<IX. Февраль 1864 года>
ДЕРЕВНЯ ЗИМОЮ. – ВПЕЧАТЛЕНИЕ, ПРОИЗВОДИМОЕ ДЕРЕВНЕЙ НА ПУТЕШЕСТВЕННИКА. – МУЖИЦКОЕ ЖИТЬЕ. – ТОНКИЕ ОБСТОЯТЕЛЬСТВА ПОМЕЩИКОВ. – ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНЫЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ
Я посетил тебя, знакомый уголок…
Посетил не в видах общения с народом, конечно, и даже не в видах отыскивания некоторой фантастической «почвы», а просто, как говорится, по собственному своему делу.
Зима в полном разгаре; зима в полях, зима в лесу, зима в этих душных конурах, которые на языке поэтов называются «хижинами бедными, богом хранимыми». Словно смерть настигла окрестность, окутала ее саваном и крепко-накрепко сковала по рукам и по ногам невидимыми путами; только ветер не подчиняется властительной руке и визгом своим, очевидно, силится превзойти юридические вопли московских публицистов, да еще человек, с грехом и горем пополам, барахтается в этом море сугробов и терпеливо выслушивает «музыку будущего», которою его потчует неугомонная стихия…
Вчера было вьюжно, а потому проселок почти совсем замело; даже и нынче в воздухе словно кисель какой-то стоит; снег падает ровно, большими клочьями; ни впереди, ни по сторонам ничего не видать; там далеко что-то темнеет, но что это такое, деревня ли, лес ли, или длинной вереницей тянущийся обоз – нельзя понять. Маленькие сани так и тонут в пушистом снегу; лошадь, несмотря на незначительность тяжести и на краткость пройденного расстояния, взопрела и выбивается из сил. «А ну, милая, не много! не далеко, милая, не далеко!» – беспрестанно подбадривает ее сидящий на облучке мужчина в заплатанном полушубке, и «милая» идет себе, послушная кнуту и ласке обожаемого хозяина (разве существуют на свете хозяева не «обожаемые»?), идет и не много и много, и далеко и не далеко, и опять слышит сзади знакомый голос, поощряющий ее: «Не далеко, милая, не далеко!»
Лошадь животное глупое и легковерное. Сколько веков ее обманывают всякого рода извозчики, сколько веков обещают ей: «Не далеко, милая, не далеко», и все-таки она не может извериться и вывести для себя никакого поучения. По-видимому, она даже искренно убеждена в том, что и действительно есть в природе нечто такое, что осуществляет собой и «не много», и «не долго», и «не далеко», и что за этими выражениями непосредственно следует та самая «суть», о которой говорится в русской пословице: «умирать не надобно». Заблуждение печальное и, очевидно, происходящее от совершенного отсутствия памяти, мешающего ей делать сравнения и наблюдения и передавать лошадиному потомству результаты своей лошадиной опытности. Только благодаря этому отсутствию памяти лошадь может еще ржать, плясать и выделывать бог весть какие вензеля в то время, когда ее ведут запрягать; только благодаря этой фаталистической неосновательности она может с пламенной готовностью предлагать всякому встречному: «Вытягивай меня чаще кнутом по спине, а я буду за это в пользу твою усердствовать!»
Впрочем, когда едешь хорошенько закутанный, то и зимой выходит иногда хорошо. Ноги не коченеют; в теле не чувствуется никакой неприятной боли; уединение сообщает мыслям сосредоточенность; пение ветра, проходя через поднятый воротник шубы, утрачивает свои резкие, визгливые тоны; медленное плавание повозки по пушистым сугробам разнеживает и ниспосылает на душу благодатные мечтания. Бог знает, об чем тут не припомнишь, об чем не передумаешь, в какие уголки видимого и невидимого мира не заглянешь. И, что всего лучше, исполняешь все это без всякой системы, переходишь от одного предмета к другому бессвязно, отрывочно. Эта отрывочность, это, так сказать, мление мысли есть самое драгоценное и любезное ее качество. Не знаю, знакомы ли с ним люди худородные, осужденные на вечные телесные упражнения, но людям рождения деликатного и притом досужим оно известно в совершенстве.
Едет, например, друг мой, Léon Городищенский, и хоть день на дворе уж померк, но так как глаза у него закрыты, а воображение возбуждено, то ему все равно, какая царствует кругом сумятица и усматривает ли что-нибудь впереди ее возница, которому дан рубль серебром именно затем, чтоб он усматривал, угадывал и предотвращал. В душе у него светло; мысленно он даже совсем не здесь, на бедном забытом проселке, среди окоченевшей природы, а где-то далеко, среди ярко освещенной залы, где рассказывает синьор Тамберлик синьоре Барбо о том, как Фауст полюбил простодушную Гретхен, где млеет синьора Барбо под сладостные звуки мелодии Гуно, и склоняется она, как тростиночка тоненькая, к плечу обольстительного primo tenore…
– Да, эта Барбо… – думает он вслух, но не оканчивает фразы, потому что мысль его не останавливается, и сряду же создает другую не менее волшебную обстановку. Он в саду; летняя, теплая ночь дышит ему в лицо своим влажным дыханием; по синему небу, словно дым, вьются прозрачные облака; под горою уснула речка; за речкой купы деревьев, и каждая из них представляется взору каким-то очарованным приютом любви, от каждой словно шепот сладострастный какой-то несется; кругом цветы, целое море цветов, и каждый цветок живет, каждый льет свой аромат… Сердце его ждет чего-то, но в этом ожидании нет ни тени нетерпеливого раздражения, а есть какая-то сладостная, нежащая истома. Вот вдали мелькнула женщина в белом; неслышно и плавно, словно призрак, плывет она по темной аллее; вот она ближе и ближе, вот она подле него, и вся трепещущая, вся подавленная всесильным очарованием любви тихо-тихо склоняет ему на грудь свою милую, дорогую голову.
