Как кому угодно
Рассказы, сцены, размышления и афоризмы
I
Слово к читателю
Всегда меня удивляло, как это люди не исполняют своего долга. Как известно всем и каждому, вся жизнь человеческая есть не что иное, как непрерывное служение всякого рода обязанностям, которые для блага нашего придуманы и кем следует утверждены. Человек родится – его долг уважать родителей. Человек поступает в школу – его долг прилежно учиться и уважать наставников, человек женится – его долг руководить и наставлять жену, поступает на службу – его долг прилежно служить, хранить канцелярскую тайну и уважать начальников, человек приобретает детей – его долг любить их и внушать им понятия о долге, дабы и они, в свою очередь, и своим детям преподали таковые же. Если спросят меня, каким образом понятие о долге образовалось, – я откровенно отвечу: не знаю. Поэтому я никогда и не рассуждаю, а только огорчаюсь, когда вижу людей, относящихся к обязанностям своим с небрежением.
Всякое общество имеет свои алтари, свои краеугольные камни, около которых группируется, на которые устремляет свои взоры. Если мне кто-нибудь говорит: «поступать таким, а не иным образом повелевает долг чести», – то я, коли хотите, не понимаю этого, однако понимаю; или, лучше сказать, я понимаю потому, что не могу не понимать. И несмотря на то что здесь, по-видимому, скрывается некоторый каламбур, всякий, кто захочет глубже вникнуть в дело, поймет, что я совсем не о каламбуре хлопочу, но что это именно так и есть, как я говорю.
Люди, постоянно видящие перед собой беспрерывную цепь обязанностей, бывают бодры, худощавы, легки на подъем; нрав имеют во время исправления обязанностей озабоченный и суровый, а в свободное от сего исправления время – любезный и веселый; любят ходить в баню, охочи до женщин и обладают хорошим аппетитом, ибо всегда находятся в нравственном моционе. Напротив того, люди, небрегущие своими обязанностями, бывают ленивы, жирны и беспечны до такой степени, что даже не каждый день меняют белье; нрав имеют тихий, но не веселый; любят напиваться пьяны и, опьянев, тотчас же ложатся спать; от этого сто́ит их после сна только взболтать, как они уже вновь пьяны без всякого видимого резона; умываются редко, и вследствие того имеют лицо, покрытое прыщами; до женского общества не охочи, потому что это возлагало бы на них обязанности; едят много, но без пользы, ибо тотчас же съеденное извергают. Замечено еще, что люди смуглые и черноволосые усерднее к исполнению обязанностей, нежели белокурые и с белым круглым лицом.
Обе эти разновидности в чистом состоянии встречаются довольно редко; большинство людей в этом отношении представляет породу смешанную, то есть, отчасти по недосугу, а отчасти по неразумению, исполняют лишь некоторые обязанности, да и то не всегда с надлежащим рачением. От этого в природе очень мало встречается настоящих брюнетов и настоящих блондинов, а преобладает цвет каштановый. Впрочем, мне случалось видеть экземпляры исполнителей поистине нестомчивых, и все они оказывались, по справке, бывшими воспитанниками одного училища; с другой стороны, однажды мне привелось видеть на скотном дворе один образчик изумительнейшего равнодушия к своим обязанностям: скотник, обращаясь к нему, называл его «хавроньей». Бывает также, что люди, от природы не расположенные к исполнению обязанностей, препоборают себя сначала исподволь, а потом и более крутыми мерами, и, наконец, посредством долгой практики и мучительного труда приобретают то сокровище, которое другим баловням природы дается даром.
Многие легкомысленные люди обращались ко мне с вопросом: каким образом исполнять обязанности в тех случаях, когда это невозможно? Так, например, возможно ли уважать отца-шулера и мать galante femme, возможно ли быть надежным супругом, когда чувствуешь в себе органическую несостоятельность? На все эти вопросы я всегда отвечаю одно: изыщи средства! Тем-то и важно служение долгу, что оно не только мышцам нашим готовое упражнение дает, но и остроту ума развивает, заставляя человека объяснять необъяснимое, делать возможным невозможное. Ибо, что же бы сталось с человеческим родом, если бы все сие доставалось даром, если б исполнять долг было бы столь же просто, как и производить различные естественные отправления? Сталось бы то, что человек бы забылся и в самом деле подумал бы, что жизнь есть не что иное, как приятное препровождение времени.
Иные еще более легкомысленные люди спрашивают: как поступать в том случае, когда исполнение долга неприятно? Этим я отвечаю кратко: принудь себя!
Наконец, легкомысленнейшие из легкомысленных говорят: зачем исполнять обязанности, коли и так хорошо? Этим я просто ничего не отвечаю.
Кажется, что после изложенных выше объяснений для каждого делается понятным, какую важную роль играет в жизни человека исполнение долга. А так как обязанности, в коих человеку упражняться предоставлено, разнообразны и многочисленны, и так как притом ум человеческий неистощим в изобретении для себя новых таковых же, то ясно, что жизнь человека усердного должна равняться поджариванью, на неугасимом огне производимому. Этому человеку всегда недосуг, ибо нет той минуты, которая не несла бы за собой и своей обязанности. Даже посидеть на месте некогда, а все должен бежать и поспешать.
А потому ни для кого не должно казаться удивительным, что писатели знаменитые посвящают свои сочинения именно этому предмету. Почему, например, Базаров кончил столь несчастливо? А потому именно, что не уважал родителей, смеялся над старшими и святое чувство дружбы попирал ногами. Почему юный Виктор Басардин (в романе «Взбаламученное море», не столько знаменитом, сколько пахучем) непременно должен скверно кончить? А потому, что не уважал даже целомудрия губернаторши и, не оказывая никакого почтения к идее собственности, крал чужие золотые табакерки. Ясно, что человек, одаренный такими превратными понятиями, не только сам не может заслуживать уважения, но непременно должен кончить жизнь на каторге.
В предупреждение таких-то пагубных результатов, взялся и я за перо, любезный читатель. Не будучи в состоянии написать нравоучительный роман, я предпочитаю достигать своей цели посредством ряда доступных мне очерков, в которых поочередно будут являться люди, относящиеся равнодушно к самым необходимым человеческим обязанностям. Не скрою: я не всегда буду иметь возможность сослать моих героев в Сибирь или уморить их холерою, но не потому, чтобы это не зависело вполне от моего произвола, но потому, что мне нередко случалось самому видеть, что люди, преступавшие свои обязанности, не только пользовались почетом в обществе, но и состояли в немаловажных чинах. Но как бы ни удачно устроивали они свои дела, я все-таки уверен, что они когда-нибудь не уйдут от заслуженной казни. И я сочту себя вполне вознагражденным, если читатель, пробежав мои скромные, но правдивые очерки, сам изречет суд над героями их и мысленно распорядится ссылкою их в Сибирь.
II
Семейное счастье
21 июля, накануне своих именин, Марья Петровна Воловитинова с самого утра находится в тревожном ожидании. Она лично надзирает за тем, как горничные убирают комнаты и устраивают постели для дорогих гостей.
– Пашеньке-то! Пашеньке-то! подушечку-то маленькую не забудьте под бочок положить! – командует она направо и налево.
– А Семену Иванычу где постелить прикажете? – спрашивает ее ключница Степанида.
– Ну, Сенечка пусть с Петенькой поспит! – отвечает она после минутного колебанья.
– А то, угольная порожнем стоит?
– Нет, пусть уж, Христос с ним, с Петенькой поспит!.. Феденьке-то! Матрена! Феденьке-то не забудьте, чтоб графин с квасом на ночь стоял!
– А перинку какую Семену Иванычу прикажете?
– Попроще, Степанидушка, попроще! из тех… знаешь? – отвечает Марья Петровна, томно вздыхая.
Сделав эти распоряжения, Марья Петровна удаляется в девичью, где ждет ее повар с разложенною на столе провизией.
– Я сегодня дорогих гостей к себе жду, Афоня! – говорит она повару.
– Слушаю-с.
– Так как же ты думаешь, что бы нам такое сготовить, чтоб дорогих гостей порадовать?
– На холодное галантир можно-с.
– Что это, господи! только и слов у тебя, что галантир да галантир!
– Как вам угодно-с.
– Нет, уж ты лучше… да что ты жуешь? что ты все жуешь?
Афоня проворно подносит ко рту руку и что-то выплевывает.
– Таракан залез-с! – отвечает он.
– Ах ты, дурной, дурной! (Марья Петровна решилась не омрачать праздника крепкими словами.) Верно, уж клюкнул?
– Виноват-с.
– Вот то-то вы, дурачки! огорчаете вы вашу старую барыню, а потом и заедаете всякой дрянью!
– Виноват-с.
– Ты бы вот, дурачок, подумал, что завтра, мол, день барынина ангела: чем бы, мол, мне ее, матушку, порадовать!
– Виноват-с…
– Молчать! Что ты, подлец, какую власть надо мной взял! я слово, а он два! я слово, а он два!.. Так вот ты бы и подумал: что бы, мол, такое сготовить, чтоб барыне перед дорогими гостями не совестно было! а вместо того ты галантир да галантир!
– Можно ветчину с горошком подать-с! – отвечает повар с некоторым озлоблением.
– Ну да; ну, хоть ветчину с горошком… а с боков-то этак котлеточек…
Марья Петровна высчитывает, сколько у нее будет гостей. Будут: Феденька, Митенька и Пашенька; еще будет Сенечка, но его Марья Петровна почему-то пропускает.
– Так ты три котлеточки к одному боку положи, – говорит она. – Ну, а на горячее что?
– Щи из свежей капусты можно сделать-с.
Марья Петровна рассчитывает; свежей капусты еще мало, а щи надобно будет всем подавать.
– Щи ты из крапивы сделай! или нет, вот что: сделай ты щи из крапивы для всех, да еще маленький горшочек из свежей капусты… понимаешь?
– Слушаю-с.
– А на жаркое сделай ты нам баранинки, а сбоку положи три бекасика…
– Можно-с.
– А пирожное, уж так и быть, общее: малиновый пирог! И я, старуха, с ними полакомлюсь!
Кончивши с поваром, Марья Петровна призывает садовника, который приходит с горшками, наполненными фруктами. Марья Петровна раскладывает их на четыре тарелки, поровну на каждую, и в заключение, отобрав особо самые лучше фрукты, отправляется с ними по комнатам дорогих гостей. Каждому из них она кладет в потаенное место по нескольку отборных персиков и слив, исключая Сенечки, около комнаты которого Марья Петровна хотя и останавливается на минуту, как бы в борении, но выходит из борьбы победительницей.
