ее млад юнош по середней дороженьке, по той торной дороженьке, где ходят люди грешные. Расстилается перед ней дороженька широкая, грешными стопами убитая, любодеевыми одеждами выметенная. Усумнилася странница свет-Пахомовна: «Разгони ты, младый юнош, мое неразумьице, отчего наша дорога торна́-широка, а в Писании про райский путь так не сказано?» Отвещал ей тогда добрый молодец: «Пожди мало, Пахомовна! впереди еще будет узок путь, будет узок путь и ужасен путь!»
И привел он ее к лесу темному; в тыим лесе одни только древа-осины проклятые: листами дрожжат, на весь мир злобствуют. Догадалася тогда Пахомовна, что пришла она в место недоброе; изымал ее сам злой дух сатана со своими проклятыми деймонами; помутился у нее свет в очах, и дыханьице в груди замерло, подломилися ноги скорые, опустилися руки белые. Вокруг лежат болота смрадные, поднимаются кверху от них туманы зловонные, застилаючи солнце праведное, насылаючи безо времени ночь ужасную. Хочет она крест сотворить – руки отнялись; хочет молитву сказать – язык онемел, хочет прочь бежать – ноги не слушаются.
Расступилася вдруг под нею мать сыра-земля, и разверзлася вся преисподняя огненная. Сидит сам сатана, исконный враг человеческий, сидит он на змее трехглавныем огненныем; проворные бесы кругом его грешников мучают, над телесами их беззаконными тешатся, пилят у них руки-ноги пилами острыими, бьют их в уста камнями горячими, тянут из них жилы щипцами раскаленными, велят лизать языком сковороды огненные, дерут им спины гребенками железными… А по воздуху летают огнекрылатые змии-аспиды, образ девичий имущи, хобот скорпиев, а по полу скачут жабы проклятые, мечутся крысы злые огненные, ползут черви ядовитые… Вопиют грешники и грешницы ко господу: «Господи, избавь нас от реки огненной, от реки огненной, муки вековечныя, от скрежета ужасного зубовного и от тьмы несветимыя! господи! не вели палить наших лиц огню-жупелу, остуди наши гортани росою небесною! И вы, великие божии угодники! пророцы, апостоли, страстотерпцы Христовы мученики и святии святители! не можно ли вам за нас помолитися!»
Чует Пахомовна: волокут и ее злые деймоны ко престолу сатанинскому огненному. Распалилася она вдруг ревностью многою, благочестием великиим, восплакала слезами горькими, взговорила словесами умиленными: «Господи спасе Христос истинный, почто оставил ты рабу свою! почто предал меня на погубление бесу лукавому!»
От того ее гласа молитвенного отшатнулися злые деймоны, отшатнулись, яко вихрем гонимые, и низвергнулись в преисподнюю. И потухло вдруг пламя геенское, затворилася пропасть огненная, опустилися туманы зловонные, и засияло вновь солнце праведное!
И видит Пахомовна: перед нею святая обитель стоит, обитель стоит тихая, мужьми праведными возвеличенная, посреде ее златые главы на храмах светятся, и в тех храмах идет служба вечная, неустанная. Поют тамо гласами архангельскиими песни херувимские, честное и великолепное имя Христово прославляючи со отцем и святым духом и ныне и присно и во веки веков. Аминь.
Хрептюгин и его семейство
На постоялый двор, стоящий в самом центре огромного села, въезжают четыре тройки. Первая, заложенная в тарантас чудовищных размеров, везет самих хозяев; остальные три заложены в простые кибитки, из которых в одной помещаются два господина в гражданском платье; в другой приказчик Петр Парамоныч, тучный малый, в замасленном длиннополом сюртуке, и горничная девушка; в третьей повар с кухнею.
– Архип! а Архип! смотри-кось, брат, какую машинищу Иван Онуфрич изладил! – кричит Петр Парамоныч, выскочив из кибитки и указывая на четвероместный тарантас, поворачивающий в глубине двора.
Хозяин, он же и Архип, мужик, раздувшийся от чрезмерного употребления чая, с румяным лицом, украшенным окладистою бородкой и парою маленьких и веселых глаз, в одной александрийской рубашке, подпоясанной ниже пупка, подходит к тарантасу Ивана Онуфрича, окидывает взглядом кузов, потом нагибается и ощупывает оси и колеса, потряхивает легонько весь тарантас и говорит:
– Барская штука! в Москве, что ли, ладили?
– Где в Москве! своими мастерами делали! тут одного железа пятнадцать поди пудов будет!
– Да; ладная штука!.. На богомолье, что ли, господа собрались?
– Да, на богомолье! то есть, больше, как бы сказать, для блезиру прогуляться желательно.
– Так-с… а нечего нонче сказать: на богомолье много господ ездит, а черного народу да баб так и ужасти сколько!
В это время проходит по двору женщина, засучивши сарафан и неся в одной руке ведро воды, а другую, вероятно для равновесия, держа наотмашь.
– Феклинья! брось ведро, да подь сюда! посмотри-кось, какую корету Иван Онуфрич изладил! – кричит ей тот же Петр Парамоныч.
Феклинья не смеет ослушаться; она ставит ведро наземь, но, подошедши, только покачивает головой и шепчет: «Ишь ты!»
– Да ты что ж ничего не говоришь! ты посмотри, каковы оси-то!.. глупая!
– Где ей, батюшка, Петр Парамоныч, в этаком деле смыслить! – вступается Архип и, обращаясь к Феклинье, прибавляет: – Ты смотри, самовар скорее ставь для гостей дорогих!
– А я было воду-то для странниц несла: больно уж испить им хочется! кваску бы им дать, да ты не велел…
– До них ли теперь! видишь, господа купцы наехали! обождут, не велики барыни!
– А что, Демьяныч, видно, на квас-то скупенек, брат, стал? – говорит ямщик, откладывая коренную лошадь, – разбогател, знать, так и прижиматься стал!.. Ну-ко, толстобрюхий, полезай к хозявам да скажи, что ямщикам, мол, на чай надо! – прибавляет он, обращаясь к Петру Парамонычу.
Между тем предмет этих разговоров, Иван Онуфрич Хрептюгин расположился уж в светелке с своим семейством, состоящим из супруги, дочери и сына, и с двумя товарищами, сопутствующими ему в особом экипаже. Хрептюгин, купец первой гильдии, потомственный почетный гражданин, зевает и потягивается. Дорога утомила и расслабила его нежное тело; в особенности же губительно подействовала она на ноги почетного гражданина, несмотря на то что ноги эти, по причине необыкновенной тонкости кожи, обуты в бархатные сапоги. Причина этого губительного действия заключается в том, что, сооружая себе «корету», Иван Онуфрич не столько думал об удобствах, сколько об том, чтоб железа и дубу было вволю, и чтоб вышла корета «православным аханье, немцам смерть и сухота». Хрептюгин – мужчина лет сорока пяти, из себя видный и высокий, одетый по-немецкому и не дозволяющий себе ни малейшего волосяного украшения на лице. Походку имеет он твердую и значительную, хотя, по старой привычке, ходит, большею частию, заложивши руки назад. Многие еще помнят, как Хрептюгин был сидельцем в питейном доме и как он в то время рапортовал питейному ревизору, именно заложивши назади руки, но стоя не перпендикулярно, как теперь, а потолику наклоненно, поколику дозволяли это законы тяготения; от какового частого стояния, должно полагать, и осталась у него привычка закладывать назади руки. Многие помнят также, как Иван Онуфрич в ту пору поворовывал и как питейный ревизор его за волосяное царство таскивал; помнят, как он постепенно, тихим манером идя, снял сначала один уезд, потом два, потом вдруг и целую губернию; как самая кожа на его лице из жесткой постепенно превращалась в мягкую, а из загорелей в белую… Но, разумеется, все эти воспоминания передаются только шепотом, и присутствие Хрептюгина вмиг заставляет умолкнуть злые языки.