– Все мое сердце смеется, милая! – говорит он ей.
Но она еще не отвечает; она в каком-то сладком забытьи покоит свою голову на его груди, словно ищет еще прийти в себя и вполне насладиться этим безмолвием любви, которому так сочувственно вторит безграничное безмолвие ароматной летней ночи…
А сани все едут да едут, все покачиваются из стороны в сторону и убаюкивают милого, благовоспитанного путника. Мысль бежит дальше и дальше. Вот мелькнули в глаза огни помещичьей усадьбы. «Что-то теперь там делается, за этими окнами?» – вопрошает себя юный путник, и вдруг ни с того ни с сего воображение переносит его в какой-то мрачный кагал, наполненный московскими публицистами. Мой юный друг малый очень добрый и даже несколько стыдливый; когда в голову его залезет какая-нибудь дрянь, он непременно покраснеет. Мало того, он ищет отогнать от себя эту дрянь, а когда она льнет уж слишком настоятельно, то старается не то чтобы оправдать ее, а придать ей какие-нибудь благовидные формы. Так поступает он и в настоящем случае.
– Не может быть! – рассуждает он. – Это они не без задней мысли так действуют. Я думаю даже, что это с их стороны очень зрело обдуманная военная хитрость. Они просто хотят во что бы то ни стало утвердиться в самом центре укрепленного места, а потом, когда…
Но легкий ухаб прерывает нить размышлений…
Друг мой до такой степени пленяется своим предположением, что даже сочиняет целый план кампании. Он очень живо представляет себе, как один публицист заманивает в трущобу, другой действует в это время боковыми движениями, третий подсылает лазутчиков с ложными вестями, четвертый отводит глаза, и вдруг…
– И вдруг соединенными силами подпускают кулеврину! – мысленно восклицает мой друг и даже поворачивается на месте от удовольствия.
Но через минуту его берет раздумье.
– Для чего же, однако, тут лазутчики? – спрашивает он самого себя.
– Для чего пострадали от них даже эти невинные литературные птицы, которые
В роще поживали, смирно толковали? –
разве могло кого-нибудь растревожить их тихое, безвредное пение? Разве это было не самое смирное и почтительное толкование из всех почтительных и смирных толкований, когда-либо перекатывавшихся из одного конца в другой нашего беспредельного отечества? Нет, тут что-нибудь да не так!
Опять легкий ухаб, и опять пауза.
– Но с другой стороны, может быть, птицы оттого-то и оказывались вредными, что очень уж они безвредны, – вот и убили их из ружья. Когда люди делают дело или, по крайней мере, говорят об деле, то нет ничего несноснее, как замешается тут же какой-нибудь Карней (один из замечательнейших типов, созданных г. Успенским), который пристает ко всем по очереди и без очереди, и просит выслушать, и хватает каждого за пуговицу… Такой человек опаснее всякого врага, потому что он не умеет даже удержать язык за зубами, потому что он сейчас же пойдет рассказывать, что и он там был, что он то-то советовал, то-то предлагал… И потом начнет подмигивать, ухмыляться, без толку кивая головою, и вообще изображает из себя тонкого дипломата…
Еще ухаб, и еще пауза.
– Н-да, это с их стороны просто подвох, да еще какой подвох-то! Но отчего же от этого подвоха так скверно пахнет? Отчего этот подвох как будто и не подвох совсем? Н-да, это даже почти верно, что тут никакого подвоха нет и не бывало.
А сани все едут да едут, и наконец особенный стук передка возвещает путнику, что он проезжает через деревню. Узкая черная полоса, там и сям прорезываемая тусклыми огнями, представляется глазам; на улице ни души, даже собаки и те куда-то от стужи попрятались и не бросаются на лошадь с хриплым лаем и вяканьем. «Гм… может ли труд быть привлекательным?» – спрашивает себя Городищенский.
Повторяю, Городищенский имеет душу добрую, до того добрую, что она не чуждается даже вопроса о привлекательности труда. И когда в товарищеском кружке поднимается шумная беседа об этом предмете, то у него, для убеждения неверующих, всегда готово неотразимое доказательство, заключающееся в том, что несчастный Людовик XVI был слабый король, но в то же время очень искусный слесарь. «Стало быть, первое занятие было для него непривлекательно, а второе нравилось – вот и все».
– Разумеется, труд должен быть привлекателен, – рассуждает он и теперь, поглядывая на «хижины бедные, богом хранимые», – нужно только таким образом это устроить, чтобы… ведь Людовик XVI делал же замки с удовольствием!..
Но тут же, и притом совершенно некстати, припоминается ему беседа, которую он однажды имел с своим камердинером и дядькой Иваном Прокофьичем…
– Иван Прокофьич! как вы думаете, труд может быть привлекателен? – спросил он его.
– Какой это такой «труд»?
– Ну, труд… работа, то есть…
– Нет той работы слаще, как с бабой лежать, а опричь того другой приятной работы не знаю, – отвечал Иван Прокофьич и хотел было удалиться, что он делал всегда, когда, по мнению его, барин начинал говорить пустяки.
– А надобно, Иван Прокофьич, таким образом сделать, чтобы всякая другая работа была так же приятна, как с бабой лежать.
Иван Прокофьич остановился; ему показалось, что барин начинает говорить занятно.
– Знаю, сударь, еще одну работу хорошую, – сказал он, – это деньги взаймы брать и назад не отдавать.
– Ну вот видишь?
– Только какая же это работа! Это, сударь, как бы сказать, одно времяпровождение, все равно что другой вот малодушеством этим занимается, по трактирам ходит. Вот сапоги вычистить, комнаты ваши убрать – это работа. Хоша, конечно, для вас это мне оченно приятно, – прибавил он мягким, но как будто нерешительным голосом.
Городищенский на минуту задумался.