Марья Петровна женщина очень почтенная; соседи знают ее за чадолюбивейшую из матерей, а отец Павлин, местный сельский священник и духовник Марьи Петровны, даже всенародно однажды выразился, что душа ее всегда с благопоспешением стремится к благоутешению ближнего, а десница никогда не оскудевает благоготовностью к благоукрашению храмов божиих. Марья Петровна сама знает, что она хорошая женщина, и нередко, находясь наедине с самой собою, потихоньку умиляется по поводу разнообразных своих добродетелей. Сядет этак у окошечка, раздумается и даже всплакнет маленько. Всё-то она устроила: Сенечку в генералы вывела, Митеньку на хорошую дорогу поставила, Феденька давно ли из корпуса вышел, а уж тоже штабс-ротмистр, Пашенька выдана замуж за хорошего человека, один только Петенька… «Ну, да этот убогонький, за нас богу помолит! – думает Марья Петровна. – Надо же кому-нибудь и богу молиться!..» И все-то она одна, все-то своим собственным хребтом устроила, потому что хоть и был у ней муж, но покойник ни во что не входил, кроме как подавал батюшке кадило во время всенощной да каждодневно вздыхал и за обедом, и за ужином, и за чаем о том, что не может сам обедню служить. А храмы-то, храмы-то божий! тогда-то Марья Петровна пелену на престол пожертвовала, тогда-то воздухи прекрасные вышила, тогда-то паникадило посеребрила… Как вспомнит это Марья Петровна, да сообразит, что все это она, одна она сделала, и что вся жизнь ее есть не что иное, как ряд благопотребных подвигов, так у ней все внутри и заколышется, и сделается она тихонькая-растихонькая, Агашку называет Агашенькой, Степашку – Степанидушкой, и все-то о чем-то сокрушается, все-то благодушествует.
У Марьи Петровны три сына: Сенечка, Митенька и Феденька; были еще две замужние дочери, но обе умерли, оставив после себя Пашеньку (от старшей дочери) и Петеньку (от младшей).
Сенечка, как сказано выше, уже генерал (разумеется, штатский) и занимает довольно видный пост в служебной иерархии. Начальники Сенечки не нахвалятся им; мало того что он держит в страхе своих подчиненных, но, что всего драгоценнее, сам повиноваться умеет. Окончив с успехом курс в училище правоведения, Сенечка с гордостью мог сказать, что ни одного чина не получил за выслугу, а всё за отличие, и, наконец, тридцати лет от роду довел свою исполнительность до того, что начальство нашлось вынужденным наградить его чином действительного статского советника. Поздравляя его с этой наградой, Сенечкин начальник публично улыбнулся и назвал его général-enfant, а Сенечка, с своей стороны, разревновался до того, что в один год сочинил пять проектов, из коих два даже по совершенно постороннему ведомству. Начальство просто растерялось и не знало, как наградить молодого генерала. Сенечка же, с своей стороны, слушая со всех сторон себе похвалы, застенчиво краснел, что придавало еще более цены его усердию. Я не читал сочиненных Сенечкою проектов, но, признаюсь, очень хотел бы почитать их. А так как, с другой стороны, мне достоверно известно, что все они кончались словами: «вменить начальникам губернии в обязанность» и т. д., то, положив руку на сердце, я с уверенностию могу сказать, что содержание их мне заранее известно до точности, а следовательно, и читать их особенной надобности для меня не настоит.
Итак, со стороны службы, Сенечка был счастлив; он имел прекрасный, шитый золотом мундир, был баловнем своих начальников, служил предметом зависти для сверстников и примером подражания для подчиненных. Сверх того, он имел очень приятную наружность и те прекрасные манеры, которыми вообще отличаются питомцы школы правоведения. И в наружности, и в манерах его прежде всего поражала очень милая смесь откровенной преданности с застенчивою почтительностью; сверх того, он имел постоянно бодрый вид, а когда смотрел в глаза старшим, то взгляд его так отливал доверчивостью и признательностью, что старшие, в свою очередь, не могли оторвать от него глаз и по этой причине называли его василиском благонравия. Замечательно, что до всего этого он дошел своим собственным умом, без малейшей протекции, потому что maman Воловитинова хотя была женщина с состоянием, но жила безвыездно в деревне и никаких знатных связей не имела. Понятно, что, видя такие качества, начальники были без ума от него. Поэтому Сенечка мог дерзать в будущем очень далеко, и хотя предположений своих по этому предмету не высказывал, но я знаю, что и он был не чужд мечтаний. Я знаю, например, что нередко ему снились мундиры самых разнообразных цветов и покроев, но всегда с великолепным шитьем; однажды он даже увидел себя во сне сплошь утыканным павлиньими перьями, которые так и играли на солнце всевозможными радужными цветами. Сон оказался вещун, потому что на другой же день его представили к награде. Повторяю: Сенечка был счастлив. Однако было одно обстоятельство, которое грызло его, и обстоятельство это заключалось в том, что он никак не мог пленить сердце маменьки Марьи Петровны. По-видимому, он заключал в себе все данные для увеселения материнского сердца; по-видимому, он был и благонравен, и почтителен, не пропускал ни одного праздника, чтоб не пожелать милой маменьке «встретить его в полном душевном спокойствии и в той сердечной тишине, которых вы, милая маменька, вполне достойны», однако материнское сердце оставалось холодно к нему. Нельзя сказать, чтобы Марья Петровна не «утешалась» им: когда он в первый раз приехал к ней показаться в генеральском чине, она даже потрепала его по щеке и сказала: «Ах, ты мо-ой!», но денег не дала и ограничилась ласковым внушением, что люди для того и живут на свете, чтобы друг другу тяготы носить.
– Маменька, мне надо будет мундир новый сшить! – сказал Сенечка, думая деликатным образом дать понять об истинной цели своего посещения.
– Сшей, душенька, сшей! – снисходительно отвечала Марья Петровна, а денег так-таки и не дала.
Соседи всячески истолковывали себе причины холодности Марьи Петровны к своему первенцу. Приплетали тут и каких-то двух офицеров Пошехонского пехотного полка, и Карла Иваныча, аптекаря; говорили, что Сенечка первый и единственный сын своего отца и что Марья Петровна, не питавшая никогда нежности к своему мужу, перенесла эту холодность и на сына; некоторые доходили в своих догадках даже до того, что утверждали, будто бы Сенечка, будучи еще грудным ребенком, имел уже четыре зуба и однажды пребольно укусил ими мамашину грудь, и что с тех пор Марья Петровна забрала себе в голову, что этот сын будет ей злодеем.
Я, с своей стороны, думаю, что все это пустяки. Не смея ни возражать, ни утверждать ничего относительно офицеров и аптекаря (потому что и сам этого обстоятельства не привел в положительную известность), я удостоверяю, однако ж, что, при врожденной почтительности, Сенечка никак не позволил бы себе укусить мамашину грудь даже в таком случае, если б челюсть его была полна зубов, как у щуки. Я объясняю себе (заметьте: не оправдываю, а только объясняю) холодность Марьи Петровны несколько иначе: она была женщина простая, деятельная и весьма сообразительная; Сенечка же, напротив того, был молодой человек вычурный, лимфатический и слегка словно пришибенный. Марья Петровна любила, чтоб у нее дело в руках горело; Сенечка любил всякое дело обсудить, то есть не столько обсудить, сколько наговорить по поводу его с три короба всякого рода предварительных пошлостей. Марья Петровна терпеть не могла, когда к ней лезли с нежностями, и даже целование руки считала хотя необходимою, но все-таки скучною формальностью; напротив того, Сенечка, казалось, только и спал и видел, как бы ему влепить мамаше безешку взасос, и шагу не мог ступить без того, чтобы не сказать: «вы, милая маменька», или: «вы, добрый друг, моя дорогая маменька». Весьма натурально, что, будучи от природы нетерпелива и не видя конца речи, Марья Петровна выходила наконец из себя и готова была выкусить язык этому «подлецу Сеньке», который прехладнокровно сидел перед нею и размазывал цветы своего красноречия. «Как начнет он это разводить, да размазывать, да душу из меня выматывать, как начнет это свои слюни распускать, – говаривала Марья Петровна по этому случаю, – так поверите ли, родная моя, я даже свету невзвижу; так бы, кажется, изодрала ему рот-то его поганый, чтоб он кашу-то эту из себя скорей выблевал!» Когда Марья Петровна ела, то совсем не жевала, а проглатывала пищу, как щука; напротив того, Сенечка любил всякий кусок рассмотреть, разжевать, просмаковать, посыпать разговорцем, и к довершению всего, разрезывал кушанье на маленькие кусочки, а с огурца непременно срезывал кожу. Поэтому, когда им случалось вдвоем обедать, то у Марьи Петровны всегда до того раскипалось сердце, что она как ужаленная выскакивала из-за стола и, не говоря ни слова, выбегала из комнаты, а Сенечка следом за ней приставал: «Кажется, я, добрый друг, маменька, ничем вас не огорчил?» Наконец, когда Марья Петровна утром просыпалась, то, сплеснув себе наскоро лицо и руки холодной водой и накинув старенькую ситцевую блузу, тотчас же отправлялась по хозяйству и уж затем целое утро переходила от погреба к конюшне, от конюшни в контору, а там в оранжерею, а там на скотный двор. Сенечка, напротив того, и спал как-то не по-человечески: во-первых, на ночь умащал свое лицо притираньями, во-вторых, проснувшись, целый час рассматривал, не вскочило ли где прыщика, потом целый час чистил себе ногти, потом целый час изучал перед зеркалом различного рода улыбки, причем даже рот как-то на сторону выворачивал, словно выкидывал губами артикул. Хоть Марье Петровне до всего этого было очень мало дела, потому что она и не желала, чтоб дети у ней в доме чем-нибудь распоряжались, однако она и на конюшне, бывало, вспомнит, что вот «Сенька-фатюй» теперь перед зеркалом гримасы строит, и даже передернет ее всю при этом воспоминанье. Одним словом, встречаясь в жизни на каждом шагу, они не только не могли ни в чем сойтись, но положительно и постоянно точили друг друга. Ясно, что причина этого явления лежала совсем не в офицерах Пошехонского полка, но объяснялась гораздо проще. Они видеть друг друга не могли без того, чтоб мысленно не произнести – она: «Ах, если б ты знал, как меня от одного твоего вида тошнит!», он: «Ах, если бы ты знала, с каким бы я удовольствием ноги своей сюда не поставил, кабы только от меня это зависело!» Какой же тут аптекарь! тут просто люди не понимают друг друга, потому что говорят на разных языках!
Однажды Сенечка насмерть перессорился с маменькой из-за бани. Приехавши летом в отпуск, вздумал он вымыться в баньке и пришел доложить об этом маменьке. Он тогда только что был произведен в статские советники и назначен вице-директором какого-то департамента.
– У меня есть до вас, милая маменька, большая просьба! – приступил Сенечка, по своему обыкновению, с предисловия.
– Говори, мой друг!
– Вы меня извините, добрый друг, маменька, только что я приехал и решаюсь уже вас беспокоить…
– Говори, мой друг!
– Но обстоятельство такого рода, что я, зная ваше доброе ко мне расположение, и как вы всегда были снисходительны ко всем моим нуждам…
– Да говори же, дурак!
– Я, право, не знаю, дорогая маменька, чем я мог заслужить ваш гнев…
– Долго ли ты меня притеснять будешь? долго ли тебе мной командовать-то?