Супруга его, Анна Тимофевна, дама весьма сановитая, но ограниченная, составляет непрестанно болящую рану Хрептюгина, потому что сколько он ни старался ее обшлифовать, но она еще и до сих пор, тайком от мужа, объедается квашеною капустой и опивается бражкой. Нередко также обмолвливается она неприятными словами, вроде «взопреть», «упаточиться», «тошнехонько» и т. п., и если это бывает при Иване Онуфриче, то он мечет на нее столь суровые взгляды, что бедная мгновенно утрачивает всю свою сановитость, теряется и делается способною учинить еще более непростительную в образованном обществе обмолвку.
Зато Аксинья Ивановна (о! сколь много негодовал на себя Иван Онуфрич за то, что произвел это дитя еще в те дни, когда находился в «подлом» состоянии, иначе нарек ли бы он ее столь неблагозвучным именем!) представляет из себя тип тонной и образованной девицы. Она столько во всех науках усовершенствована, что даже и papa своему не может спустить, когда он, вместо «труфель», выговаривает «трухель», а о maman нечего и говорить: она считает ее решительно неспособною иметь никакого возвышенного чувства. Иван Онуфрич, имея в виду такую ее образованность, а также и то, что из себя она не сухопара, непременно надеется выдать ее замуж за генерала. «Хоть бы с улицы, хоть бы махонького какого-нибудь генералика!» – частенько думал он про себя, расхаживая взад и вперед по комнате, с заложенными за спину руками. «Ах, что это вы, папа́, всё за спиной руки держите, точно «чего изволите?» говорите!» – скажет Аксинья Ивановна, прерывая его попечительные размышления. «Слушаю-с, ваше превосходительство!» – ответит Иван Онуфрич, погладит Аксюту по головке и станет держать руки по швам.
Совершенную противоположность с своей сестрицей составляет рожденный уже по приобретении Иваном Онуфричем благ цивилизации осьмилетний сын его, Démétrius Иваныч. Хотя он одет в бархатную курточку, но так как «от свиньи родятся не бобренки, а все поросенки», то образ мыслей и наклонностей его отстоит далече от благоуханной сферы, в которой находятся его родители. Сыздетска головку его обуревают разные экономические операции, и хотя не бывает ни в чем ему отказа, но такова уже младенческая его жадность, что, даже насытившись до болезни, все о том только и мнит, как бы с отческого стола стащить и под комод или под подушку на будущие времена схоронить. К изучению французского языка и хороших манер не имеет он ни малейшего пристрастия, а любит больше смотреть, как деньги считают, или же вот заберется к подвальному и смотрит, как зеленое вино по штофикам разливают, тряпочкой затыкают, да смолкой припечатывают. «Брысь, слякоть!» – скажет ему подвальный Потапыч, а он ничего, даже не обидится, только сядет в уголок, да и наслаждается оттуда полегоньку. «Лютая бестия из тебя выдет, Митька!» – скажет Потапыч и примется снова за свое дело. В настоящее время Митька беспрестанно вынимает из карманов своих шаровар что-нибудь съедобное и меланхолически пожевывает.
Один из спутников Хрептюгина – армянин Халатов. Он принадлежит к числу тех бель-омов, которых некоторые остроумцы называют отвратительно-красивыми мужчинами. Говорит он по-русски хорошо, но уже по той отчетливости, с которою выговаривается у него каждое слово, и по той деятельной роли, которую играют при произношении зубы и скулы, нельзя ошибиться насчет происхождения этого героя. Впрочем, он нрава малообщительного, больше молчит, и во время всей последующей сцены исключительно занимается всякого рода жеваньем, в рекреационное же время вздыхает и пускает страстные взоры в ту сторону, где находится Аксинья Ивановна, на сердце которой он имеет серьезные виды.
Другой спутник – птица небольшая, да и не малая, той самой палаты столоначальник, которая и Хрептюгина, и Халатова, и всех армян, еллинов и иудеев воспитывает, «да негладны и беспечальны пребывают». Прозывается он Прохор Семенов Боченков, видом кляузен, жидок и зазорен, непрестанно чешет себе коленки, душу же хранит во всей чернильной непорочности, всегда готовую на послугу или на пакость, смотря по силе-возможности. Его тоже разломило в дороге, потому что он ходит по комнате аки ветром колыхаемый, что возбуждает немалую, хотя и подобострастную веселость в Хрептюгине. Везет его Иван Онуфрич на свой счет.
– Видно, богу помолиться собрались, Иван Онуфрич? – спрашивает вошедший хозяин.
– Да, надо молиться. Он нас милует, и мы ему молиться должны, – отвечает Иван Онуфрич отрывисто.
– Из сидельцев… – начинает Анна Тимофеевна, но Иван Онуфрич бросает на нее смертоносный взгляд, и она робеет.
– Вы вечно какую-нибудь глупость хотите сказать, maman, – замечает Аксинья Ивановна.
– Что ж за глупость! Известно, папенька из сидельцев вышли, Аксинья Ивановна! – вступается Боченков и, обращаясь к госпоже Хрептюгиной, прибавляет: – Это вы правильно, Анна Тимофевна, сказали: Ивану Онуфричу денно и нощно бога молить следует за то, что он его, царь небесный, в большие люди произвел. Кабы не бог, так где бы вам родословной-то теперь своей искать? В червивом царстве, в мушином государстве? А теперь вот Иван Онуфрич, поди-кось, от римских цезарей, чай, себя по женской линии производит!
Хрептюгин от души ненавидит Боченкова, но боится его, и потому только сквозь зубы цедит:
– Хоть бы при мужике-то не говорил!
– А корету важную изладили, Иван Онуфрич! – начинает опять Демьяныч, с природной своей сметливостью догадавшийся, что положение Хрептюгина неловко.
– Карета не дурна – так себе! – отвечает Хрептюгин, – что ж, не в телегах же ездить!
– Ай, какие ужасы! – пищит Аксинья Ивановна.
– Как же можно в телегах! – рассуждает Демьяныч, – вам поди и в корете-то тяжко… Намеднись Семен Николаич проезжал, тоже у меня стоял, так говорит: «Я, говорит, Архипушко, дворец на колеса поставлю, да так и буду проклажаться!»
– Ну, уж ты там как хочешь, Иван Онуфрич, – прерывает Боченков, почесывая поясницу, – а я до следующей станции на твое место в карету сяду, а ты ступай в кибитку. Потому что ты как там ни ломайся, а у меня все-таки кости дворянские, а у тебя холопские.
От этой речи у Ивана Онуфрича спина холодеет, и он спотыкается на ровном месте.
– В Москве, что ли, корету-то делать изволили? – выручает опять Демьяныч.