– Вот тоже работа, – продолжал Иван Прокофьич, – когда вот мужички для вас хлебушка молотят, дрова рубят… в то время, сударь, и плечики-то у них ноют… Хоша, конечно, для вашей милости им это оченно приятно…
На этом разговор и кончился. В то время он не произвел на Городищенского особенного впечатления и потому скоро забылся; но теперь слова Ивана Прокофьича почему-то припомнились во всей подробности и произвели в его мыслях некоторую разладицу. «В самом деле, может ли быть труд привлекательным, да и в том ли задача, чтобы сделать его привлекательным? не в том ли скорее все дело, чтоб совсем эманципироваться от труда физического, чтобы приобрести как можно больше досуга для труда исключительно умственного? Не доказывает ли нам история, что с успехами естествознания, технологии, механики…»
И, конечно, мой юный друг сообщил бы своей мысли надлежащее развитие и, может быть, до чего-нибудь и додумался бы, если б сани в эту минуту не остановились и ямщик не доложил ему, что цель путешествия уж достигнута.
Так вот какого рода мысли и соображения могут посещать голову путника, даже во время завываний вьюги, когда он едет хорошенько закутанный и ноги его не коченеют от стужи.
Но могут ли подобные мысли и соображения занимать такого путника, который во время вьюги обязывается идти пешком за возом и вязнуть в снегу и который при этом плохо защищен от нападений ветра ветхим и малозащищающим полушубком, этого я не знаю, и даже думаю, что такой вопрос должен быть решен отрицательно. Ибо путник этот на каждом шагу обязывается думать о том, как бы ему выдраться благополучно из сугроба, и о том, как бы малосильная лошаденка его не стала в тупик или не повалила воза, и о том, что когда повалится этот воз, ему надобно будет выжидать проезжих и с помощью их поднимать этот воз. Я даже полагаю, что этот путник совсем ни об чем не думает, а просто клянет и вьюгу, и горькую долю, которая выслала его в эту стыть за ворота.
Но оставим в стороне Городищенского и его соображения и обратимся к делу. Не знаю, оттого ли, что я плохо себя окутываю, или оттого, что я от природы не мечтателен, но зимний проселок не навевает на меня ровно никаких мечтаний, ни светлых, ни темных, ни веселых, ни горьких. Сидя в городе, за каменными стенами, вдали от того трудного, нечужеядного дела, которое воистину в поте лица снискивает хлеб свой, еще можно по временам отдаваться мечтам о сближениях и о почве, любоваться чистопсовым эпосом, созидаемым фантазией г-жи Кохановской, увлекаться описаниями вроде «Года русского земледельца» г. В. Селиванова (любопытные могут отыскать это диковинное в своем роде описание в «Русской беседе» за 1857 год) и созидать фантастические дивертисменты с пением и танцами, но как только станешь лицом к лицу к настоящей, неподкрашенной действительности, как только въедешь в это необъятное, стонущее пространство, называемое проселком, то затеи городского досужества опадают сами собой, как опадают листья с деревьев под хмурым осенним небом. С одной стороны пошлая, насквозь пропитанная сентиментальным враньем идиллия прошлого, с другой стороны – не менее сентиментальная идиллия будущего. В обоих случаях – мелькание, от которого только рябит в глазах; в обоих случаях запрос или ничтожен до гадости, или до того уж огромен, что делается ничтожным вследствие самой своей огромности.
Увы! и я когда-то увлекался и чистопсовым эпосом г-жи Кохановской, и рассыченною на патоке идиллией г. В. Селиванова, и тоскою по почве, и мечтами о всевозможных сближениях (из них всего более нравились мне сближения, выражаемые поцелуями и приветствиями вроде: вы наши отцы, а мы ваши дети). С каким умиленьем, помнится, читал я следующие, например, строки, начертанные рукою г. В. Селиванова: «Проснувшись на утреннем рассвете и протерши глаза, земледелец смотрит в окно… и радостно сияет лицо его». Так начинает любезный автор свое описание деревенской зимы. Почему лицо земледельца сияет радостью? А потому оно сияет, что на дворе валит хлопьями снег и становится зима. Когда снег стает и земледелец, «проснувшись на утреннем рассвете», увидит, что перед его хижиной голая черная земля, лицо его тоже радостно сияет, потому что становится весна. А когда подоспеет сенокос и в полях начнет дремать налившаяся рожь, – тоже надо радоваться, потому что наступило лето. И таким манером, лицо его круглый год будет сиять радостью, ибо круглый год в природе непременно что-нибудь да происходит: либо сияет солнышко либо не сияет, либо идет дождик либо не идет. Резон.
Вот, например, как описывает г. Селиванов зимний день русского земледельца:
День зимний короток и не видать, как проходит. В руках баб жужжат веретенцы; старый дед ковыряет лапти; мужика-работника днем в избе не сыщешь: мужицкая работа не в избе. На полатях мурлычет кошка; она либо спит, свернувшись в клубочек, либо обмывает рыльцо лапкой. По полу ползает младенец, иногда и не один, с выпачканными молочной кашей рожицами, поднимаются на ножки, падают, ссорятся или смотрят с вниманием и радостию на играющих и шумно бегающих котят. Но вот распахнулась дверь, и в избу вбегают перезябшие ребята. С утра они на улице играли в шары, кричали, бегали, и им наконец приходит желание погреться. Но в избе и без них тесно; они надоедают вознею и шумом старухе, и та, чтоб от них избавиться, гонит их опять на улицу, где они предаются игре с новым азартом. Вот наконец начинает вечереть; сверчок за печкой заводит свою однообразную песню. Дед лезет на печь распаривать свои старые кости да греть остывающую кровь. Невестка достает из-за печки березовые или осиновые поленья и косырем щепает длинные лучины, которые вкладывает в светец, зажигает и освещает избу. Лучина пылает ярко, то вдруг меркнет, то опять вспыхнет. Беспрестанно надобно обламывать обгорелые концы, беспрестанно надобно переменять догорающую лучину. Но все ли знают, что такое светец? Светец есть небольшой, аршина в полтора или менее вышиною столбик в вершок толщины, утвержденный на двух крестообразно сложенных брусочках, четырехугольной доске или чурбане. В верхний конец стоящего столбика вбита трех- или четырехконечная железка, в которую вкладывают лучину одним концом. Когда лучина горит, на пол под нее подставляют либо таз, либо чугун с водой, в который падают огарки.