– Я, милая маменька…
Но Марья Петровна уже вскочила и выбежала из комнаты. Сенечка побрел к себе, уныло размышляя по дороге, за что его наказал бог, что он ни под каким видом на маменьку потрафить не может. Однако Марья Петровна скоро обдумалась и послала девку Палашку спросить «у этого, прости господи, черта», чего ему нужно. Палашка воротилась и доложила, что Семен Иваныч в баньку желают сходить.
– На-тко! – сказала Марья Петровна и показала при этом Палашке указательный палец правой руки, – на дворе сенокос, люди в поле, а он в баньку выдумал! Поди доложи, что некому сегодня топить.
Однако через несколько минут Марья Петровна опять обдумалась, велела затопить баню и послала за Сенечкой.
– Ну, ступай в баню, мой друг, – сказала она кротко.
– Но если это затрудняет вас в ваших распоряжениях, милый друг, маменька…
– Ступай в баню, мой друг, – опять повторила Марья Петровна и, чтоб не увлекаться, занялась раскладыванием гранпасьянса.
– Если все люди в поле, дорогая маменька…
Марья Петровна не отвечала, но, судорожно повертываясь на стуле, думала: «Неужели я такого дурака родила?»
– Я не знаю, милая маменька, что я такое сделал, чем я мог вас огорчить?
Молчание.
– Я благонравием своим заслужил любовь всех моих начальников, ныне назначен уже вице-директором и льщу себя надеждою, что карьера моя далеко не кончена…
То же молчание, нарушаемое только шлепаньем карт.
– Во всех семействах первородные сыновья…
– Уйдешь ли ты в баню, мерзавец! – крикнула наконец Марья Петровна, но таким голосом, что Сенечке стало страшно.
И долго потом волновалась Марья Петровна, и долго разговаривала о чем-то сама с собой, и все повторяла: «Лишу! ну, как бог свят, лишу я этого подлеца наследства! и перед богом не отвечу!» С своей стороны, Сенечка хоть и пошел в баню, но не столько мылся в ней, сколько размышлял: «Господи, да отчего же я всем угодил, всем заслужил, только маменьке Марье Петровне ничем угодить и заслужить не могу!»
Второй сын Марьи Петровны, Митенька, дипломат. Он воспитывался в лицее, прекрасно владеет французским диалектом, смотрит урожденным камер-юнкером и отлично танцует. Лицо его выразительно и напоминает скорее прекрасный, худощавый итальянский тип, нежели наш мясистый русский. Поговаривают, будто он пользуется значительными успехами у дам; тем не менее он ведет себя очень осторожно, историй, которые могли бы его скомпрометировать, никогда не имел и, как видно, предпочитает обделывать свои дела полегоньку. Вообще это малый довольно глубокомысленный, понимающий, что счастье человеческое заключается в скромности, терпении и небрезгливости, и вследствие того всегда предпочитающий даму опытную, знакомую с жизненной дипломатией, какой-нибудь молоденькой, привлекательной, но в то же время неосновательной бабенке. Носились слухи, что он сумел сыскать в какой-то княгине, знаменитой не столько настоящею, сколько прошедшею своей красотой; говорили, что он не только пользуется ее благосклонностью, но не пренебрегает и другими, более вещественными выгодами. Как бы то ни было, но квартира его была действительно отделана как игрушечка, хотя Марья Петровна, по своей расчетливости, не слишком-то щедро давала детям денег на прожитие; сверх того, княгиня почти публично называла его сынком, давала ему целовать свои ручки и без устали напоминала Митенькиным начальникам, что это перл современных молодых людей. Мне, как автору, кроме того, известно, что однажды княгиня, в порыве чувствительности, даже написала к Марье Петровне письмо, в котором называла ее доброю maman и просила благословения. Это был единственный случай, когда Митенька вышел из своего обычного хладнокровия и чуть было не поссорился с своей покровительницей. В первом увлечении гнева, он нашел, что поступок этот чересчур уж нелеп, que ça n’a l’air de rien, что это страм; однако ж, по зрелом размышлении, успокоился и даже рассудил, что нелепая сантиментальность княгини может возвысить его в мамашиных глазах и вместо вреда принести пользу. И действительно, почти вслед за тем он получил от мамаши письмо, полное самых шутливых намеков, которое окончательно его успокоило. Письмо это оканчивалось поручением поцеловать милую княгиню и передать ей, что ее материнское сердце отныне будет видеть в ней самую близкую, нежно любимую дочь. Разумеется, Митенька поручения этого не исполнил.
В своем обществе Митенька называл Марью Петровну та bonne pâte de mère и очень трогательно рассказывал, как она там хозяйничает в деревне, чтоб прилично содержать своих детей. К Сенечке он относился дружелюбно, но виделся с ним редко и в отношения его к матери не входил, ибо считал, что это не его дело. Он знал, что Сенечка не потеряется и в конце концов все-таки женится на купчихе, которая соблазнится его генеральством. Феденьку, младшего брата, он в душе презирал, и даже боялся, что он когда-нибудь непременно или казенные деньги украдет, или под суд попадет, или получит неприятность по лицу. Тем не менее это опасение, быть может, было причиной, что он поддерживал с Феденькой сношения даже более деятельные, нежели с Сенечкой: он надеялся, что если и возникнет какая-нибудь неприятность, то можно будет своевременно принятыми мерами предотвратить ее. Повторяю: это был малый очень глубокомысленный, принявший свое положение в том виде, в каком оно действительно представлялось, и употреблявший все свои усилия на то, чтобы вывернуться из него как можно приличнее. Если б можно было упечь Феденьку куда-нибудь подальше, но так, чтобы это было прилично (ему часто даже во сне виделось, что Феденька оказался преступником и что его ссылают в Сибирь), то он бы ни на минуту не усумнился оказать в этом деле все свое содействие.
С своей стороны, Марья Петровна не столько любила Митеньку, сколько боялась его. При одном его имени она чувствовала какой-то панический страх, точно вот он сейчас возьмет да и проглотит ее. Митенька дома держал себя таинственно строго, с матерью никогда не ссорился, но и в откровенности не пускался. В сущности, он и Сенечка представляли почти одну и ту же натуру: та же шаткость основ, то же отсутствие всякой живой мысли, но, вследствие особенностей характера и жизненной выдержки, то, что в Сенечке сказывалось прямою, неподкрашенною нелепостью, в Митеньке являлось твердостью характера, переходившею в холодную и расчетливую злость. Оба они говорили и делали одни и те же пошлости, но проводили эти пошлости в жизнь совершенно различными путями. Сенечка суетился и сантиментальничал; он не смотрел на себя как на государственного человека, но, надеясь на милость начальства, был предан и выигрывал единственно усердием и ничтожеством; взирая на него, как он хлопочет и надрывается, усматривая на каждом шагу несомненные доказательства его почтительности, начальство говорило: «О! это молодой человек верный! этот не выдаст!» Напротив того, Митенька был неприступен и непроницаем; он хранил свою пошлость про себя и совершенно искренно верил, что в ней заключаются истинные задатки будущего государственного человека; он не хлопотал, не суетился, но делал свои маленькие нелепости серьезно и методически и поражал при этом благородством манер. Взирая на эту силу ничтожества, доведенную почти до олимпийского спокойствия, начальство говорило: «Да! это молодой человек положительный! этот не выдаст!» Результаты в обоих случаях выходили одинаковые, и действительно, Митенька шел вперед столь же быстрыми шагами, как и Сенечка, с тою только разницей, что Сенечка мог надеяться всплыть наверх в таком случае, когда будет запрос на пошлецов восторженных, а Митенька в таком, когда будет запрос на пошлецов непромокаемых. Марья Петровна радовалась успехам Митеньки, во-первых, потому, что это не позволяло Сенечке говорить: «Все у вас дети пастухи – я один генерал!», и, во-вторых, потому, что Митенька один умел сдерживать Феденьку, эту скорбь и вместе с тем радость и чаянье ее материнского сердца.
И действительно, Феденька представлял собой совершеннейший тип не только пустейшего малого, но и положительного ерыги. «Все-то у него удовольствия какие-то неблагородные! всё-то у него либо подол поднять, либо рожу раскровенить!» – часто думала втихомолку Марья Петровна про Феденьку, и болело же, ох, болело! ее материнское сердце! И припоминала ей беспощадная память все оскорбления, на которые был так щедр ее любимчик; подсказывала она ей, как он однажды, пьяный, ворвался к ней в комнату и, ставши перед ней с кулаками, заревел: «Сейчас послать в город за шампанским, не то весь дом своими руками передушу!» – «И передушил бы!» – невольно повторяет Марья Петровна при этом воспоминании. Подсказывала ей память, как он в другой раз преданную ей ключницу Степаниду сбирался за что-то повесить, как он даже вбил гвоздь в стену, приготовил веревку и наконец заставил Степаниду стать на колени и молиться богу. Подсказывала ей память, какой однажды батюшке потихоньку косу обстриг и как батюшка был от того в великом смущении и хотел даже доходить до епархиального начальства… Вообще, каждый приезд Феденьки в родительский дом равнялся неприятельскому погрому, после которого обыватели долго не могли прийти в себя. Во-первых, всех горничных непременно перепортит, и не то чтоб лаской или резонным усовещиваньем, а всё арапником да нагайкой; во-вторых, божьего дара не столько припьет-приест, сколько озорством разбросает; в третьих, изо всего дома словно конюшню сделает. «Другая бы мать давно этакого молодца в Суздаль-монастырь упекла!» – рассуждает сама с собой Марья Петровна, совершенно убежденная, что есть на свете какой-то Суздаль-монастырь, в который чадолюбивые родители имеют право во всякое время упекать не нравящихся им детей. Никто в доме не любил Феденьку; всех-то он или побил, или оборвал; только горничные девки оказывали какое-то трепетное малодушие при одном его взгляде, несмотря на жестокое его обращение.
Тем не менее сердце Марьи Петровны ни к кому из детей так не лежало, как к Феденьке. Быть может, ей именно то в нем и нравилось, что он таким коршуном налетал; «разбойник!» – громко говорил ее рассудок; «молодец!» – подсказывали внутренности, и, как и водится, последние всегда одерживали победу в этой неравной борьбе. Будучи сама характера решительного и смелого, она, весьма естественно, симпатизировала Феденьке, который ни перед чем не задумывался, ничем не затруднялся. Никогда не имев случая испытать над собой гнет чьей-нибудь власти, сама всегда властвуя и повелевая, она исполнялась каким-то наивным удивлением перед Феденькой, который сразу подчинял ее себе. Это был совсем не страх, вроде того, который внушал ей Митенька, это именно было удивление. Митеньку она боялась, потому что знала, что уж если этот человек чего захочет, то не станет много разговаривать, не станет горячиться, а просто ехиднейшим образом подкопается подо все существование и изведет, измучит вконец, покуда не поставит на своем. Напротив того, Феденька, как буян по натуре, действовал убеждением, так сказать, механическим: вспылит, подымет дым коромыслом, порой чуть-чуть не убьет, но через десять минут опять успокоится, и опять пошел шутки шутить.