– Своими мастеровыми! – отрывисто отвечает Хрептюгин.
– Слышал, батюшка, слышал; сказывают, такой чугунный заводище поставили, что только на удивленье!
– Я люблю, чтоб у меня все было в порядке… завод так чтоб завод, карета так карета… В Москве делают и хорошо, да все как-то не по мне!
– Ишь ведь как изладили! да что, по ресункам, что ли, батюшка? Не мало тоже, чай, хлопот было! Вот намеднись Семен Николаич говорит: «Ресунок, говорит, Архипушко, вещь мудреная: надо ее сообразить! линия-то на бумаге все прямо выходит: что́ глубина, что́ долина́! так надо, говорит, все сообразить, которую то есть линию в глубь пустить, которую в долину́, которую в ширь…» Разговорился со мной – такой добреющий господин!
– Зато хорошо и выходит!
– Что говорить, сударь; известно, худо не хорошо, а хорошо не худо; так лучше уж, чтоб все хорошо было!.. Что ж, батюшка, самоварчик, что ли, наставить прикажете?
– Да; там у меня свой… серебряный самовар есть… Петр Парамоныч знает.
– Ах, как жалко, что наш большой серебряный самовар дома остался! – замечает Анна Тимофевна.
– Почему же жалко-с? – спрашивает Боченков.
– Да уж я не знаю, Прохор Семеныч, как вам сказать, а все-таки как-то лучше, как большой самовар есть…
– А оттого это жалко, – обращается Боченков к Архипу, – чтобы ты знал, борода, что у нас, кроме малого серебряного, еще большой серебряный самовар дома есть… Понял? Ну, теперь ступай, да торопи скорее малый серебряный самовар!
– Не мешало бы теперича и закусить, – говорит Халатов по уходе хозяина.
– Тебе бы только жрать, – отвечает Боченков, – дай прежде горло промочить! Мочи нет как испить хочется! с этим серебряным самоваром только грех один!
– Нельзя же нам из простых пить! – возражает Анна Тимофевна, – мы не какие-нибудь!
Однако самовар готов и ставится на стол: вынимаются шкатулочки, развязываются кулечки, и на столе появляются разные печенья. Démétrius смотрит на них исподлобья и норовит что-нибудь стащить.
– Насилу и воды-то допросился! – докладывает Петр Парамоныч, – эти каверзные богомолки так и набросились, даже из рук рвут!
– Ты бы, любезный, сказал им, что эта вода для нас нужна…
– Да что с ними говорить! они одно ладят, что мы, дескать, пешком шли…
В это время опять входит хозяин.
– Как же это, любезный, – обращается к нему Хрептюгин, – у тебя беспорядки такие! воду из рук мужи́чки рвут!
– Уж извините, сударь! работница, дура, оплошала.
– То-то же! это не хорошо! везде нужен порядок!
– Иван Онуфрич, чай готов!
Хрептюгин принимает из рук своей супруги чашку изумительнейшего ауэрбаховского фарфора и прихлебывает, как благородный человек, прямо из чашки, не прибегая к блюдечку. Но Анна Тимофевна, несмотря на все настояния Ивана Онуфрича, не умеет еще обойтись без блюдечка, потому что чай обжигает ей губы. Сверх того, она пьет вприкуску. Халатов и Боченков закуривают сигары; Хрептюгин, с своей стороны, также вынимает сигару, завернутую в лубок – столь она драгоценна! – с надписью: bayadère, и, испросив у дам позволения (как это завсегда делается в благородных опчества́х), начинает пускать самые миниятюрные кольца дыма.
– Ведь вот, кажется, пустой напиток чай! – замечает благодушно Иван Онуфрич, – а не дай нам его китаец, так суматоха порядочная может из этого выйти.
– А какая суматоха? – возражает Боченков, – не даст китаец чаю, будем и липовый цвет пить! благородному человеку все равно, было бы только тепло! Это вам, брюханам, будет худо, потому что гнилье ваше некому будет сбывать!
– Фи, Прохор Семеныч! – говорит Аксинья Ивановна, – какие вы выраженья всё употребляете!
– А правда ли, батюшка Иван Онуфрич, в книжках пишут, будто чай – зелие, змеиным жиром кропленное? – спрашивает хозяин.
Хрептюгин благосклонно улыбается.
– В каких же это, Архип, книжках написано?
– А вот, сударь, письменные таки книжки есть… «Слово от старчества об антихристовом пришествии» называется… Так там, сударь, именно сказано: «От китя́н сие…»
– Пустяки, Архип, это все по неразумию! рассуди ты сам: змея гадина ядовитая, так может ли быть, чтоб мы о сю пору живы остались, жир ее кажный день пимши!
– «Пимши»! фуй, папа́, как вы говорите несносно!
– Так-то так, сударь, а все как будто сумнительно маненько!.. А правду ли еще, сударь, в народе бают, некрутчина должна быть вскорости объявлена?
– По палате не слыхать, – отвечает Боченков.
– Пустяки все это, любезный друг! известно, в народе от нечего делать толкуют! Ты пойми, Архип-простота, как же в народе этакому делу известным быть! такие, братец, распоряжения от правительства выходят, а черный народ все равно что мелево: что в него ни кинут, все оно и мелет!
– Так-с… Это справедливо, сударь, что народ глуп… потому-то он, как бы сказать, темным и прозывается…
– Ну, а если глуп, так, стало быть, нужно у вашего брата за такие слухи почаще под рубашкой смотреть!
– Ах, папа́, вас уважать совсем нельзя!
В это время Митька стащил со стола такой большой кусок хлеба, что все заметили, Он силится запрятать его в карман, но кусок не лезет.
– Ишь семя анафемское! – говорит Боченков, – мал-мал, а только об том и в мыслях держит, как бы своровать что-нибудь!
– Ну, куда, куда тебе столько хлеба, Démétrius? – спрашивает Иван Онуфрич.
Он силится отнять хлеб, но руки Митьки закоченели, и сам он весь обозлился и позеленел. Анна Тимофевна внезапно принимает сторону ненаглядного детища.
– Чтой-то уж вам, видно, хлеба для родного сына стало жалко! – говорит она с сердцем.
– Не жалко, сударыня, хлеба; а дождешься ты того, что он у тебя объестся!
– Я есть хочу! я есть хочу! – визжит Démétrius.
– А и в самом деле закусить бы не худо, Иван Онуфрич! – замечает Халатов.
– Ну, что ж с вами будешь делать! вели, брат Архип, там повару что-нибудь легонькое приготовить… цыпляточек, что ли…
– Ах вы, с своими цыпляточками! – возражает Боченков, – а ты вели-ка, Архипушка, первоначально колбасы подать, там в кулечке уложена… Станешь, что ли, колбасу, Иван Онуфрич, есть?
– Нет, я колбасы есть не могу!
– Что ж так?
– Да так… желудок у меня что-то тово… Так я, братец ты мой, его в последнее время усовершенствовал, что окроме чего-нибудь легонького… трухеля, например…
– Ну, а помнишь ли времечко, как травы сельные пожевывал, камешки переваривал?..
Боченков произносит каждое слово с расстановкой и смотрит Хрептюгину в глаза, наслаждаясь его смущением.
– Ну, по крайности хошь водочки хватим! – продолжает он.
– Не могу, Прохор Семеныч, и водки не могу… разве уж пеперментовой!