Когда на дворе сделается совершенно темно, в избу возвращаются мужики с работы, лезут также на печь или на полати, где разуваются, снимают холодную, сырую обувь и одежду, которую развешивают в теплом духу. Изба оживлена. Мать успокоивает и убаюкивает грудного младенца, ребята то хохочут, то ссорятся на полатях, старуха бранит невесток или что-то бормочет сквозь зубы, на что никто и внимания не обращает. Молодая невестка, сидя на донце, поет вполголоса, а на дворе косматая жучка, чуя бродящего по окрестности волка, и лает и завывает. Но вот уж время и ужинать. Денщица накрывает стол скатертью, достает из выдвижного в столе ящика деревянные чашки, ставит на стол деревянную узорочную солоницу, кладет ложки и огромный укруг хлеба. Мужики умывают руки из висящего над лоханкой возле печи рукомойника и утирают тут же на стенке всегда висящим полотенцем. Русский человек не сядет ни обедать, ни ужинать, ни завтракать, предварительно не умыв рук. Для этого-то в рукомойнике всегда есть вода.
Не правда ли, какая милая, трогательная картинка, каким миром и счастьем веет от этой крестьянской семьи, где и кошка мурлычет, и молодая мать убаюкивает грудного ребенка, и на ворчанье старухи никто не обращает внимания? И чем дальше идет читатель за автором, тем больше и больше саднит ему сердце от умиления. Являются на сцену патриархальные помещики, которые охотно молятся богу вместе с своими земледельцами, однако ж в работах общения с ними почему-то иметь не желают. Читатель постепенно приходит в восторг от всех этих трогательностей и, наконец, в исступлении, восклицает: «Господи! так бы и не вышел оттуда, из этой хижины, в которой кошка обмывает рыльцо лапкой и молодая невестка, сидя на донце, поет вполголоса!»
Я знаю, в русской литературе много таких отводящих глаза произведений, но в действительности жизнь русского мужика всего менее дает места для идиллических предположений. Патриархальный фальшфейер, выработанный крепостным правом, позволявший одному говорить: мы ваши отцы, а другим – мы ваши дети, пал сам собою, как только уничтожилась причина, его породившая. Жизнь приняла общий, человеческий характер; нет ни отцов, ни детей, а есть люди, стоящие рядом. Писателям-художникам, так упорно настаивающим на патриархальности отношений и усиливающимся сообщить крепостным формам жизни какой-то величаво-эпический характер, не мешало бы поближе взглянуть на нынешние условия сельского быта, чтобы отрезвиться от всякого рода напускных и мечтательных предположений. Они убедились бы, что если и существовала когда-нибудь патриархальность, то она совсем не была результатом естественно установившихся и для обеих сторон равно любезных отношений, а просто насильственною формой, которую одна сторона предлагала, потому что могла предлагать, а другая принимала, потому что не могла не принять. Иначе ведь не было бы резона не устоять этой патриархальности и доднесь во всей своей идиллической неприкосновенности, – а где же, в каких захолустьях ее теперь отыщешь?
Жизнь русского мужика тяжела, но не вызывает ни чувства бесплодной и всегда оскорбительной жалостливости, ни тем менее идиллических приседаний. Как всякая другая жизнь, как вообще всё на свете, она представляет богатый материал для изучения, а еще больше для сравнений и сопоставлений. Когда факт представляется перед нами в виде статистического данного, в виде цифры, то это еще совсем не факт, это просто мертвая буква, никому ничего не говорящая. Чтобы понять истинное значение факта, необходимо знать, чего он стоил тому, кто его выносил, и по милости чьей он сделался фактом. Необходимо, одним словом, создать такую статистику, в которой слышалось бы присутствие тревожной человеческой деятельности, от которой отдавало бы запахом трудового человеческого пота.
Уже одно то, что коренное условие мужицкой жизни составляет вечный, никогда не прерывающийся труд, достаточно указывает на совершенно серьезный ее характер и на положительную невозможность относиться к ней с умилениями и приседаниями. Начинать каждый свой день мыслью о насущном хлебе и этою же мыслью день заканчивать, – как хотите, а тут потребно или великое мужество, или же полное и трудно постигаемое равнодушие. Я, с своей стороны, думаю, что в настоящем случае исключительно присутствует то великое и никем еще достаточно не оцененное мужество, которое одно может дать человеку и силу, и присутствие духа, необходимые, чтобы удержать его на краю вечно зияющей бездны. Положение мучительное, мимо которого мы потому только проходим без крайне болезненного чувства, что не даем себе труда вникнуть в его сущность. Да мы с вами, читатель, не можем и вникнуть в него, потому что для нас все в этом деле непонятно: и невозможность досуга, и вечная зависимость жизни от личного материального труда, и эти опасения, эти ужасные опасения, которые ни на минуту не отходят от человека, ни на минуту не дают ему забыться и отдохнуть.
Ничего мы этого с вами не понимаем и потому ценим мужицкий труд четвертаками, полтинниками и рублями, то есть ценим то, чему, в сущности, никакой цены нет и не может быть. Конечно, мы в своем праве, ибо видим и в произведении человеческого труда, и в самом труде не что иное, как товар; между тем это совсем не товар, а пот и кровь человеческая, а утраченное человеческое здоровье, а оскорбление человеческого достоинства, а потеря человеческого образа. И, говоря таким образом, я отнюдь не думаю сентиментальничать или искать какой-то немыслимой у нас популярности, а просто желаю обратить внимание на то, что так легко глохнет под грудами мертвых статистических цифр, но что, в действительности, одно только и составляет истинное, неподкрашенное дело.