Ко всему этому, Феденька был и по наружности молодец молодцом. Высокий, плечистый, искрасна-белокурый, он олицетворял собой тип чисто русский, мясистый тип, от которого млеют и ноют неиспорченные сердца русских помещиц и их горничных. Часто, глядя на него, Марья Петровна невольно думала: «Господи! да как же и противиться-то этакому молодцу!», и в этом, быть может, была вторая причина ее предпочтения младшему сыну. Когда же, бывало, натянет он на себя свой кавалерийский мундир, а на голову наденет медную, как жар горящую, каску с какими-то чудодейственными орлами на вершине да войдет этаким чудаком в мамашину комнату, то Марья Петровна едва удерживалась, чтоб не упасть в обморок от полноты чувств.
– Эк! уж и расползлись! – скажет, бывало, Феденька и дико-торжественно загогочет.
– Да помилуй, мой друг! – вымолвит только Марья Петровна и долго смотрит на своего идола, смотрит без всяких мыслей, кроме одной: «Господи! да неужто же есть на свете такая женщина, которая может противиться моему молодцу!»
Кроме сыновей, у Марьи Петровны есть еще внучата: Пашенька и Петенька. Пашенька – кругленькое, маленькое и мяконькое существо: вот все, что можно сказать об ней; она менее года как замужем за «хорошим человеком», занимающим в губернском городе довольно видное место, которого, однако ж, Феденька откровенно называет слюняем и фофаном; Марья Петровна души в ней не слышит, потому что Пашенька любит копить деньги. Петенька – четырнадцатилетний мальчик, полуидиот и единственный постоянный собеседник Марьи Петровны, которая обращается с ним снисходительно и жалуется только на то, что он, по своей нечистоплотности, слишком много белья изнашивает. Единственный рассказ, которым всех и каждого потчевал Петенька, заключался в том, как он однажды заблудился в лесу, лег спать под дерево и на другой день, проснувшись, увидел, что кругом оброс грибами.
– Что ж, ты, чай, так их сырые и приел? – спрашивал его обыкновенно Феденька.
– Ей! – отвечал Петенька, который, помимо малоумия, был до такой степени косноязычен, что трудно было понять, что он говорит.
– Ну, брат, скотина же ты!
– Кати…
Итак, вот то семейство, среди которого Марья Петровна Воловитинова считала себя совершенно счастливою.
Часу в первом усмотрено было по дороге первое облако пыли, предвещавшее экипаж. Девки засовались, дом наполнился криками: «Едут! едут!» Петенька на палочке верхом выехал на крыльцо и во все горло драл какую-то вновь сочиненную им галиматью: «Пати-маля, маля-тата-бум-бум!» Марья Петровна тоже выбежала на крыльцо и по дороге наградила Петеньку таким шлепком по голове, что тот так и покатился. Первая прибыла Пашенька: она была одна, без мужа.
– Друг ты мой! а что же друг-то твой, Максим Александрыч? – воскликнула Марья Петровна, заключая в свои объятия возлюбленную внучку.
– Максиму Александрычу никак нельзя, милая бабинька; у нас, бабинька, скоро торги, так он приготовляется! Здравствуй, Петька!
– Пати-маля, маля-тата, бум-бум!
– Это он что-то новое у вас, бабинька, выучил!
– Не слыхала еще! сегодня, должно быть, выдумал! это он «реприманд» дорогим гостям делает.
– А я, бабинька, полторы тысячи накопила! – сообщает Пашенька, как только унялись первые восторги.
– Ах ты моя ягодка! да никак ты тяжела!
– Я, милая бабинька, тяжела уж с одиннадцатого февраля!
– Ах, малютка ты моя милая! где ж ты рожать-то будешь?
– Максим Александрыч говорит, что у себя, в городе.
– Да есть ли у вас бабка-то там?
– У нас, бабинька, такая бабка… такая бабка! нарочно для нашей губернаторши лучшую из Петербурга прислали!
– Стало быть, у вас губернаторша-то еще рожает?
– Ах, бабинька! у нас губернаторша… это ужас! Уж не молодая женщина, а каждый год! каждый год!
– Ну, это хорошо, что бабка у вас такая… Куда же ты деньги-то? положила?
– Нет, бабинька, Максим Александрыч мне класть не советовал; проценты нынче в опекунском совете маленькие, так я в рост за большие проценты отдала.
– Смотри, чтоб он у тебя денег-то не выманил!
– Кто это?
– А Максимушка-то твой; бывают, Пашенька, друг, бывают такие озорники, что и жену готовы живую съесть, только бы деньги из нее вымучить!
– Ну, уж это, бабинька, тогда разве будет, когда он жилы из меня потянет!
– То-то, ты у меня смотри!
Бабинька смотрит Пашеньке в глаза и не налюбуется на нее; Пашенька, с своей стороны, докладывает, что приходил к ней недавно в город мужик из Жостова, Михей Пантелеев, просил оброк простить, потому что погорел, «да я ему, милая бабинька, не простила».
– Ну, душенька, иногда, по-божески, нельзя и не простить! – замечает Марья Петровна.
– Ну, уж нет, бабинька, зтак они так об себе возмечтают, что после с ними и не сговоришь!
– Однако, душечка…
– Нет, бабинька, нет! Я уж решилась никогда никому никаких снисхождений не делать!
Потом Пашенька рассказывает, какой у них в городе дом славный, как их все любят и какие у Максима Александрыча доходы по службе прекрасные.
– В прошлый набор, бабинька, так это ужасти, сколько Максим Александрыч приобрел! – говорит она.
– Да, это хорошо, коли в дом, а не из дому! Ты, Пашенька, разузнавай под рукой про его доходы-то, а не то как раз на стороне метрессу заведет!
– Что вы, бабинька, да я ему глаза выцарапаю!
– Ах ты моя ягодка!
Пашенька чувствует прилив нежности, которая постепенно переходит в восторг. Она ластится к бабиньке, целует ей ручки и глазки, называет царицей и божественной. Марья Петровна сама растрогана; хоть и порывается она заметить, по поводу Михея Пантелеева, что все-таки следует иногда «этим подлецам» снисходить, но заметка эта утопает в другом рассуждении, выражающемся словами: «А коли по правде, что их, канальев, и жалеть-то!» Таким образом время проводится незаметно до самого приезда дяденек.
Наконец и они приехали. Феденька, как соскочил с телеги, прежде всего обратился к Пашеньке с вопросом: «Ну, что, а слюняй твой где?» Петеньку же взял за голову и сряду три раза на ней показал, как следует ковырять масло. Но как ни спешил Сенечка, однако все-таки опоздал пятью минутами против младших братьев, и Марья Петровна, в радостной суете, даже не заметила его приезда. Без шума подъехал он к крыльцу, слез с перекладной, осыпал ямщика укоризнами и даже пригрозил отправить к становому.
– Милости просим! милости просим! хоть и поздний гость! – говорит ему Марья Петровна, когда он входит в ее комнату.
– Я, милая маменька, выехал прежде всех…
– А ты умей после всех выехать, да прежде всех приехать! – говорит Феденька. – Право, мы выехали со станции полчаса после него: думаем, пускай его угодит маменьке… Сеня! а Сеня! признайся, ведь тебе очень хотелось угодить маменьке?
Сенечка улыбается; он хочет притвориться, что Феденька и его фаворит и что, по любви к нему, он смотрит на его выходки снисходительно.
– Только на половине дороги смотрим, кто-то перед носом у нас трюх-трюх! – продолжает Феденька. – Ведь просто даже глядеть было на тебя тошно, каким ты разуваем ехал! а еще генерал… ха-ха!
– Ну, Христос с ним, Феденька!
– Да нет, маменька! не могу я равнодушно видеть… его да вот еще Пашенькинова слюняя… Шипят себе да шипят втихомолку!
– Что такое тебе мой слюняй сделал? – горячо вступается Пашенька, которая до того уже привыкла к этому прозвищу, что и сама нередко, по ошибке, называет мужа слюняем.
Митенька сидит и хмурит брови. Он спрашивает себя, куда он попал? Он без ужаса не может себе представить, что сказала бы княгиня, если б видела всю эту обстановку? и дает себе слово уехать из родительского дома, как только будут соблюдены необходимые приличия. Марья Петровна видит это дурное расположение Митеньки и принимает меры к прекращению неприятного разговора.
– Ну, вы, петухи индейские! как сошлися, так и наскочили друг на друга! – говорит она ласково. – Рассказывайте-ка лучше каждый про свои дела! Начинай-ка, Феденька!
Митенька думает про себя: «Господи, и слова-то какие: «петухи индейские»! да куда ж это я попал!» Сенечка думает: «А ведь это она не меня петухом-то назвала! Это она все Федьку да Пашку ласкает!»
– Да что я скажу! – начинает Феденька. – Жуируем!
– Да ты рассказывай! – настаивает Марья Петровна.
– Недавно одну корифейку затравили!
– Что ты!
– Уговаривали добром – не хотела, ну, и завели обманом в одно место и затравили!
– Ах вы бедокуры! бедокуры! – говорит Марья Петровна, покачивая головой и вздыхая.
– Тебя, Феденька, за эти проделки непременно в солдаты разжалуют, – очень серьезно замечает Митенька.
– Еще что!
– Ах, боюсь и я этого! боюсь я, что ты очень уж шаловлив стал, Феденька!
– Так неужто ж им спуску давать!
– Да уж очень ты неосторожно, друг мой! Чай, ведь она, Феденька, плакала!
– Ну что ж… и плакала! смотреть, что ли, на ихние слезы!
Марья Петровна опять вздыхает, но в этом вздохе не слышится ни малейшей укоризны, а скорее, какое-то сладкое чувство удовлетворенной материнской гордости.
– Вот, если б он вздумал такую проделку сделать, – продолжает Феденька, указывая на Сенечку, – ну, это точно: сейчас бы его, раба божьего, сграбастали… нет, да ведь я позабыть не могу, каким он фофаном давеча ехал!
– Ну, где уж ему!
– Нет, маменька, – прерывает вдруг Сенечка, которому хочется вступиться за свою честь, – я тоже однажды имел случай в этом роде…
– Полно! полно хвастаться-то! уж где тебе, убогому!
Сенечка стыдливо умолкает и весь погружается в самого себя, он думает, что бы такое ему сказать приятное, когда маменька станет расспрашивать о его житье-бытье.
– Я, маменька, опять Эндоурова обыграл, – продолжает повествовать Феденька.
– Скажи, сделай милость! и много выиграл?
– Да тысяч на пять обжег.
– Что это за Эндоуров такой? должно быть, хороший человек?
– Просто, филин… в карты шагу ступить не умеет – ну, и обжег! Не суйся вперед, коли лапти плетешь!
– Ну, и за это тебя когда-нибудь в солдаты разжалуют, – хладнокровно замечает Митенька.
– Ах, что это ты, Митенька, точно ворона каркаешь! – с неудовольствием отзывается Марья Петровна.
– Не тянуть же мне канитель по две копейки в ералаш, как Семену Иванычу, – огрызается Феденька.
– Извините-с, я нынче по пяти играю, а не по две-с! – отвечает Сенечка не без волнения.
– Так ты по пяти играешь! ах ты развратник! но только ты все-таки не поверить, каким ты фофаном давеча ехал!