– Эк ты на себя вельможества-то напустил!
Подают закуску. Боченков прежде всего принимается за шпанскую водку и заедает ее огромным куском языко́вой колбасы; потом по очереди приступает и к другим яствам, не минуя ни одного. Халатов и Анна Тимофевна подражают ему и едят исправно. Митька десять раз уж подавился и наконец в одиннадцатый раз давится до такой степени, что глаза у него почти выскочили и Аксинья Ивановна вынуждена бить его в загорбок. Но Иван Онуфрич ест полегоньку, только отведывает, но и то самых нежных кушаньев: крылышко цыпленка, страсбургского пирога, оленьего языка, копченой стерляди и т. п. Все это стоит дорого и, следовательно, должно быть легко и равносильно крылышку цыпленка.
– Подать шампанского! – равнодушно говорит он, обглодавши цыпленка. – Да холоднего!
– Ах, папа́, вы все-таки говорите «холоднего»!.. Точно вам не все равно сказать: «холодного»?
Парамоныч и Демьяныч суетятся, приносят шампанское «розовое» и разливают его по бокалам.
– Вот этот напиток я люблю! – говорит Хрептюгин, медленно смакуя вино, – потому что это напиток легкий…
– Ишь ты, и шампанское-то у него не как у людей, – замечает Боченков, – розовое!
– Розовое, братец, нынче в большом ходу! в Петербурге на всех хороших столах другого не подают!.. Я, братец, шампанское вино потому предпочитаю, что оно вино нежное, для желудка необременительное!
– Так, дружище, так… Ну, однако, мы теперича на твой счет и сыти и пьяни… выходит, треба есть нам соснуть. Я пойду, лягу в карете, а вы, мадамы, как будет все готово, можете легонько прийти и сесть… Только, чур, не будить меня, потому что я спросоньев лют бываю! А ты, Иван Онуфрич, уж так и быть, в кибитке тело свое белое маленько попротряси.
Боченков удаляется.
– Прегрубиян этот Прошка! – замечает Иван Онуфрич немедленно по удалении Боченкова.
– Вольно же вам со всяким мове-жанром связываться, – вступается Аксинья Ивановна.
– Что ж станете делать, Аксинья Ивановна! – говорит Халатов, – если Иван Онуфриевич Прохору Семеновичу уважения не сделают…
– Ах ты господи!.. есть же на свете счастливцы! вот, например, графы и князья: они никаких этих Прошек не знают!
Аксинья Ивановна тяжело вздыхает и, сев у окна, устремляет свои взоры в синюю даль, в которой рисуется ей молодой князь Чебылкин в виде
Жука черного с усами
И с курчавой головой…
– Пора, однако ж, и на боковую! – возглашает Хрептюгин. – Ты разбуди меня, Парамоныч, часа через два, да смотри, буди полегоньку… Да скажи ямщикам, чтоб они все эти бубенчики сняли… благородные люди так не ездят!
Между тем внизу, в черной избе, происходит иного рода сцена. Там обедают извозчики, и идет у них разговор дружный, неперемежающийся.
– Слышал, Еремей, сказывают, что и в здешнем месте чугунка пойдет?
– Что врать-то! еще накличешь, пожалуй!
– А чего врать! ты слушай, голова! намеднись ехал я ночью в троечных с барином, только и вздремнул маленько, а лошади-то и пошли шагом. Почуял, что ли, он во сне, что кони не бегут, как вскочит, да на меня! «Ах ты сякой!» да «Ах ты этакой!» Только бить не бьет, а так, знаешь, руками помахивает! Ну, я на него смотрю, что он ровно как обеспамятел: «Ты что ж, мол, говорю, дерешься, хозяин? драться, говорю, не велено!» Ну, он и поприутих, лег опять в карандас да и говорит: вот, говорит, ужо вам будет, разбойники этакие, как чугунку здесь поведут!
– Чай, постращать только!
– Чего постращать! Сам, говорит, я в эвтим месте служу, и доподлинно знаю, что чугунке здесь быть положено.
– А и то, ребята, сами мы виноваты! – вступается третий голос, – кабы по-християнски действовали, так, может, и помиловал бы бог… а то только и заботушки у нас, как бы проезжего-то ограбить!
– Ах ты голова-голова нечесаная! так ведь откуль же ни на будь надо лошадям корму-то добывать! да и хозяйка тоже платочка, чай, просит!
– Да все же надо бы по сообразности…
– Намеднись вот проезжал у нас барин: тихий такой… Ехал-то он на почтовых, да коней-то и не случилось, а сидеть ему неохота. Туда-сюда – вольных… Только и заломил я с него за станцию-то пять серебра, так он ажно глаза вытаращил, однако, подумамши, четыре серебра без гривенника за двадцать верст дал… Ну, приехали мы на другую станцию, ан и там кони в разгоне… Пытали мы в ту пору промеж себя смеяться!..
В это время входят ямщики, везшие Хрептюгина с свитою.
– Кого приволокли? – спрашивает первый голос.
– Кого привезли? черта привезли! – отвечает один из ямщиков, раздеваясь и с сердцем кидая на полати армяк и кнут.
– Разве на чай не дали?
– Дали… двугривенный на всех! Общий хохот.
– Ой, Ванюха! купи у меня: лошадь продаю! только уж добавь что-нибудь к двугривенному-то, сделай милость!
Новый хохот.
– Ишь ты, голова, как человек-от дурашлив бывает! вон он в купцы этта вылез, денег большое место нагреб, так и на чай-то уж настоящего дать не хочет!.. Да ты что ж брал-то?
– А и то хотел толстобрюхому в рыло кинуть!
– Что ж не кинул?
– Заела меня Агашка! все говорит: платок купи, а на́ что купишь!
– Да кому вперед-от их везти? Пятрухе, что ли?
– Мне и есть, – отзывается Петруха.
– Смотри же ты, шажком поезжай, баловства им делать не надо! А коли фордыбачить станут, так остановись середь поля, отложи лошадей, да и шабаш!
Через два часа доедали еще извозчики гороховый кисель, а Парамоныч уже суетился и наконец как угорелый вбежал в избу.
– Кому закладывать? чья очередь? – спрашивал он впопыхах. – Господа ехать желают.
– Поспеешь! – было ему ответом.
– Ах вы черти этакие! вот вам ужо барин даст!
Но никто не трогается с места, и извозчики продолжают разговаривать о посторонних предметах. Иван Онуфрич находит себя вынужденным лично вступиться в это дело.
– Кому закладывать? – спрашивает он, выпрямляясь во весь рост.
– Поспеешь еще, господин двугривенный! – отвечает голос из толпы.
– Как ты смеешь? – кричит Хрептюгин, бросаясь вперед с протянутыми дланями.
– Не шали, руками не озорничай, купец! – говорит один ямщик.
– Что ж, разве и пообедать нельзя? – продолжает другой, – вольно ж тебе было три часа дрыхнуть здесь!
– Закладать, что ли, дядя Андрей? – спрашивает Петруха.
– Погоди, поспеет!
Иван Онуфрич весь синь от злости; губы его дрожат; но он сознает, что есть-таки в мире сила, которую даже его бесспорное и неотразимое величие сломить не может! Все он себе покорил, даже желудок усовершенствовал, а придорожного мужика покорить не мог!