Прошлым летом («Современник» 1863 г. № 8-й; статья «В деревне») я старался обратить внимание моих читателей на некоторые подробности мужицкого быта. Картина выходила далеко не удовлетворительная, но то было летом, когда сама природа все-таки представляет некоторые условия, облегчающие трудовое существование, зимой же, при отсутствии даже этих скудных даровых условий, жизнь делается еще более трудною и рискованною.
Зимою наружный вид деревни поражает тоской и унынием. Мужицкие избы, и летом далеко не приглядные, кажутся еще темнее, слепее и сиротливее. Если б они не были со всех сторон укутаны соломой (что все-таки дает намек на потребность некоторого комфорта или, по крайней мере, тепла), то можно было бы подумать, что это не дома, а какие-то карточные, совсем не серьезные помещения. Окруженные со всех сторон снежными сугробами, придавленные сверху толстым снежным пластом, они одним своим видом говорят путнику о всякой бесприютности, о всевозможных лишениях и неудобствах. Так тянется целая длинная улица, и редко-редко бросится в глаза исключение в виде веселого домика с тесовою крышею, не обезображенною растрепанной ветром соломой, да и тут, наверное, живет не заправский мужик-землепашец, а какой-нибудь выскочка, всякими неправдами наживший себе капиталец и успевший забрать в свои руки монополию торговли баранками, веревками и другим незатейливым крестьянским товаром.
Внутренность избы еще печальнее. Там на пространстве какого-нибудь десятка квадратных аршин теснится нередко два-три семейства; тут и древние старики, отживающие свой век на полатях, тут и взрослые дети их обоего пола, и подростки, и, наконец, малые дети до грудных младенцев включительно. Несмотря на распространение так называемого просвещения, избы до сих пор еще по большей части курные; утром, вплоть до самого обеда, в них выедает глаза дым и царствует сырость и холод, остальное время дня и ночью – несносная духота. Смрад от всякого рода органических остатков, дым от горящей в светце лучины, миазмы от скопления на малом пространстве большого количества людей, от мокрой одежды и всякого тряпья, развешанного для сушки около огромной печи, занимающей без малого четверть всего жилья, – все это, вместе взятое, составляет такую зловредную атмосферу, которой, конечно, не позавидовал бы ни один арестант, если б арестант этот не испытал ее во времена счастливого своего пребывания на свободе. А неряшество, грязь и нечистота, как прямые последствия этой вечной тесноты и толкотни? а паразитные насекомые? Вот те гигиенические условия, которые представляет собой русская изба с точки зрения жилья, и вот где родится, стареется и умирает поилец и кормилец русской земли.
С точки зрения нравственной эти условия, по малой мере, равносильны описанным выше. И возрасты и полы постоянно смешаны. Смешение первых имеет прямым последствием то, что поколения одни за другими коснеют в одних и тех же предрассудках, благоговеют перед одними и теми же преданиями и становятся навсегда застрахованными от прикосновения всякой свежей мысли. Непроницаемая тьма свинцовым пологом ощетинилась и отяжелела над этими хижинами, и в этой тьме безраздельно царствует старый Сатурн, заживо поедающий детей своих. Сын, безотлучный свидетель безмолвного малодушия или трусливого лукавства отца, может ли вынести из своих наблюдений что-нибудь иное, кроме собственного малодушия и лукавства? Сын, от сосцов матери привыкший видеть, что все вокруг него покоряется слепой случайности, не делая ни малейшей попытки к освобождению себя из-под гнета ее, может ли выработать что-нибудь иное, кроме безграничной веры в ту же слепую случайность? И таким образом переходит она, эта тьма, от одного поколения к другому, все круче и круче закрепляя проклятые тенета, которыми они спутаны. Что же касается до смешения полов, то последствия этого явления слишком очевидны, чтобы следовало распространяться об них. Во всяком случае, можно сказать утвердительно, что, вследствие совокупности всех условий, пресловутая чистота русской семьи, взятая даже в ограниченном смысле половых отношений, есть не более как сентиментальная утопия, которою славянофилы отводят глаза публике. Нужен ли этот отвод глаз? не похож ли он на те казенные рапорты о всеобщем благополучном обстоянии, которыми слишком усердные подчиненные успокоивают своих добрых начальников? Предоставляю разрешение этих вопросов самому читателю, но думаю, что ложь, каков бы ни был ее характер, никогда не полезна и не нужна, а особливо в тех случаях, когда истина не только не обвиняет, но положительно оправдывает… Вот та нравственная и умственная среда, в которой родится, стареется и умирает поилец и кормилец русской земли.
Пища русского мужика не роскошная, но и не сытная. Земледелец охотно соблюдает посты, которых в году приходится более нежели наполовину, и в это время питается пустыми щами и каким-то дрянным крошевом из кваса, редьки, картофелю и хлеба. Каша допускается как исключение, потому что масло льняное и конопляное мужику не по карману. Однажды на маслобойной я собственными глазами видел, как бабы лакомились льняной избоиной, обмакивая ее в свежесбитое масло.
– Неужто от этого нутро не воротит? – спросил я.
– Э, сударь! у нас что баба, что корова – одинаково до дуранды падки, – отвечал мне маслобойщик.
И бабы ничего, даже рассмеялись этой шутке.
В скоромные дни эта пища немногим лучше. Все улучшение составляет молоко в различных видах, но и того не объешься, потому что, по большей части, одна плохонькая корова продовольствует целую семью. Так называемая убоина, то есть говядина или свинина, составляет в деревнях такую редкость, которая допускается только по большим праздникам, как, например, на пасху, на рождество и на храмовые дни. Поэтому мужик старается исключительно только о том, чтобы брюхо у него было наполнено и чтоб его пучило, но поступает он таким образом совсем не потому, чтобы не понимал, что говядина питательнее хлёбова из промозглой серой капусты с квасом, а просто потому, что поступать иначе не может.