– Для тебя бы, Сенечка, такая-то игра и дорогонька! – сухо замечает Марья Петровна и обращается к Митеньке: – è ву ля метресс… тужур бьен?
– Желал бы я знать, отчего вы вдруг по-французски заговорили? – угрюмо спрашивает Митенька.
– Отчего ж мне и не заговорить по-французски?
– Нет, я желал бы знать, отчего вы все время говорили по-русски, а вот как вам взошла в голову пакость, сейчас принялись за французский язык?
– Ах, господи! да неужто ж это преступление какое?
– И сколько я раз говорил вам, чтобы вы со мной о подобных предметах не заигрывали?
– Ведь ты, чай, сын мне! всякой матери лестно слышать, коли сын успехи имеет!
– А я вам говорил и вновь повторяю, что имею ли я успехи или нет, это до вас не касается!
– Ну, уж не знаю…
– Так знайте. И по-французски не упражняйтесь, потому что вы говорите не по-французски, а по-коровьи…
Я не знаю, как вывернулась бы из этого пассажа Марья Петровна, и сумела ли бы она защитить свое материнское достоинство; во всяком случае, Сенечка оказал ей неоцененную услугу, внезапно фыркнув во всеуслышанье. Вероятно, его, точно так же как и Митеньку, поразил французский язык матери, но он некоторое время еще крепился, как вдруг Митенька своим вовсе неостроумным сравнением вызвал наружу всю накопившуюся смешливость.
– Ты еще что? – строго обратилась к нему Марья Петровна.
– Я, маменька, один смешной случай вспомнил-с…
– Над матерью-то посмеяться тебя станет, а вот как заслужить чем-нибудь, так тут тебя нет!
– Я, маменька…
Но здесь опять, и, конечно, против всякого желания, Сенечка разразился самым неестественным фырканьем, так что сам понял все неприличие своего поведения и инстинктивно поднялся со стула.
– Поди в свою комнату… очнись! – говорила ему вслед до глубины души оскорбленная мать.
Только к обеду явился Сенечка, но и то единственно за тем, чтоб испить до дна чашу унижения. За обедом все шло по-сказанному; Марья Петровна сама выбирала и накладывала лучшие куски на тарелки Митеньке, Феденьке и Пашеньке и потом, обращаясь к Сенечке, прибавляла: «Ну, а ты, как старший, сам себе положишь, да кстати уж и Петеньке наложи». Очевидно, что при такой простоте обращения только относительно щей дело могло принять оборот несколько затруднительный, но и тут обстоятельства выручили Марью Петровну, потому что Феденька, как воин грубый, предпочел крапивные щи ленивым, и вследствие этого оказалось возможным полтарелки последних уделить Сенечке. Наевшись баранины, Сенечка почувствовал такую тяжесть в желудке, что насилу дошел до своей комнаты и как сноп свалился на постель; Феденька отправился после обеда на конюшню, Пашенька, как тяжелая, позволила себе часочек, другой отдохнуть. Марья Петровна осталась с Митенькой наедине.
– Вот вы смеетесь надо мной, мои друзья, – сказала она в виде предисловия, – а я, как мать, можно сказать, денно и нощно только об вас думаю.
Митенька молчал и думал про себя: «Ну, верно, по обыкновению, пойдут разговоры об завещании!»
– Вот я теперь и стара и дряхла становлюсь, – продолжала Марья Петровна, – мне бы и об душе пора подумать, а не то чтоб имением управлять или светскими делами заниматься!
Митенька продолжал молчать, совершенно хладнокровно пуская ртом кольца дыма.
– Паче всего сокрушаюсь я о том, что для души своей мало полезного сделала. Все за заботами да за детьми, ан об душе-то и не подумала. А надо, мой друг, ах как надо! И какой это грех перед богом, что мы совсем-таки… совсем об душе своей не рачим!
Но Митенька словно окаменел. Только чуть заметная ироническая улыбка блуждала на губах его.
– Вот я, мой друг, и придумала… Да что же ты, друг мой, молчишь? Я, как мать, можно сказать, перед тобой свое сердце открываю, а ты хоть бы слово!
– Вы об завещании хотите говорить… я знаю, – процедил сквозь зубы Митенька.
– Ну, да, об завещании… можно бы, кажется, на слова матери внимание обратить!
– Говорите.
– Нет, это обидно! Я, как мать, покоя себе не знаю, всё присовокупляю, всё присовокупляю… кажется, щепочку на улице увидишь, и ту несешь да в кучку кладешь, чтоб детям было хорошо и покойно, да чтоб нужды никакой не знали, да жили бы в холе да в неженье…
– Да мы, маменька, очень вам благодарны…
– Нет, мне, видно, бог уж за вас заплатит! Один он, царь милосердый, все знает и видит, как материнское-то сердце не то чтобы, можно сказать, в постоянной тревоге об вас находится, а еще пуще того об судьбе вашей сокрушается… чтобы жили вы, мои дети, в веселостях да в неженье, чтоб и ветром-то на вас как-нибудь неосторожно не дунуло, чтоб и не посмотрел-то на вас никто неприветливо…
– Да говорите же, маменька, я вас слушаю.
Мало-помалу, однако ж, Марья Петровна успокоилась.
Она очень хорошо понимала, что весь этот разговор не что иное, как представление, да, сверх того, понимала и то, что и Митенька знает, что все это представление; но такова уже была в ней потребность порисоваться и посекретничать, что не могла она лишить себя этого удовольствия, несмотря на то что оно, очевидно, не достигало своей цели.
– Ну так видишь ли, друг мой, что я придумала. Года мои преклонные, да и здоровье нынче уж не то, что прежде бывало; вот и хочется мне теперь, чтоб вы меня, старуху, успокоили, грех-то с меня тот сняли, что вот я всю жизнь все об мамоне да об мамоне, а на хорошее да на благочестивое – и нет ничего. Так снимите же вы, Христа ради, с меня эту тягость; ведь замучилась уж я, день-деньской маявшись; освободите вы мою душу грешную от муки мученской! Ведь ты знаешь ли, какой я себе грех беру на душу: кажется, и не отмолить мне его вовек!
Марья Петровна даже прослезилась: так оно выходило хорошо да чувствительно. Несколько минут она все вздыхала и вытирала платком слезы, обильно струившиеся из глаз. Но мысль ее не спала в это время; странное дело, эта мысль подсказывала ей совсем не те слова, которые она произносила; она подсказывала: «Да куда ж я, черт побери, денусь, коли имение-то все раздам! все жила, жила да командовала, а теперь на-тко, на старости-то лет да под команду к детям идти!» И вследствие этого тайного рассуждения слезы текли еще обильнее, а материнское горе казалось еще горче и безысходнее.
– Так что же вы предполагаете сделать? – спокойно спросил Митенька.
– Отдам! все отдам! – с каким-то почти злобным криком отвечала Марья Петровна. – Нет моих сил! нет моих сил! Слушай ты меня: вот я какое завещание составила!
Марья Петровна отперла денежный ящик и вынула оттуда бумагу.
– Да ведь вы мне уж несколько раз это завещание читали, – иронически заметил Митенька.
– Нет, это я другое… я то переменила.
– Ну-с, читайте.
– «Во имя…» ну, там все, как следует, по-старому… «первое, сыну моему Семену, как непочтительному…»
– Кто же вам поверит, что Сенечка был к вам непочтителен?
– Да мне какое дело, поверит ли кто или нет; я мать, я и судья – имение-то, чай, мое, благоприобретенное…
– Ну-с, хорошо-с…
– «Сыну моему Семену – село Вырыпаево с деревнями, всего триста пятьдесят пять душ; второе, сыну моему Дмитрию – село Последово с деревнями, да из вырыпаевской вотчины деревни Манухину, Веслицыну и Горелки, всего девятьсот шестьдесят одну душу»… – Марья Петровна остановилась и взглянула на Митеньку: ей очень хотелось, чтоб он хоть ручку у ней поцеловал, но тот даже не моргнул глазом. – Да что же ты молчишь-то! что ты, деревянный, что ли! – почти крикнула она на него.
– Позвольте, маменька, дайте же до конца прослушать.
– «Третье, сыну моему Федору – сельцо Дятлово с деревнею Околицей и село Нагорское с деревнями, а всего тысяча сорок две души».
Митенька пускал дым уже не кольцами, а клубами. Он знал, конечно, что все эти завещания вздор, что Марья Петровна пишет их от нечего делать, что она на следующей же неделе, немедленно после их отъезда, еще два завещания напишет, но какая-то робкая и вместе с тем беспокойная мысль шевелилась у него в голове. «А ну, как она умрет! – говорила эта мысль. – Ведь все эти бредни, пожалуй, перейдут в действительность». Справедливость, однако ж, заставляет меня сказать, что ни разу не пришло ему в голову, что, каково бы ни было завещание матери, все-таки братьям следует разделить имение ее поровну… В этом отношении он очень хорошо понимал, что долг его повиноваться воле матери, тем более что повиновение это для него выгодно.
– Ну-с, – сказал он.
– Вот и все; там обыкновенно, формальности разные…
– А капитал?
– Какой же у меня капитал? а коли и есть капитал, так ведь надо же мне, вдове, прожить на что-нибудь до смерти!
– Да ведь это завещание, а не раздельный акт…
– Неужто ж вы потребуете, чтоб я последнее отдала? чтоб я и рубашку с себя сняла?
– Это завещание, маменька, а не раздельный акт…
– Ну, нет! не ожидала я этого от тебя! что ж, в самом деле, выгоняйте мать! И поделом старой дуре! поделом ей за то, что себе на старость лет ничего не припасала, а все детям да детям откладывала! пускай с сумой по дворам таскается!
– Извините меня, маменька, но мне кажется, что все это только фантазии ваши! и напрасно вы с этим делом обратились ко мне! («Это она Федьке весь капитал-то при жизни еще передать хочет!» – шевельнулось у него в голове.) Вы лучше обратились бы к Сенечке: он на эти дела мастер; он и пособолезновал бы с вами, и натолковался бы досыта, и предположений бы всяких наделал!
И действительно, в то самое время, как между Марьей Петровной и Митенькой происходила описанная выше сцена, Сенечка лежал на кровати в Петенькиной комнате и, несмотря на ощущаемую в желудке тяжесть, никак-таки не мог сомкнуть глаза свои. Предположения и планы, один другого чуднее, один другого разнообразнее, являлись его воображению. То видел он, что Марья Петровна умирает, что он один успел приехать к последним ее минутам, что она прозрела и оценила его любовь, что она цепенеющей рукой указывает ему на шкатулку и говорит: «Друг мой сердечный! Сенечка мой милый! это все твое!» То представлялось ему, что и маменька умерла, и братья умерли, и Петенька умер, и даже дядя, маменькин брат, с которым Марья Петровна была в ссоре за то, что подозревала его в похищении отцовского духовного завещания, – и тот умер; и он, Сенечка, остался общим наследником… То видится ему, что маменька призывает его и говорит: «Слушай ты меня, друг мой сердечный, Сенечка! лета мои преклонные, да и здоровье не то, что было прежде»… и в заключение читает ему завещание свое, читает без пропусков (не так, как Митеньке: «там, дескать, известные формальности»), а сплошь, начиная с «во имя» и кончая «здравым умом и твердой памятью», и по завещанию этому оказывается, что ему, Сенечке, предоставляется сельцо Дятлово с деревнею Околицей, и село Нагорное с деревнями, а всего тысяча сорок две души…
– А капитал, милый друг мой, маменька? – мысленно спрашивает Сенечка.