– Да закладывайте же, голубчики! – говорит он умоляющим голосом.
– То-то «голубчики»! этак-то лучше будет! Ин закладай поди, Пятруха: барин хороший, по целковому на чай дает!
– Батюшка! не будет ли вашей милости грошик пожаловать! три дня, кормилец, не едала! – жалобно вопиет старуха старая, сгорбленная и сморщенная.
– Пошла, пошла прочь! – кричит Хрептюгин, чувствуя вдруг новый прилив гнева в груди, – ишь дармоедки какие со всех концов земли собрались!
Госпожа Музовкина
Перенесемся опять на постоялый двор. На этот раз постоялый двор стоит не на почтовом тракте и не среди большого и богатого села, а на боковой, малопроезжей дороге, в небольшой и весьма некрасиво выстроенной деревне. Постоялый двор, о котором идет речь, одноэтажный; в распоряжение проезжающих отдаются в нем всего две комнаты, да и те частенько остаются праздными. В сущности, это не столько постоялый двор, сколько просторная крестьянская изба, выстроенная зажиточным хозяином для своей семьи и готовая к услугам только немногих, да и то лично знакомых ему проезжих господ и купцов. Поэтому самая отделка горниц совершенно отличная от отделки их в настоящих постоялых дворах, в которых встречаются уже дешевые обои по стенам, створчатые окна, ломберные столы и стулья под красное дерево, покрытые волосяною материей или кожей. Тут, напротив того, стены мшёные, оконницы отворяются не иначе, как вверх и с подставочкой, вместо мебели в стены вделаны лавки, которые лоснятся от давнишнего употребления; стол всего один, но и тот простой, с выдвижным ящиком, в котором всегда валяются корки хлеба. Зато в переднем углу поставлен кивот с образами, чего в щегольских и украшенных обоями постоялых дворах уже не бывает.
Но и постоялый двор, и самая дорога, на которой он стоит, как-то особенно любезны моему сердцу, несмотря на то что, в сущности, дорога эта не представляет никаких привлекательных качеств, за которые следовало бы ее любить… По всему протяжению ее идет жестокий и по местам, в полном смысле слова, изуродованный мостовник, на котором и патентованные железные оси ломаются без малейших усилий. В тех немногих местах, где тиранство мостовника исчезает, колеса экипажа глубоко врезываются или в сыпучие пески, или в глубокую, клейкую грязь. Одним словом, это именно такая дорога, от которой, при частой езде, можно поглупеть, вследствие сильных толчков в темя и в затылок. И за всю эту пытку путник ниоткуда не получает никакого вознаграждения; ничто не привлекает его взора, ничто не ласкает его уха, а обоняние поражается даже весьма неприятно. По сторонам тянется тот мелкий лесочек, состоящий из тонкоствольных, ободранных и оплешивевших елок, который в простонародье слывет под именем «паршивого»; над леском висит вечно серенькое и вечно тоскливое небо; жидкая и бледная зелень дорожных окраин как будто совсем не растет, а сменяющая ее по временам высокая и густая осока тоже не ласкает, а как-то неприятно режет взор проезжего. По лесу летает и поет больше птица ворона, издавна живущая в разладе с законами гармонии, а над экипажем толпятся целые тучи комаров, которые до такой степени нестерпимо жужжат в уши, что, кажется, будто и им до смерти надоело жить в этой болотине. И если над всем этим представить себе неблагоуханные туманы, которые, особливо по вечерам, поднимаются от окрестных болот, то картина будет полная и, как видится, непривлекательная.
А тем не менее я люблю ее. Я люблю эту бедную природу, может быть, потому, что, какова она ни есть, она все-таки принадлежит мне; она сроднилась со мной, точно так же как и я сжился с ней; она лелеяла мою молодость, она была свидетельницей первых тревог моего сердца, и с тех пор ей принадлежит лучшая часть меня самого. Перенесите меня в Швейцарию, в Индию, в Бразилию, окружите какою хотите роскошною природой, накиньте на эту природу какое угодно прозрачное и синее небо, я все-таки везде найду милые мне серенькие тоны моей родины, потому что я всюду и всегда ношу их в моем сердце, потому что душа моя хранит их, как лучшее свое достояние.
Хозяин постоялого двора, Аким Прохоров, знаком мне с детства. Хотя ему, как он сам выражается, с небольшим сто годков, однако он сохраняет еще всю свою память и бродит довольно бойко, хоть и упирается при этом руками в коленки. Теперь у него шесть сынов, из которых младшему не менее пятидесяти лет, и у каждого из этих сынов тоже свое многочисленное потомство. Если б бо́льшая часть этого потомства не была в постоянной отлучке из дому по случаю разных промыслов и торговых дел, то, конечно, для помещения его следовало бы выстроить еще по крайней мере три такие избы; но с Прохорычем живет только старший сын его, Ванюша, малый лет осьмидесяти, да бабы, да малые ребята, и весь этот люд он содержит в ежовых рукавицах.
– А Аким жив? – спросил я, вылезая из тарантаса, въехавшего в знакомый мне двор.
– Славу богу, батюшка! милости просим! – отвечал мне осьмидесятилетний Ванюша, подхватывая меня под руки, – давненько, сударь, уж не бывывали у нас! Как папынька? мамынька? Слава ли богу здравствуют?
– Слава богу, Иван.
– «Слава богу» лучше всего, сударь!
На верху крыльца встретил меня сам старик.
– Да никак это Щедринский барчонок? – сказал он, глядя на меня из-под руки.
Надобно сказать, что Аким звал меня таким образом еще в то время, когда, бывало, я останавливался у него, ребенком, проезжая домой на каникулы и с каникул в гимназию.
– Да как же ты, сударь, остепенел! видно, уж вышел из ученья-то?
– Вышел, Аким.
– Так, сударь; стало быть, на лето-то в деревню погостить собрался?
– Да, месяца с три пробуду здесь.
– Это ты, сударь, хорошо делаешь, что папыньку с мамынькой не забываешь… да и хорошо ведь в деревне-то! Вот мои ребятки тоже стороною-то походят-походят, а всё в деревню же придут! в городе, бат, хорошо, а в деревне лучше. Так-то, сударь!
– Что, у тебя комнаты-то порожние?
– Поро́зы, сударь, поро́зы! Нонче езда малая, всё, слышь, больше по Волге да на праходах ездят! Хошь бы глазком посмотрел, что за праходы такие!.. Еще зимой нешто́, бывают-таки проезжающие, а летом совсем нет никого!
– Здоров ли ты, по крайней мере?
– Больше все лежу, сударь! Моченьки-то, знашь, нету, так больше на печке живу… И вот еще, сударь, како со мной чудо! И не бывало никогда, чтобы то есть знобило меня; а нонче хошь в какой жар – все знобит, все знобит!
– Ты, дедушко, и теперь бы на печку шел! – сказала молодуха, пришедшая за нами прибрать кое-что в горнице, в которую мы вошли.
– Не замай! вот маленько с барчонком побеседуем… Старинные мы с тобой, сударь, знакомые!
– Внучка, что ли, это твоя?
– Мнукова, сударь, жена… Петрушу-то моего, чай, знаешь? так вот его-то сына – мнука мне-то – жена… У меня, сударь, шесть сынов, и у каждого сына старший сын Акимом прозывается, и не сообразишь их!