– Откуда, барин, сил-то тут набирать? – спрашивал меня однажды один мужичонка, занимавшийся у меня земляною работой.
– Набирай, братец, набирай! – пошутил было я в ответ, но тут же, не знаю сам от чего, сконфузился.
Неизвестно, откуда идет мнение, будто русскому мужику именно такая пища и нужна и что другой он принимать не будет. Я думаю, что первые пустили в ход эту мысль дворовые, которые, как известно, считают себя, относительно мужиков, высшими организмами. По крайней мере, однажды, когда я распорядился, чтоб работник Иван ел вместе с моими домочадцами, то кухарка почтительно протестовала против этого.
– Мы, сударь, едим пищу легкую, – сказала она, – он, сударь, пищей нашей обижаться будет!
Однако когда Иван призван был на совет, то оказалось, что он ни во щах с говядиной, ни в каше с маслом никакой обиды себе не видит; и действительно, через месяц он так отъелся, что та же самая кухарка называла его не иначе как «гладким чертом». А из этого следует, что сытная еда вовсе не так противна мужику, как уверяют кухарки.
Откуда же, в самом деле, набирает себе сил русский мужик? Неужели источник ее заключается в одних телесных упражнениях? Эта задача мудреная, и разрешить ее я не считаю себя компетентным.
Русского мужика называют пьяницей, однако это или положительное заблуждение, или непростительная клевета. Заблуждение может происходить оттого, что мужика чаще видят пьяным на улице, нежели людей, носящих так называемую «благопристойную» одежду. Но не следует забывать при этом: во-первых, что число мужиков сравнительно с числом людей, ходящих в «благопристойной» одежде, несравненно обширнее, а во-вторых, и то, что человек, носящий «благопристойную» одежду, напивается по большей части в уютных и закрытых заведениях, где и протрезвляется, а мужик напивается в кабаке, откуда для протрезвления выносится на улицу, а оттуда уже попадает в часть. Оттого нам и кажется, что пьянствуют на свете одни мужики.
В сущности же, мужик очень умерен, даже более умерен, нежели по климатическим условиям можно было бы предполагать. Эта обычная умеренность, а также и недостаток питательной пищи производят то, что он хмелеет быстрее, нежели человек, ходящий в «благопристойной» одежде. Мужик пьет по большей части только в городе, а в деревне только по большим праздникам, то есть в те дни, когда он разрешает себе мясо или рыбу. С одной рюмки его уже отуманивает, со второй словно отшибает руки и ноги, с третьей – он раскисает и начинает говорить комплименты, с четвертой – ожесточается и лезет драться, после пятой – его выносят. Клянусь, что люди в «благопристойной» одежде, канканирующие в гостинице «Синоп», после пятой рюмки только во вкус входят. А мужика не только уж вынесли, но и лошадь у него угнали, и кошель с медными деньгами отобрали, и шапку с головы сняли. Возвращается на третий день мужик в деревню пешком, и озирается кругом на покрытые белой пеленой поля, и что-то бормочет, и что-то припоминает. Может быть, он припоминает, что обещал деткам калачика из города привезти, и сообразно с этим бормочет: «Ай да калачик!», а может быть, дает себе зарок к другому вору-целовалыцику, от которого лошадь-то угнали, больше не заходить и сообразно с этим замечает себе: «Да, голубчик! чист молодец вышел!» А дома ждет его плач и вой баб, их надоедливая брехотня и бессмысленное приставанье. Поедом они съедят его, а человек, носящий «благопристойную» одежду, глядя на него, скажет: «Ишь свинья, как налакался! даже шапку с головы пропил!» Правильно.
Ах! смешно и мелочно кажется горькое горе ближнего, веселость и иронию вызывает в постороннем зрителе его оторопелая, словно сейчас высеченная физиономия… да, смешно! Но долго ли же, однако, смеяться-то?
И, конечно, не я стану защищать русского мужика в таком зазорном деле, как неумеренное употребление спиртных напитков, но все-таки скажу человеку, носящему «благопристойную» одежду: «Свинья-то, брат, ты! только нет в тебе смелости даже и пакость вслух сотворить! и свиньишь-то ты втихомолочку, словно кукиш в кармане показываешь!»
Итак, условия жилья и пищи не вполне благоприятны для русского мужика; посмотрим теперь, каков-то его труд.
Труд мужика, за самыми ничтожными исключениями, совершается на воздухе, и в зимнее время это условие, конечно, одно из самых неблагоприятных. Холод, и сам по себе составляющий страдание, сверх того лишает человека нужной при телесных упражнениях развязности, которая еще более затрудняется теплою мужицкой одеждой, почти всегда неуклюжей и дурно пригнанной. Это общее замечание, показывающее, что зимний труд мужика сам по себе имеет особого рода ценность. Затем, следует рассмотреть виды телесных упражнений, которым предается мужик.
Зимние мужицкие работы могут быть разделены на два главных разряда: одни совершаются дома, другие на стороне.
Хотя и дома работа большею частью нелегка (молотьба, рубка дров и т. п.), но здесь, по крайней мере, мужик может более или менее свободно располагать своим временем и применять на практике теорию привлекательности труда. Надоело молотить – руби дрова; надоело рубить дрова – ступай в поле за сеном. Бабы в это время заняты по хозяйству, а в свободные минуты прядут или разматывают бумагу. Это последнее занятие, вследствие обилия рук, ему предающихся, ценится до того дешево, что самая усердная баба вряд ли может выработать на нем более двух-трех рублей в месяц. Впрочем, если мужиков в селе мало или им недосужно, то бабы не пренебрегают и мужицкими работами.