– А капитал, друг мой, Сенечка, я тебе при жизни из рук в руки передам… Только успокой ты мою старость! Дай ты мне, при моих немощах, угодникам послужить! Лета мои пришли преклонные, и здоровье уж не то, что прежде бывало…
Пасмурная и огорченная явилась Марья Петровна ко всенощной. В образной никого из домашних не было; отец Павлин, уже совершенно облаченный, уныло расхаживал взад и вперед по комнате, по временам останавливаясь перед иконостасом и почесывая в бороде; пономарь раздувал кадило и, по-видимому, был совершенно доволен собой, когда от горящих в нем угольев внезапно вспыхивало пламя; дьячок шуршал замасленными листами требника и что-то бормотал про себя. Из залы долетал хохот Феденьки и Пашеньки.
– С дорогими гостями, – приветствовал отец Павлин. – Начинать прикажете?
– Начинай, батюшка, начинай! Да что ж это Сенечки нет! Девки! позовите Семена Иваныча!
По обыкновению, и в этом случае Сенечка служил, так сказать, очистительною жертвою за братьев. За всенощной он должен был молиться. Но на этот раз ему как-то не молилось; машинально водил он рукой по груди и задумчиво вглядывался в облака дыма, изобильно выходившие из батюшкинова кадила. Тщетно заливался дьячок, выводя руладу за руладой, тщетно вторил ему пономарь, заканчивая каждый кант каким-то тонким дребезжаньем, очень похожим на дребезжанье, которым заканчивает свой свист чижик; тщетно сам отец Павлин вразумительно и ясно произносил возгласы: Сенечка не внимал ничему и весь был погружен в мечтания, мечтания глупые, но тем не менее отнюдь не имевшие молитвенного характера. Марья Петровна, любившая, чтоб Сенечка за нее молился, тотчас же заметила это.
– Помилуй, мой друг, – сказала она ему, – что ты это рукою-то словно на балалайке играешь! Или за мать-то и помолиться уж лень?
Вообще весь вечер прошел как-то неудачно для Сенечки, потому что Марья Петровна, раздраженная послеобеденным разговором, то и дело придиралась к нему. Неизвестно с чего вздумал вдруг Сенечка вступить за чаем в диспут с батюшкой и стал доказывать ему преимущество католической веры перед православною (совсем он ничего подобного и не думал, да вот пришла же вдруг такая несчастная мысль в голову!), и доказывал именно тем, что в католической вере просвиры пекутся пресные, а не кислые. Батюшка, с своей стороны, разревновался и стал изобличать Сенечку в ереси.
– Позвольте, – говорил он, – ведь таким манером и лютерцев оправдывать можно!
– Я не об лютеранах говорю…
– Нет, позвольте! я спрашиваю вас, оправдываете ли вы лютерцев?
– Да ведь мы…
– Нет, прошу ответ дать! заслуживают ли лютерцы, по вашему мнению, быть оправданными? – повторял батюшка, и, повторяя, хохотал каким-то закатистым, веселым хохотом, и выказывал при этом ряд белых, здоровых зубов.
– И охота тебе, батька, с ним спорить! – вмешалась Марья Петровна. – Разве не видишь, что он с ума сбрендил! Смотри ты у меня, Семен Иваныч! ты, пожалуй, и дворню-то мне всю развратишь!
Тем этот достославный спор и кончился; Сенечка думал удивить маменьку разнообразием познаний и полетом фантазии, но вместо того осрамился прежде, нежели успел что-нибудь высказать. После того он несколько раз порывался ввернуть еще что-нибудь насчет эмансипации (блаженное время! ее тогда не было!), но Марья Петровна раз навсегда так дико взглянула на него, что он едва-едва не проглотил язык.
Оставалась одна надежда на подарок, который Сенечка приготовил маменьке для дня ангела, но и та обманула его. Проснулся он очень рано, да и вообще дурно спал ночь. Во-первых, его осаждала прискорбная мысль, что все усилия, какие он ни делал, чтоб заслужить маменькино расположение, остались тщетными; во-вторых, Петенька всю ночь метался на постели и испускал какое-то совсем неслыханное мычание; наконец, кровать его была до такой степени наполнена блохами, что он чувствовал себя как бы окутанным крапивою и несколько раз не только вскакивал, но даже произносил какие-то непонятные слова, как будто бы приведен был сильными мерами в восторженное состояние.
Узнавши, что маменька только что встала, что к обедне еще не начинали благовестить и что братцы еще почивают, Сенечка осторожно вынул из чемодана щегольской белый муар-антиковый зонтик и отправился к маменьке. Но каково же было его удивление, когда он застал ее за письменным столом в созерцании целых трех зонтиков! Он сейчас же догадался, что это были подарки Митеньки, Феденьки и Пашеньки, которые накануне еще распорядились о вручении их имениннице, как только «душенька маменька» откроет глаза. Сенечка до того смутился, что даже вытаращил глаза и уронил зонтик.
– Здравствуй, друг мой!.. да что ж ты на меня вытараща глаза смотришь! или на мне грибы со вчерашнего дня выросли! – приветствовала его Марья Петровна.
– Я, маменька… позвольте мне, милый друг мой маменька, поздравить вас с днем ангела и пожелать провести оный среди любящего вас семейства в совершенном спокойствии, которого вы вполне достойны…
– Благодарствуй, благодарствуй! да что это, ты словно уронил что-то?
– Это, милая маменька, я желал принести вам слабую дань моей благодарности за те ласки и попечения, которыми вы меня, добрый друг маменька, постоянно осыпаете!
– Да что вы, взбесились, что ли? все по зонтику привезли! – напустилась на него Марья Петровна при виде новой прибавки к коллекции зонтиков, уже лежавшей на столе. – Смеяться, что ли, ты надо мной вздумал?
– Я, милая маменька, всею душою…
– Сговориться вы, что ли, между собой не можете, или и в самом деле вы друг другу не братья, а звери, что никакой между вами откровенности нет?
– Я, милая маменька…
– Это все ты, тихоня, мутишь! Вижу я тебя, насквозь тебя вижу! ты думаешь, на глупенькую напал? ты думаешь, что вот так сейчас и проведешь! так нет, ошибаешься, друг любезный, я все твои прожекты и вдоль и поперек знаю… всё вижу, всё вижу, любезный друг!
– Я, маменька, никаких прожектов не имею…
– Ты… ты… ты всей смуте заводчик! Если б не доброта моя, давно бы тебя в Суздаль-монастырь упечь надо! не посмотрела бы, что ты генерал, а так бы вышколила, что позабыл бы да и другим бы заказал в семействе смутьянничать! На-тко, прошу покорно, в одном городе живут, вместе почти всю дорогу ехали и не могли друг дружке открыться, какой кто матери презент везет!
– Маменька! чем же я виноват, что Феденька не хочет мне почтения делать?
– Да что ты, обалдел, что ли? Какое тебе почтение! Ведь ты ему, чай, брат!
– Я, маменька, старший брат, и Феденька обязан мне почтение оказывать!
Бог знает, чем бы разыгралась эта история, если б в эту минуту не заблаговестили к обедне. Марья Петровна так и осталась с раскрытым ртом, только махнула рукой на Сенечку. Но зато после обедни она, можно сказать, испилила его всего. Не только братьям рассказала, что Сенечка требует, чтоб ему было оказываемо почтение, но даже всех соседей просила полюбоваться четырьмя зонтиками, подаренными ей в один день, и всю вину складывала на Сенечку, который, как старший брат, обязан был уговориться с младшими, какой презент маменьке сделать. Вследствие этого Феденька целый день трунил над Сенечкой, называл его «вашим превосходительством», привставал на стуле при его появлении и даже один раз бросился со всех ног, чтоб пододвинуть ему кресло, но в рассеянности тотчас же выдернул его из-под него. Все это было очень остроумно и возбуждало всеобщий смех, к которому оставался равнодушен только Митенька. И таким образом прошел целый мучительный день, в продолжение которого Сенечка мог в сотый раз убедиться, что подаваемые за обедом дупеля и бекасы составляют навсегда недостижимый для него идеал.
А Марья Петровна была довольна и счастлива. Все-то она в жизни устроила, всех-то детей в люди вывела, всех-то на дорогу поставила. Сенечка вот уж генерал – того гляди, губернию получит! Митенька, поди-ка, какой случай имеет! Феденька сам по себе, а Пашенька за хорошим человеком замужем! Один Петенька сокрушает Марью Петровну, да ведь надо же кому-нибудь и бога молить!
С своей стороны Сенечка рассуждает так: «Коего черта я здесь ищу! ну, коего черта! начальники меня любят, подчиненные боятся… того гляди, губернатором буду, да женюсь на купчихе Бесселендевой – ну, что мне еще надо!» Но какой-то враждебный голос так и преследует, так и нашептывает: «А ну, как она Дятлово да Нагорное-то подлецу Федьке отдаст!» – и опять начинаются мучительные мечтания, опять напрягается умственное око и представляет болезненному воображению целый ряд мнимых картин, героем которых является он, Сенечка, единственный наследник и обладатель всех материнских имений и сокровищ.
Пашенька на другой же день именин уехала, но Сенечка все еще остается, все чего-то ждет, хотя ему до смерти надо в Петербург, где ожидают его начальники и подчиненные. Он ждет, не уедут ли Митенька с Феденькой, чтоб одному на просторе остаться с маменькой и объяснить ей, как он ее обожает. Но проходит пять дней, и ожидания его напрасны. Мало того что братья не уезжают, но он видит, как мать беспрестанно с ними о чем-то шушукается, и как только он входит, переменяет разговор и начинает беседовать о погоде. «Это они об духовном завещании шепчутся! – думает Сенечка и в то же время невольно прибавляет: – Да для какого же черта я здесь живу! ну да! ну да!»
Митенька первый сжалился над ним и предложил вместе ехать в Петербург. Феденька так и остался полным властелином материнского сердца.
Едет Сенечка на перекладной, едет и дремлет. Снится ему, что маменька костенеющими руками благословляет его и
говорит: «Сенечка, друг мой! вижу, вижу, что я была несправедлива против тебя, но так как ты генерал, то оставляю тебе… мое материнское благословение!» Сенечка вздрагивает, кричит на ямщика «пошел!» и мчится далее и далее, до следующей станции.