– А где же теперь твои сыновья? – спросил я, зная наперед, что старик ни о чем так охотно не говорит, как о своих семейных делах.
– Старшой-ет сын, Ванюша, при мне… Второй сын, Кузьма Акимыч, графскими людьми в Москве заправляет; третий сын, Прохор, сапожную мастерскую в Москве у Арбатских ворот держит, четвертый сын, Петруша, у Троицы в ямщиках – тоже хозяйствует! пятой сын, Семен, у Прохора-то в мастерах живет, а шестой, сударь, Михеюшко, лабаз в Москве же держит… Вот сколько сынов у меня! А мнуков да прамнуков так и не сосчитать… одной, сударь, своею душой без двух тридцать тягол его графскому сиятельству справляю, во как!
– Что ж, сыновья-то от себя, что ли, торгуют?
– Покуда я живу, так все будто я торгую… только стали они ноне отбиваться от меня: и глаз ко мне не кажут, да и денег не шлют… старшенькому-то, Ванюшке-то, и обидненько!
– Стар ты уж, видно, стал, Аким!
– Вестимо, не прежние годы! Я, сударь, вот все с хорошим человеком посоветоваться хочу. Второй-ет у меня сын, Кузьма Акимыч, у графа заместо как управляющего в Москве, и граф-то его, слышь, больно уж жалует. Так я, сударь, вот и боюсь, чтоб он Ванюшку-то моего не обидел.
– А ты бы их при жизни в раздел пустил.
– Так я, сударь, и пожелал; только что ж Кузьма-то Акимыч, узнавши об этом, удумал? Приехал он ноне по зиме ко мне: «Ты, говорит, делить нас захотел, так я, говорит, тебе этого не позволяю, потому как я у графа первый человек! А как ты, мол, не дай бог, кончишься, так на твоем месте хозяйствовать мне, а не Ивану, потому как он малоумный!» Так вот, сударь, каки ноне порядки!
– Да разве Иван-то малоумный?
– Какой он малоумный! Вестимо попроще против других будет, потому что из деревни не выезжает, а то какой же он малоумный? как есть хрестьянин!
– Так что же ты хочешь сделать?
– А вот, сударь, думал я было сначала к нашему графу писемцо написать… да и боязно словно: боюсь, как бы не обиделся на меня его сиятельство!
– Что ж тут обидного?
– Как! – скажет, – ты, мой раб, хочешь меня, твоего господина, учить? коли я, скажет, над тобой сына твоего начальником сделал, значит, он мне там надобен… Нет тебе, скажет, раздела!
Следует заметить, что когда дело доходило до передачи речей Кузьмы Акимыча, Акима Кузьмича и графа, Аким вставал с лавки и, вставши в позицию, декламировал эти речи, принимая возможный, при его дряхлости, величественный и повелительный вид.
– Разве у вас граф-то сердитый?
– А кто ж его, сударь, знает, какой он? Только вот Кузьма-то Акимыч говорит, будто уж очень он грозен.
– Да Кузьма-то, может быть, только застращать тебя хочет?
– Думал я, сударь, и так; да опять, как и напишешь-то к графу? по-мужицки-то ему напишешь, так он и читать не станет… вот что! Так уж я, сударь, подумавши, так рассудил, чтоб быть этому делу как бог укажет!
– Ну, а если Кузьма-то в самом деле Ивана обидит?
– Обидит, сударь, это уж я вижу, что беспременно обидит! Жалко, уж и как жалко мне Иванушка! Пытал я тоже Кузьму-то Акимыча вразумлять! «Опомнись, мол, говорю, ты ли меня родил, или я тебя родил? так за что ж ты меня на старости-то лет изобидеть хочешь!»
– Что ж он?
– Ну, он поначалу было и вразумился, словно и посмирнел, а потом сходил этта по хозяйству, все обсмо́трил: «Нет, говорит, воля твоя, батюшка, святая, а только уж больно у тебя хозяйство хорошо! Хочу, говорит, надо всем сам головой быть, а Ванюшку не пущу!»
Аким уперся руками в коленки и закручинился.
– И в кого это он у меня, сударь, такой лютый уродился! Сына вот – мнука мне-то – ноне в мясоед женил, тоже у купца дочку взял, да на волю его у графа-то и выпросил… ну, куда уж, сударь, нам, серым людям, с купцами связываться!.. Вот он теперь, Аким-то Кузьмич, мне, своему дедушке, поклониться и не хочет… даже молодуху-то свою показать не привез!
– Однако Кузьма-то у тебя, видно, неладный вышел…
– Что станешь с ним, сударь, делать! Жил-жил, все радовался, а теперь вот ко гробу мне-ка уж время, смотри, какая у нас оказия вышла! И чего еще я, сударь, боюсь: Аким-то Кузьмич человек ноне вольной, так Кузьма-то Акимыч, пожалуй, в купцы его выпишет, да и деньги-то мои все к нему перетащи́т… А ну, как он в ту пору, получивши деньги-то, отцу вдруг скажет: «Я, скажет, папынька, много вами доволен, а денежки, дескать, не ваши, а мои… прощайте, мол, папынька!» Поклонится ему, да и вон пошел!
– Вас, сударь, барынька тут одна спрашивает, – доложил мне вошедший в это время Иван.
– Какая барынька?
– А кто ее, сударь, ведает! побиралыцица должна быть! она у нас уж тут трои суток живет, ни за хлеб, ни за тепло не платит… на богомолье, бает, собиралась… позвать, что ли, прикажете?
– Не пущай, сударь… чай, гривенничка выпросить хочет! – предостерег меня Аким.
Но барынька, вероятно, предчувствовала, что найдет мало сочувствия в Акиме, и потому, почти вслед за Иваном, сама вошла в горницу. Это была маленькая и худощавая старушка, державшаяся очень прямо, с мелкими чертами лица, с узенькими и разбегающимися глазками, с остреньким носом, таковым же подбородком и тонкими бледными губами. Одета она была в черный коленкоровый капот, довольно ветхий, но чистый; на плечах у нее был черный драдедамовый платок, а на голове белый чепчик, подвязанный у подбородка.
– Я, милостивый государь, здешняя дворянка, – сказала она мне мягким голосом, но не без чувства собственного достоинства, – коллежская секретарша Марья Петровна Музовкина, и хотя не настоящая вдова, но по грехам моим и по воле божией вдовею вот уж двадцать пятый год…
– Что же вам угодно, сударыня?.. да садитесь, пожалуйста.
– Мне, милостивый государь, чужого ничего не надобно, – продолжала она, садясь возле меня на лавке, – и хотя я неимущая, но, благодарение богу, дворянского своего происхождения забыть не в силах… Я имею счастие быть лично известною вашим папеньке-маменьке… конечно, перед ними я все равно, что червь пресмыкающий, даже меньше того, но как при всем том я добродетель во всяком месте, по дворянскому моему званию, уважать привыкла, то и родителей ваших не почитать не в силах…
– Ах, Марья Петровна! – прервал ее старик Аким, – уж ты бы лучше прямо, сударыня, у барчонка гривенничка попросила, нечем околесицу-то эту городить!