На стороне главное (по крайней мере, наиболее, по своей общедоступности, распространенное) занятие мужика есть извоз. Подмосковные крестьяне (речь идет об них) промышляют и легковым извозом, и перевозкою произведений земли, как своих собственных, так и по найму; легковое извозничество когда-то было выгодно, но теперь, когда извозчиков в Москве расплодилось, как песку морского, и кормы непомерно вздорожали (прошлый 1863 год составляет, впрочем, в этом отношении приятное исключение), промысел этот становится все больше и больше невыгодным. Он требует капитала до 100 р. на первоначальное обзаведение, то есть на покупку саней, сбруи и кой-какой лишней теплой одежды (лошадь своя и полагается не стоящею ничего); выездить в день так называемый ванька – я об них только и говорю – может круглым счетом до 1 р., или в месяц до 30 р., а во весь зимний сезон, считая с 15 ноября по 1 апреля, 130 р. В это время расход у него следующий: десять процентов с затраченного капитала (включая тут же и ремонт санишек и сбруи) составляют 10 р.; проесть в сутки и пропить ваньке на чаю необходимо не меньше 30 к., стравить лошади нужно не менее полумеры овса и полупуда сена, что, по средним ценам, стоит 35 к., следовательно, продовольствие извозчика с лошадью стоит ежедневно 65 к., или около 20 р. в месяц, а в зиму 90 р.; наем квартиры в зиму стоит до 20 р., ковка лошади и другие мелочи составляют рублей пять; всего, стало быть, расхода 125 р., в остатке имеется 5 р. Таким образом, человек с лошадью, в продолжение четырех с половиной месяцев, за пять рублей несет работу глупую и нездоровую, подвергается брани и тычкам седоков и по временам даже испытывает удовольствие возить даром господ хожалых. Правда, что дома лишняя лошадь и лишний человек с корму долой (этим «лишним», как увидим ниже, и есть-то было бы нечего), но правда и то, что от изъятой из хозяйства лошади не получается удобрения, а от изъятого из хозяйства мужика часто получается вместо выгоды такой ущерб, который впоследствии ничем не вознаграждается. Не надобно забывать, читатель, что в Москве мужик окружен всякого рода соблазнами, что там существуют разные «Миланы» и «Крымы», которые именно и устроены с целью обдирания русского мужика. И потому, о москвич! ты, который с Плющихи или из-под Новинского поспешаешь на кабалистико-чревовещательный вечер на Спиридоновку или на юридическо-сиккофантское утро на Страстной бульвар, вспомни все изображенное выше и не торгуйся с ванькой, запрашивающим с тебя четвертак, не вынуждай его ехать с тобою за пятиалтынный, но действуй щедрой рукой и даже прибавляй пятачок на водку!
Извозничество с тяжестями сопряжено еще с большими неудобствами: тут при наших благоустроенных проселках и при русских метелях напринимаешься такого лютого горя, что, кажется, и в жизнь бы другой раз не поехал… и все-таки и в другой, и в третий, и в четвертый раз – все едешь. Возьму местность в 30 верстах от Москвы. Кажется невероятным, чтобы одна поездка в Москву и обратно на таком расстоянии требовала около 30 часов, а между тем ничего нет справедливее этого. Положим, что мужик везет в Москву воз сена и что с вечера у него этот воз уже навит и увязан. Поднимается он из дому с десяти часов ночи и тогда только может быть уверен, что поспеет в Москву часам к осьми следующего утра. Медленность движенья объясняется очень просто: во-первых, проселки наши обилуют всевозможными ухабами, во-вторых, на тех же проселках, особливо около деревенских околиц, до того иногда переметает дорогу снегом, что малосильная мужицкая лошаденка становится в тупик. Кроме того, может случиться встречный обоз, и в таком разе положение делается поистине трагическим; начинается брань, толкотня, метание жеребьев, и время летит незаметно. Кроме того, может встретиться или барин, или поп, или старшина, или писарь в санках – тут уж никакой пустой болтовни не бывает, а съезжает обоз мужицкий в сугробы без всяких разговоров, так что только морды лошадиные виднеются из-под снегу. И тут время летит незаметно.
В Москве крестьянин видит себя со всех сторон облепленным скупщиками и кулаками, которым тоже хочется есть (господи! что значит еда-то!) и которые поэтому величают его и «любезным», и «почтенным». Но мужик еще крепится и не сдается на обольщения; ему думается еще, что найдется такой храбрый покупатель, который пробьется сквозь эту толпу паразитов и обратится прямо к нему. Опыт, однако, доказывает, что это случается редко, и обыкновенно дело кончается тем, что мужик побьется-побьется и все-таки обратится к той же компании скупщиков. В этих переворотах проходит время до самых сумерек, а там пойдут сборы, является надобность обогреться, выпить чаю, сделать кой-какие закупки – и пройдет в этой суете часов до восьми вечера. И счастлив он, если воротится домой в то время, когда начнет уж светать. Теперь посмотрим, что он приобретает от своего труда, сопряженного, кроме потери времени, еще с бесчисленным множеством разных других неприятностей.
Обыкновенно подмосковный мужик везет в Москву сено или дрова; исчислим прибыли, которые он получает от того и другого промысла. Бессильная крестьянская лошаденка не свезет более 20 пудов такого громоздкого товара, как сено; в нынешнем году продукт этот самого лучшего качества стоит в Москве не более 15–16 коп. за пуд; но крестьянину лучшего качества сена взять негде (кроме, впрочем, огуменного, которое он уже продал по осени), и потому он везет так называемую леснину, или полевину, за которую красная цена от 12 до 13 коп. за пуд. Таким образом, он получает за свой воз maximum 2 р. 60 к.; из этих денег он должен издержать на харчи себе до 30 к. и лошади до 35 к. (около 30 к. за меру овса и около 5 к. за сено); остается 1 р. 95 к. В этой цене заключается: плата за провоз сена на расстоянии 30 верст и за проезд обратно, плата за наем земли, с которой снято сено, и, наконец, плата за работу по скошению и уборке сена, что у одного человека занимает не менее четырех дней, так как сена лесного и полевого получается с целой десятины никак не больше сорока пудов, а уборка его требует немногим менее времени, нежели уборка сена лугового. Вообразите себе, что крестьянин дешево-дешево арендовал землю по 75 к. за десятину, окажется, что за полдесятины он все-таки заплатил 37½ к. и что, следовательно, за его с лишком пятидневный труд остается не более 1 р. 57½ к., и за какой труд! А если взять в расчет ту арендную плату, которая в Московской губернии полагается за землю, отрезанную крестьянам в надел (что, в сущности, и будет совершенно справедливо), то есть по 2 р. 50 к. за последние две десятины, то из 1 р. 95 к. останется мужику всего 70 коп.