III
Размышления
До какой степени может доходить противоречие между мыслью и поступками, до какой степени может быть доведено, с одной стороны (в мысли), полное признание долга, с другой (в практике) – совершенное забвение его, это почти невероятно. Из приведенного выше примера уже само собой явствует, что здесь все действующие лица являются людьми недостойными: Марья Петровна – недостойною матерью, не понимающею, что долг всякой матери повелевает равно любить детей своих, Сенечка, Митенька и Феденька – недостойными детьми, не понимающими, что долг повелевает им уважать мать, хотя бы она была дурною матерью, а также взаимно любить друг друга. Все эти лица смотрят на природную связь, их соединяющую, как на что-то горькое, почти несносное; все только и ждут минуты, когда можно будет эту связь порвать! А между тем спросите у Марьи Петровны или у самого Сенечки: что такое союз семейственный? Марья Петровна ответит: «Как, батюшка, уж ты этого-то не понимаешь!» Сенечка же скажет: «Семейственный союз – это зерно союза гражданского, это алтарь, это краеугольный камень!» И, наверное, скажет это с полным убеждением, ибо очень хорошо сам понимает, что не лжет. Но если это алтарь, так и служи же ему! если это краеугольный камень, так и наблюдай же за его неприкосновенностью! Ясно ли?
Но чтобы читатель вполне был мною доволен, приведу здесь еще несколько фактов, в которых поразительно высказывается то вредное жизненное двоегласие, о котором идет речь.
Рассказывают про одного откупщика следующее. Откупщик этот был из евреев одной из западных наших губерний, но впоследствии разбогател, окрестился и, конечно, совсем бы забыл о своих патентах на иерусалимское первенствующее сословие, если бы ежечасно не напоминало об этом некоторое худосочие в прононсе. Откупщик уже назывался настоящим человеческим именем, говел весьма аккуратно, и не иначе как в соборе, водил знакомство с протопопами и по праздникам угощал обеденным столом генералов. Словом сказать, был человек до того благонамеренный, что даже сам губернатор об нем отзывался, что этакого ревнителя и в некотором роде столба – просто свет не производил. И вдруг в одно прекрасное утро к этакому-то вельможе является из]М. огилевской губернии – отец! Всполошились хамы в передней, увидев испуганную, похожую на мордочку умирающего зайца, физиономию еврея, и окончательно растерялись, когда узнали, что эта робкая фигурка, украшенная пейсами, принадлежит родителю самого вельможи, владельца раззолоченных палат.
– Папаша ваш пришел! – нерешительно докладывает откупщику лакей, как бы инстинктивно понимая все неприличие своего поступка.
– Какой папаса! нет у меня папасы! я сирота! – отвечает откупщик, вскакивая как ужаленный из-за украшенного резьбою письменного стола.
Однако делать нечего, выходит в переднюю и видит, что действительно перед ним стоит отец. Даже лица у них совсем одинаковые, только у одного похоже на зайца погибающего, а у другого – на зайца торжествующего.
– Ты кто таков? – наскакивает сын на отца.
– Я твой отец.
– Нет, ты мне не отец; ты зид… Ты пейсаховую водку пьёс… какой ты мне отец!
– Ицек! кость от костей моих! – пискнул было старый еврей.
– Какой я Ицек! нет здесь Ицека! толкай же этого сумаседсего в сею! ты зид, ты скверный зид, а не отец!
Старого честного еврея выгнали, а молодой и изворовавшийся еврей долго ходил в волнении по беломраморным залам своего палаццо и долго внушал лакеям, что это совсем не отец его, а просто гнусный попрошайка, хотевший пощечиться на счет его доброго сердца.
Как ни прискорбен этот анекдот, но я должен сказать, что сам был однажды очевидцем факта, очень близко к нему подходящего. В нашем уездном суде служил секретарем некто Семен Петрович Попков. И так как у меня было в суде тяжебное дело, то весьма естественно, что я сошелся с Попковым довольно близко. Это был еще молодой малый и пользовался репутацией человека с направлением, то есть не пьющего и берущего взятки с осмотрительностию. Судья, человек сырой и ленивый, говаривал, что за ним можно спать, как за каменной стеной, и действительно, спал очень исправно и, несмотря на это, ни разу не попал под суд. Однажды мне понадобилась справка по делу, и, само собой разумеется, я обратился за нею к секретарю.
– А что, ихняя справка готова? – обратился он к одному из чиновников.
– Попков-второй! справка готова?
– Нет-с еще, через полчаса допишу, – раздался из глубины комнаты робкий, дрожащий голос.
– Снять с Попкова-второго сапоги! – совершенно равнодушно решил секретарь. – Через полчаса наведайтесь, все будет исполнено, – любезно прибавил он, обращаясь ко мне.
– Однако вы довольно строго поступаете с своим однофамильцем, – сказал я, угрызаемый совестью, что из-за меня чиновник на целый день лишается свободы и лучшего ее украшения – сапогов.
– Это мой родитель-с, – отвечал он, не моргнув ни одним глазом.
Я долгое время смотрел на него, ничего не понимая, да и впоследствии, когда я уже очнулся, первая мысль, которая меня посетила, была довольно глупого свойства. «Отчего же он Попков-второй?» – подумал я, как будто этою арифметическою формальностью исчерпывался весь вопрос.
– Отчего же он Попков-второй? – бессознательно повторил я вслух.
– По старшинству-с; я старший Попков, он второй-с… с ними никак нельзя лаской поступать-с, – прибавил он, как бы угадывая, в чем именно заключалось мое недоумение. – Они постоянно этим малодушеством занимаются, так надо же их как-нибудь ограничивать!
– Да вы уж хоть на этот раз простите папеньку-то! мне, право, совестно, что он из-за меня пострадал!
– Нет-с, уж это позвольте-с. Первое, другим чиновникам может показаться обидным, что я родителю своему снисхождение делаю, а второе, в этом их же собственная польза состоит.
Эти отношения так меня заинтересовали, что я решился заняться ими. В тот же день, вечером, я зашел к Попкову-старшему на дом и, по обыкновению, застал его за письменным столом, нагруженным и делами и бумагами. Повторяю: это был человек с направлением, жил чистенько и трудолюбием равнялся муравью. Воспитание он получил в местном канцелярском училище, следовательно, не только недостаточное, но, так сказать, глупое, и если, несмотря на это, сумел-таки «сделаться человеком», то этим был единственно обязан самому себе. Он это вполне сознавал и потому в обращении был даже несколько заносчив и вообще не любил ни с кем сближаться, как и большая часть людей, устроивших себя собственными силами. Ненависть к месту своего воспитания питал страшную и, конечно, не без основания полагал, что если б судьба не подрезала его жизни в самом корне, то он, по своим способностям и стойкости, мог бы пойти довольно далеко.
– Что-с, справочку получили-с? – спросил он меня, предварительно усадив на диван.
– Получить-то получил, да не об справке дело, Семен Петрович! Нельзя ли как-нибудь родителя-то вашего… ну как же это, в самом деле!..
– Что же такое-с?
– Да согласитесь сами, ведь он ваш отец!
Попков-старший смотрел на меня не то чтобы с недоумением, а как будто с неудовольствием.
– Да-с, это точно-с; в простом народе это бывает-с, – сказал он совершенно спокойно.
– Помилуйте! ведь это же закон естественный, равно обязательный для всех!
– Не чувствую-с.
– Как не чувствуете? ведь вам, чай, с малолетства толковали, что почитать родителей есть первая обязанность детей!
– Толковали-с.
– Ну, и что ж? Неужели же вы станете против этого спорить?
– Ни отнюдь-с. Это даже в законах изображено-с.
– Так как же вы против закона поступаете? а ну, как родитель-то ваш пожалуется?
– Этого он не может никогда сделать-с; да опять-таки, если б и пожаловались, ничем они себя против меня не оправдают…
– Как так?
– Я ихний начальник-с. Если они ведут себя благопристойно, моя обязанность есть перед начальством их аттестовать, а если они в чем проштрафились, моя обязанность их наставить и с них взыскать-с.
– Да закон-то, любезный друг! закон!
Попков-старшим задумался.
– Я так полагаю, – сказал он после минутного размышления, – что законы эти больше простолюдинов имеют в виду!
– То есть каким же это образом?
– Так точно-с. Чтобы теперича обыватель завсегда для себя узду видел. А потому для всякого звания свой закон-с, то есть смотря по тому, как кто существо веществ понимать может…
– Да ведь в законах же изображено, что они для всех равно обязательны?
– Это так-с; это на всякий случай-с…
Он опять остановился. Очевидно, у него была мысль, но он не умел ее формулировать.
– Вот изволите видеть, – наконец сказал он, – закон вообще пишется-с… Берется, значит, рассуждение; по разуму оно правильно – ну, пишется-с. Потому как большая часть теперича, можно сказать, в натуральном состоянии находится, обязанностей своих понимать не может, так оно для них и необходимо… чтоб узда, значит, была…
– Понимаю. Следовательно, вы полагаете, что закон не есть что-либо вытекающее из свойств и требований человеческой природы, а, напротив того, есть нечто искусственно придуманное для обуздания этих свойств и требований? так?
– Так точно-с. Потому как наши страсти и слабости всему злу корень – это верно-с.
– Прекрасно. Но почему же вы одни предписания закона признаете для себя обязательными, другие – нет?
– Помилуйте, как это я смею сказать-с! Закон-с… известно, – закон-с! Я говорю только, что один человек понимать может-с, а другой понятия этого не имеет…
– Стало быть, если б теперь к вам в суд поступило дело о жестоком обращении сына с отцом, сына, находящегося в таком точно положении, в каком вы теперь находитесь, какое бы вы постановили решение?
– По закону-с.
– Вы не приняли бы в соображение, что для этого сына закон о непочтении отца не обязателен?
– Помилуйте-с?
– Как же это, однако, у вас выходит?
– Потому так и выходит, что, значит, этот человек без понятия-с…
– Объясните, пожалуйста.
– Потому, если б он был человеком с понятием, то, значит, не допустил бы себя до этого… жизнь человеческая есть механика-с, в которой каждый должен действовать, как ему соответственно.
– Понимаю; значит, вы признаете преступником только того преступника, который попадается!
– Закон исполнить надлежит-с.
– Ну, а общественное мнение?
– Что же-с? общественное мнение всегда за меня будет-с, потому как я человек с направлением, родитель же мой занимаются малодушеством… всякий даже со стороны меня пожалеет, а не их! Теперича, извольте разобрать это дело без пристрастия: какую же они для меня компанию составить могут! Я человек занятой, а они, кроме безобразиев, ничего даже в предмете не имеют; стало быть, если я, пришедши из присутствия, за бумаги сяду, они мне только мешать будут… ведь уж и то я из милости их в суде у себя держу!
Затем он рассказал мне, как однажды папаша дело у него со стола стянул и в кабаке пропил, как в другой раз он в пьяном виде чуть уездного суда не спалил, как он, Попков-старший, вследствие этого вынужденным нашелся просить начальство, чтоб родителя его выгнали из службы, и как само начальство, в уважение к его собственным заслугам, уговорило его не настаивать на этом предмете.
И за всем тем он все-таки не отрицал, что права родителей должны оставаться неприкосновенными. Черта похвальная, но ясно, что тут было какое-то двоегласие в мыслях, ясно, что обязательность долга допускалась здесь лишь как отвлеченное понятие, как фундамент, на котором строится целое здание, но фундамент, очевидно, заложенный на песке. Коли хотите, и это в своем роде недурно, потому что все-таки лучше иметь хоть какой-нибудь фундамент, чем совсем без фундамента.