– Вот, милостивый государь, каким я, по неимуществу моему, грубостям подвержена, – сказала Музовкина, нисколько не конфузясь, – конечно, по-християнски я должна оставить это втуне, но не скрою от вас, что если бы не была я разлучена с другом моим Федором Гаврилычем, то он, без сомнения, защитил бы меня от напрасных обид…
– Ох, сударыня! ты, чай, киятры-то эти перед всяким проезжающим представляешь!
– А хоша бы и представляла, Аким Прохорыч, то представляю киятры я, а не вы… следовательно, какой же вам от того убыток? Хотя я и дворянка званием, Аким Прохорыч, но как при всем том я сирота, то, конечно, обидеть меня всякому можно…
– Ну, да бог с тобой! говори, я тебе не препятствую.
– Что же вам угодно? – повторил я.
– Я чужого не желаю, милостивый государь, – опять начала она, – я прошу только об одном, чтобы вы милостиво меня выслушали.
– В таком случае, уж распорядись, Аким, чтобы там самовар скорее подали, да закусить что-нибудь… ведь вы не откажетесь закусить со мною, Марья Петровна?
– Я сыта, сударь. Но если вам непременно угодно, чтоб я ела, я должна исполнить ваше желание…
– Помилуйте, сударыня! как вам будет угодно.
– Я прошу вас, милостивый государь, только выслушать меня. Родители мои, царство им небесное, были происхождения очень хорошего, и имели в здешнем месте своих собственных десять душ-с. Папенька мой держали меня очень строго, потому что человек в юношестве больше всего всякими соблазнами, как бы сказать, обуреваем бывает, и хотя сватались за меня даже генералы, но он согласия своего на брак мой не дал, и осталась я после их смерти (маменька моя еще при жизни ихней скончались) девицею. Имела я тогда всего-на все двадцать пять лет от роду, и, по невинности своей, ничего, можно сказать, не понимала: не трудно после этого вообразить, каким искушениям я должна была подвергнуться! А больше еще и по тому особливому случаю искушения сделались для меня доступными, что в это время в нашем селе имел квартирование полк, и следовательно, какую ж я могла иметь против этого защиту? Конечно, я, как дочь, не смею против родителя роптать, однако и теперь могу сказать, что отдай меня в ту пору папенька за генерала, то не вышло бы ничего, и не осталась бы я навек несчастною… Папенька в ту пору говорили, что будто бы генерал, который за меня сватался, пьют очень много, однако разве не встречаем мы многие примеры, что жены за пьяными еще счастливее бывают, нежели за трезвыми?
Едва она успела предложить мне этот вопрос, как принесли самовар, и я должен был оторваться от нее на минуту, чтобы сделать чай.
– Уж если будет ваше одолжение, милостивый государь, – сказала она, – то позвольте чашечку и мне, но без сахару, потому что я, по моим обстоятельствам, вынуждаюсь пить вприкуску… Я остановилась, кажется, на том, что осталась после папеньки сиротою. Много мне стоило слез, чтобы женскую слабость мою преодолеть, однако я ее не пересилила и, по молодости моей, не устояла против соблазна. Был тут, в этом полку, один поручик; покорыствовался он, сударь, на мое родительское достояние и вовлек меня с собою в любовь. Из себя он был столько хорош, что даже в картинах нынче уж таких мужчин не пишут, обращение имел учтивое и одевался завсегда очень чисто. Следовательно, могла ли я, при моей неопытности, против льстивых его уверений устоять? Уговаривал он меня, за такую ко мне его любовь, заемное письмо ему дать, и хоша могла я из этого самого поступка об его злом намерении заключить, однако ж не заключила, и только в том могла себя воздержать, что без браку исполнить его просьбу не согласилась. Ну, это точно, что он желанию моему сопротивления не сделал, и брачную церемонию всю исполнил как следует, я же, по своей глупости, и заемное письмо ему в семь тысяч рублей ассигнациями в тот же вечер отдала… Только что ж бы думали он со мной, сударь, сделал? Первое дело, что избил меня в то время ужаснейшим образом, за то будто бы, что я не в своем виде замуж за него вышла; да это бы еще ничего, потому что, и при строгости мужниной, часто счастливые браки бывают; а второе дело, просыпаюсь я на другой день, смотрю, Федора Гаврилыча моего нет; спрашиваю у служанки: куда девался, мол, Федор Гаврилыч? отвечает: еще давеча ранехонько на охоту ушли. И вот, милостивый государь, с самого этого времени и до сей минуты Федор Гаврилыч все с охоты не возвращается!
Она остановилась и устремила взоры свои на меня, как бы выжидая, чтоб я высказался.
– Что ж, – сказал я, – быть может, это и к лучшему для вас, сударыня, потому что, судя по началу, едва ли вы могли ожидать чего-нибудь хорошего от Федора Гаврилыча.
– И я, милостивый государь, по началу точно так думала, однако вышло совсем напротив. Вы забыли об заемном-то письме, а Федор Гаврилыч об нем не забыл. На другой день сижу я и, как следует молодой женщине, горюю, как вдруг входит ко мне ихней роты капитан, и самое это заемное письмо в руке держит. И что ж, сударь, я от него узнала? что Федор Гаврилыч этому самому капитану состоял еще прежде того одолженным четыре тысячи рублей, и как заплатить ему было нечем, то и отдал в уплату заемное письмо на меня!.. Ну, конечно, я сразу обидеть себя не дала, а тоже судом с капитаном тягалась, однако ничего против него сделать не могла!.. И таким, сударь, родом, в одну, можно сказать, ночь лишилась я и Федора Гаврилыча и всего моего имущества!
– Вы, быть может, желаете, чтоб я помог вам, сударыня?
– Я, милостивый государь, чужого ничего не желаю; я прошу вас только выслушать меня… Осталась я, после этого происшествия, при одной рабе да при трех десятинах земли, которые капитан мне из милости предоставил. Конечно, и с трех десятин я могла бы еще некоторую поддержку для себя получать, но их, сударь, и по настоящее время отыскать нигде не могут, потому что капитан только указал их на плане пальцем, да вскоре после того и скончался, а настоящего ничего не сделал. Пришлось, сударь, идти после этого в люди!
Марья Петровна пожелала отдохнуть и опять остановилась, и хотя я убежден был, что рассказ ее был заученный, однако не без любопытства следил за ее болтовней, которая для меня была делом совершенно новым. Она, впрочем, не сидела даром и в течение отдыха, а как-то прискорбно и желчно вздрагивала губами и носом, приготовляясь, вероятно, к дальнейшему рассказу своих похождений.