Резоны эти я не преминул сообщить Попкову-старшему, и хотя он, по-видимому, смутился ими, однако остался в своем поведении непреклонным. Мало того: через месяц или полтора после описанного выше разговора он сам пришел ко мне и сказал:
– Запали мне в душу ваши слова, да что ж будете делать! – не могу-с! Старался я, всячески старался преодолеть себя, – ничего, как есть, не выходит!
– А вы попробуйте еще!
– Нет, уж видно, так тому делу и быть!
При том и остался.
Был у меня также приятель один, истинно хороший и достойный молодой человек. Насчет правил этих – просто, доложу вам, стена: как ни стучи, ни до чего не достучишься! Начнешь, бывало, с ним разговаривать обо всех этих предметах, на которых мир стоял, стоит и будет стоять, так и засыплет силлогизмами и цитатами из Неволина, Рождественского и других ревнителей! Словом сказать, человек был благонадежный.
Вот только пришлось ему жениться. Жена у него была молоденькая, хорошенькая, по-французски изъяснялась безошибочно, – просто, как говорит лейтенант Жевакин, розанчик. Радовался я на них безмерно и все думал: ну, эти, по крайней мере, не изменят моему идеалу и навсегда останутся верными служителями долга! То есть, коли хотите, настоящий-то мой идеал и не совсем таков (настоящий-то идеал составляют: безобразный и злой муж и миловидная, добрая жена, и наоборот, ужасные и неблагонамеренные родители и покорные и благонамеренные дети, и наоборот: тут больше пищи для истинного смиренномудрия), но, насмотревшись всякой всячины, я уж и сам сделался на этот счет снисходительнее и забочусь о том только, чтобы хоть какой-нибудь идеал да отыскать в жизни.
Для полноты характеристики моего приятеля я должен сказать, что он был человек очень занятой (ежеминутно исполнял обязанности) и небогатый; привычки имел простые, хотя воспитание получил весьма утонченное, многолюдных собраний не любил, хотя танцевал отлично; к довершению всего, относительно пищи был неприхотлив и предпочитал щи из кислой капусты лучшему французскому супу и кусок доброй солонины – всевозможным соте́ и волованам.
И действительно, не было, казалось, предела их счастью: он был неутомим, она, с своей стороны, понимала это. Бывало, сбирается он утром на службу, она к нему: «Возьми меня, друг мой, с собой в департамент»; воротится со службы, сядет за дела, и она против него сядет, ничего не делает, только в глаза ему глядит; станет заказывать повару обед: «Сделай ты мне, братец, щи с кашей, поросенка под хреном и жареного гуся с капустой», она сейчас: «А я, душенька, хотела тебя просить заказать молочную лапшу, шпинату немного и миндального пирожного» – нечего делать, хоть поморщится, но закажет, что ей хочется. Очень, очень приятно было на них смотреть.
Только на днях приезжаю я в Петербург (это было через два года после женитьбы моего приятеля) и, разумеется, сейчас к моим счастливцам.
– Ну что, в каком положении райские селения? – спрашиваю я его. Вижу: он смотрит как-то угрюмо.
– Никаких тут райских селений нет! – говорит.
– Может ли быть?
– Помилуй, любезный друг! я уж целый год только об том и думаю, как бы нам разойтись прилично.
– Да что же такое?
– Да просто покоя ни на минуту нет; не могу ни работать, ни есть, ни пить… все мои привычки нарушены!
– А ты уступи, мой друг!
– В чем тут уступать? Ведь ни в чем, ни в чем, как есть, никакого согласия ни в мыслях, ни во вкусах нет!
– Но ведь ты понимаешь, что такое семейный союз! ты понимаешь всю важность этого слова!
– Знаю и понимаю… но ведь я спать хочу! понимаешь ли ты это: я спать хочу!
– Вспомни Неволина, друг мой!
– О, черт возьми! да разве я что-нибудь против этого говорю! разве я не знаю, что жизнь есть долг! Но ведь это долг обоюдный, это, так сказать, всеобщая игра обязанностей, а не исключительное бремя, взваленное на плечи одного!
– Ты бы ей объяснил это, друг мой!
– Объяснял, не один раз объяснял! Да только одного и добился от нее: «Стану я… скука какая!»
– А ведь как между тем это понятно, мой друг!
– Еще бы! величественное здание, – и больше ничего!
– Нет, да ты пойми, как это хорошо! я исполняю свой долг, ты исполняешь свой, она свой… ведь если все-то! если все-то! ведь это почти что как будто бы мы делали то, что нам приятно!
– Еще бы! Если мы все делаем, что нам не хочется, то это совершенно точно то же, как бы мы делали то, что нам хочется. Минус на минус дает плюс – это истина математическая,
– Так почему же ты не хочешь себя принудить?
– А почему же она себя не принуждает?
– Однако же пойми, мой друг, что в мире встречаются разных сортов люди: одни исполняющие свой долг, другие не исполняющие, первые называются добродетельными, вторые – порочными…
– Все это я понимаю.
– И что дурной пример, подаваемый нам другими, ни в каком случае не может служить для нас оправданием…
– И это я понимаю.
– И что ж?
– Но я понимаю также, что исполнение обязанностей тогда только может быть легко и удобно, когда существует, так сказать, всеобщая игра обязанностей…
– Ты говоришь: легко и удобно, но разве таковы условия того, что мы разумеем под словом «обязанности»?
Приятель мой молчал.
– Разве самая сущность этого слова не указывает тебе, что как скоро что-нибудь достигается легко и удобно, то оно вместе с тем уже перестает быть обязанностью?
Приятель мой, казалось, желал меня съесть.
– Вспомни Неволина, друг мой! вспомни, что жизнь наша совсем не танцкласс, но горькое препровождение времени, что это, так сказать, временная тюрьма души…
– О, черт побери!
– Что мы только твердым перенесением испытаний (обязанностей то есть) достигаем…
Приятель пожал мне руку: он был видимо тронут. Я, с своей стороны, ушел от него с облегченным сердцем, потому что ведь и я, коли сказать по правде, исполнил свой долг, а когда я его исполняю, то всегда чувствую себя облегченным. Тем не менее справедливость требует сказать, что приятель мой через две недели все-таки не исполнил своего долга, то есть разошелся с женой окончательно.
Все это привело меня в совершенно мизантропическое состояние. Возвращаясь в Москву по железной дороге, я встретил в вагоне кавалера и даму, сидевших рядом; кавалер смотрел налево, дама взирала направо. И поверите ли, я так был расстроен, что уверил себя, что это непременно сидят муж и жена, не исполняющие взаимных обязанностей. В моей голове сложился за них даже целый мысленный разговор, ибо, вследствие нервического раздражения, я сделался почти ясновидящим.
«А я в Москве увижу мсьё Кормилицына!» – думала дама (она этого не думала, но я знаю наверное, что думала).
«А я в Москве увижу мадам Попандопуло!» – думал кавалер (и он тоже не думал, но думал).
И насилу-то мог я успокоиться в Москве чтением «Московских ведомостей».
Признаюсь, все это сильно меня озабочивает, ибо в этих фактах я вижу признаки крайнего упадка нравственности. Общество, лишенное нравственности (а что такое нравственность, как не беспрерывное служение долгу?), на что может быть годно? Оно годно единственно на то, чтобы распространять семена самой пагубной безнравственности. Определение это, конечно, похоже на каламбур, но ведь, в сущности, что же такое каламбур? В сущности, каламбур есть сама истина, но только оклеветанная. Если я скажу, например, что добродетельный человек всегда добр – по-видимому, это будет каламбур, но на самом деле, что же может быть святее этой истины? Вообще, истину я разумею так, что она определяется сама из себя: стоит только из существительного сделать прилагательное – вот и истина. Мерзец мерзок, скверней скверен, милка мил и т. д. и т. д.
Для разъяснения своих сомнении я обращался к самым, что называется, присяжным людям безнравственности, к тем, для которых сказать, что долг – пустяки, что нравственность – химера, точно так же легко, как мне плюнуть и растереть. И что же, вы думаете, они ответили мне на это! А просто ответили, что есть у всякого человека свое дело, которое может быть привлекательным или непривлекательным. По их понятиям, если общество находится в нормальном положении, то никакое дело не может быть непривлекательным, ибо нет того человека, который бы в данную минуту не был расположен к какому бы то ни было делу. Надобно, говорят они, только воспользоваться разнообразием человеческих способностей и склонностей и тем почти бесконечным дроблением, которому может подлежать человеческий труд.
На это я шепнул им на ухо такое занятие, одним названием которого надеялся привести их в смущение. К удивлению моему, они, однако ж, не смутились и отвечали: во-первых, что на мой аргумент, как на глупый, не следует и внимание обращать; во-вторых, что исключение, если б это и было исключение, не может быть признано за общее правило; в-третьих, что потребность в подобных занятиях, с введением различных технических усовершенствований, с каждым днем делается все меньшею и меньшею, и в-четвертых, наконец, что если мы будем глубже вникать в существо человеческих способностей, то, конечно, и для этого рода занятий найдем деятелей.
Да, «деятелен»; так и сказали: «деятелей». Да еще прибавили: «Ведь находятся же люди, способные исполнять должность публицистов, – ну, вот эти люди и займутся тем делом». Ну, скажите на милость!
Нет надобности, я полагаю, говорить, что все это не что иное, как пошлое остроумие, на которое и отвечать не стоит. Ибо не безызвестно всем и каждому, что есть, именно есть в природе такие занятия, которых никто, даже публицисты исполнять не согласятся. Поэтому-то занятия сии производятся исключительно ночью, поэтому-то люди, предающиеся им, называются людьми худородными. А по-вашему, как? Не считать ли уж их героями? Не венчать ли лаврами? Тьфу!
Желал бы я знать, каким образом они объяснят отношения Марьи Петровны Воловитиновой к ее детям? Знаю. Они скажут, что если Сенечке приятнее быть с своими начальниками, нежели с матерью, то пусть и будет он с своими начальниками; что если Марье Петровне нравится больше буян Феденька, то это значит, что между ними есть сходство характеров и что, стало быть, она совершенно в своем праве; что все взаимное недовольство, поселившееся в этом семействе, именно и происходит вследствие тех принудительных отношений, которые их связывают. Ну, а наследство-то как, милостивые государи! наследство-то? «А наследство», – скажут они…
Тьфу!
Знаю я также, что они и поступки Попкова-старшего с своей точки зрения найдут удовлетворительными, да и приятеля моего (того, который с женою разошелся), кстати, оправдают. «Все эти люди, – скажут они, – каждый сам по себе!» Сами по себе! а дети-то, милостивые государи! детей-то куда ж девать? «А детей», – скажут они…
Тьфу!
По этой ужасной теории, всякий человек живет не для исполнения своего долга, а для удовольствия; даже дети, малолетние дети составляют свое особое общество, как и взрослые, и родители не только не смеют их наказывать, но и советовать могут только умеренно, а отнюдь не надоедать… Да и кто эти дети? Кто эти родители? О, боже! отцы большею частью неизвестны!
Тьфу, тьфу и тьфу!