– Уговорила меня, сударь, к себе тутошняя одна помещица к ней переселиться: «Живите, говорит, при мне, душенька Марья Петровна, во всем вашем спокойствии; кушать, говорит, будете с моего стола; комната вам будет особенная; платьев в год два ситцевых и одно гарнитуровое, а занятия ваши будут самые благородные». Я, однако ж, остереглась и выговорила тут ей, что я, мол, Анфиса Ивановна, роду не простого, так не было бы у вас для меня обиды… Только она, сударь, против этого и забожилась и заклялась. И жила я у ней таким манером лет пять, и точно, грех сказать, кроме хорошего, обиды от нее никакой не видала. Чай ли, бывало, кофий ли пьют, я свою чашку безотменно получала, а занятия только у меня и было, что после обеда в карты Анфисе Ивановне, бывало, погадаешь. Только замешалась тут дочка Анфисы Ивановны, и с нее-то пошло у нас все дело. При поступлении моем в дом моей благодетельницы, было ихнему дитяти всего лет двенадцать, а потом стали оне постепенно подрастать и достигли наконец совершенного возраста. Но, достигши таким манером законных лет, выказали оне при этом чувства совершенно не господские, а скорее, как бы сказать, холопские. Полюбился им, с своей стороны, наш становой Дмитрий Михайлыч: в этом, конечно, оне имели резон, потому что Дмитрий Михайлыч был из себя мужчина очень видный, но для чего ж оне меня тут припутали? Разве я тут в чем-нибудь, сударь, виновата, что Дмитрий Михайлыч не Вере Павловне, а мне предпочтение оказывал? Однако оне тому не вняли, и пошла тут мне от них во всем обида большая. Анфиса Ивановна тоже не желали такую партию для дитяти своего упустить, и начали меня попрекать всем-с: даже куски, которые я в пять лет съела, и те, кажется, пересчитали! Однако как видела я свою правоту, то терпела до последнего, и прожила у них до тех пор, покуда оне сами меня не выгнали… Тогда я, заявивши пред добрыми людьми о моей невинности, хоша, как християнка, в душе и простила Анфисе Ивановне ее обиду, однако, как дворянка, не могла свое звание позабыть и стала искаться на ней судом в личной обиде-с…
Марья Петровна, сказавши это, посмотрела на меня как-то особенно проницательно.
«Уж не хочет ли она застращать меня или вызвать на какое-нибудь оскорбление?» – подумал я и потом прибавил сслух:
– Что ж, выиграли вы ваше дело?
– Нет-с; выиграть я не могла, потому что не имела средств вести его, однако Анфисе Ивановне большую через это неприятность сделала, так что, после того, не только Дмитрий Михайлыч, но и никто другой к Вере Павловне касательства иметь не захотел, и пребывают оне и до настоящей минуты в девичестве…
– Ну, а вы-то сами что через это выиграли?
– Выиграла я или не выиграла, это дело стороннее-с, а должна же я была за оскорбление моей чести вступиться, потому что друга моего Федора Гаврилыча со мной нет, и следственно, защитить меня, сироту, некому… Но я прошу вас сделать мне одолжение, выслушать меня. Расставшись с Анфисой Ивановной, я отправилась к соседке ее по имению, госпоже Говорковой. Госпожа Говоркова были вдова и весьма страдали нервами, а так как я очень искусна в обращении с чувствительными дамами, то оне приняли меня к себе с величайшим удовольствием. Откровенно сознаюсь вам, милостивый государь, много видала я на своем веку нервных дам, и сама даже до сих пор этим очень страдаю, однако столько расстроенной госпожи, сколько была расстроена Дарья Григорьевна, я никогда и не знавала. Бывало, начнут оне страдать, так это именно жалости подобно; только один Иван Карлыч, учитель ихних детей, и имели возможность эти припадки усмирять! Прожила я таким родом и у Дарьи Григорьевны три года с лишком и обиды для себя никакой от них не видала. Да и не случился бы у нас с ними никогда разрыв, если бы не Иван Карлыч. Соскучились, что ли, ими Дарья Григорьевна, или показался им очень приятен ихний новый управляющий, Карл Иваныч, только оне во всем мне открылись и просили моего посредничества. Согласитесь, милостивый государь, могла ли я в чем-нибудь благодетельнице моей отказать? а если не могла отказать, то, следственно, в чем же тут моя вина состоит? Однако Иван Карлыч об этом узнали, пришли в восторженность и всячески меня при людях раскостили! И такова была слабость Дарьи Григорьевны, что оне меня же, свою покорную слугу, по настоянию Ивана Карлыча из дому своего выгнали…
– Что ж, вы, я думаю, и об этом происшествии просьбу в суд подали?
– Подала, сударь, и хотя опять дело мое проиграла, однако не могла же я не подать просьбы, потому что дворянскую свою честь очень знаю, и защищать ее, по закону, завсегда обязываюсь… После того…
– Нет, позвольте… для меня этого достаточно. Я желал бы только знать, чем вы в настоящее время занимаетесь и по какому случаю находитесь здесь?
– Позвольте мне, милостивый государь, попросить вас выслушать меня…
– Извините, но для меня весьма достаточно сказанного вами, и я желал бы знать, на какой конец вы удостоили меня своею доверенностью?
– В настоящее время, пришедши в преклонность моих лет, я, милостивый государь, вижу себя лишенною пристанища. А как я, с самых малых лет, имела к божественному большое пристрастие, то и хожу теперь больше по святым монастырям и обителям, не столько помышляя о настоящей жизни, сколько о жизни будущей…
– Что же вам от меня угодно, сударыня?
Она встала с лавки, призвала на помощь всю сумму чувства собственного достоинства, какая была у нее в распоряжении, и сказала:
– Милостивый государь! я чужого ничего не желаю, но если бы вам угодно было одолжить мне заимообразно хотя пять рублей, то я весьма была бы вами облагодетельствована!
Я готовился уже вынуть из бумажника требуемые деньги, как в то же самое время, гремя бубенчиками и колокольцами, к воротам подъехал экипаж, и я услышал в сенях знакомый мне голос Семена Иваныча Призорова, соседа моего по имению, а Марья Петровна, при первых звуках этого голоса, заметно сконфузилась.
– Милостивый государь! позвольте вас поторопить, по тому что я не желала бы, чтоб заклятой мой враг видел мое унижение! – сказала она.
Но было уже поздно, потому что дверь в эту минуту отворилась, и Призоров вошел в горницу.
– Ба! да и ты здесь, Скорпиона Аспидовна? – обратился он к Музовкиной, поздоровавшись со мной, – по какому же ты случаю становище свое переменила? верно, в Михайловском уж ремесло-то твое сделалось невыгодно?
– Я не знаю, что вам угодно сказать, Семен Иваныч, а как я никаким ремеслом не занимаюсь, – стало быть, слова ваши ничего больше, как обида мне…
– Уж не просила ли она и у вас денег? – продолжал между тем Призоров, – упаси вас боже дать что-нибудь!.. ну-с, Скорпиона Аспидовна, налево кругом, марш!
– Помилуйте, Семен Иваныч, я чужого ничего не желаю, а прошу только заимообразно…
Но Семен Иваныч ничего не хотел слышать и, повернув Марью Петровну довольно бесцеремонно, выпроводил ее из комнаты.
Дня через три, будучи в деревне, я получил от Призорова записку следующего содержания:
«Любезнейший Николай Иваныч! После того, как мы с вами расстались, известная вам Скорпиона Аспидовна сочла нужным подать на вас прошение, с которого препровождая при сем копию, прошу вас принять уверение, и пр.».
В прошении было изображено:
«Такого-то числа, месяца и года, собравшись я, по усердию моему, на поклонение св. мощам в *** монастырь, встречена была на постоялом дворе, в деревне Офониной, здешним помещиком, господином Николаем Иванычем Щедриным, который, увлекши меня в горницу… (следовали обвинительные пункты).
И потому о таковом насильственном со мною поступке господина помещика Щедрина, доводя до сведения *** уездного суда»…
«Однако ж это, черт возьми, скверно!» – подумал я, прочитавши прошение, и приказал закладывать лошадей, чтоб ехать немедленно в город.