Другой промысел – дрова. Этот материал подмосковные мужики скупают в рощах: березовые рубля по три, осиновые и другие рубля по два и меньше за сажень. Возьмем березовые дрова, как наиболее выгодные. В нынешнюю зиму хорошие швырковые дрова можно было сплошь и рядом купить в Москве по 4 р. 50 к. за сажень, но мужик продаст свою сажень дороже, потому что рощинская кладка для него выгодна (она делается без боковых клеток, и притом всегда допускается к сажени пример вершка на два или на полтора), и из рощинской сажени он может без всякой фальши выкласть в городе сажень с третью, следовательно, продаст он эту сажень за 6 р. Если у него только одна лошадь (в большинстве случаев это так и бывает), он сажень дров может перевезти на ней в город никак не меньше как в три раза; следовательно, за прокорм себя и лошади заплатит в эти три дня 1 р. 95 к., и затем ему останется чистого барыша 1 р. 5 к. за пять с лишком дней работы (более 3-х на поездки в Москву и около 2-х на поездку в рощу).
Если таковы выгоды от перевозки двух товаров, считающихся наиболее ценными в подгородном сельском быту, то что же можно сказать о поездках в Москву с возом, например, осоки, которая продается от 8 до 9 к. за пуд, или соломы, который и весь-то стоит 1 р. сер.? Какую выгоду приобретает здесь мужик – это просто непонятно, кроме разве той, что он и его лошадь не состоят в дни поездок на домашнем корму.
Затем, за извоз по найму платится на этом же расстоянии зимой по 5 к. с пуда – плата не только удовлетворительная, но, что называется, красная. Этим путем мужик может выработать с лошадью 1 р. с. в сутки и привезти домой чистого капитала до 35 к. с. Многие даже восстают против громадности этой цены, многим кажется, что подмосковные мужики избаловались, что они облопаются; но, конечно, если мы вникнем в самую суть дела, и притом вообразим, какую муку должен принять мужик, чтоб достать эти 35 к., то едва ли согласимся с подобным мнением. Не надобно при этом забывать, что перевозки продолжительные, не сопряженные с потерей времени на базарах, и притом товара не громоздкого, как, например, торфа, дров и т. п., стоят дешевле и обходятся, на том же расстоянии, не дороже 3½ – 4 к. с пуда.
Взглянем же теперь на так называемые мужицкие угодья (опять-таки говорю о подмосковной местности). По положению, в Московской губернии намеривается на душу по 3 дес. земли (высший надел), и за пользование таким участком взимается в пользу помещика 10 р. с.; сверх того с каждой души на разные другие потребности, как-то: подушных, земских повинностей, на мировые учреждения, на волостное и сельское управление и т. п. – сходит по меньшей мере 2 р. – итого 12 р. Представим себе двор, помещающий в себе два тягла; в этом дворе, по самому выгодному расчету, должно заключаться две мужских души рабочих, две таких же души не рабочих и от 4 до 5 душ женского пола; стало быть, это семейство владеет в настоящую минуту 12-ю десятинами, за которые обязано уплатить в год 48 рублей. Из числа этих 12 десятин полдесятины находится под усадьбой, четыре с половиной под пашней (обработывается только 3 дес., остальные полторы десятины под паром), затем семь десятин под кустарником («по коему покос»), под бывшею господскою вырубкою, под калугами, под мокрым местом, под чистым болотом («по коему покос», как говорится в плане) и т. д. Пусть не смущается читатель этими цифрами: более земли такое хозяйство не может обработать, потому что у него даже и на это количество никогда недостает удобрения. Что может получать это семейство с владеемой им так называемой удобной земли? А вот что.
Озимого хлеба высевается, по крестьянскому обычаю, около двух четвертей на десятину, итого во всем озимном поле сеется три четверти, от которых, при недостаточно удобренной земле, получается урожай не более сам-четверт – 12 четвертей. Ярового высевается (положим, овса) вдвое, то есть шесть четвертей, от которых самый большой урожай сам-третей, итого 18 четвертей. С семи десятин дрянного покоса он получит до 280 п. столь же дрянного сена, да усадебного и огуменного отличного сена до 50 пудов. Это результат употребления в дело всех рабочих сил семейства в продолжение целого лета, за исключением, быть может, весьма немногих дней, остающихся залишними, которыми пользуются члены семейства, чтоб добыть копейку поденною работой на стороне. За исключением количества хлеба, необходимого на семена, все это по средним ценам стоит: 9 четвертей ржи (по 5 р. за четверть) – 45 р., 12 четвертей овса (по 3 р.) – 36 р., 50 пуд. усадебного сена (по 20 к.) – 10 р. и 280 пуд. полевого (по 15 к.) – 42 р.; итого 133 р. Уплативши из этого количества 48 р., остается на содержание семейства, состоящего из 4 мужеского пола и 5 женского пола душ, – 85 р. в год, и из этих денег надобно еще поддержать усадебное строение. Чем тут жить? чем питаться? Очевидно, что здесь надежды должны быть рассчитаны не на земледелие и доставляемые им выгоды, а на те посторонние заработки, о которых говорено было выше.
Из этого видно, в какой степени неоснователен ропот тех господ, которые позволяли себе негодовать на то, что правительство будто бы излишне понизило норму оброка, платимого крестьянами, ибо выгода, получаемая крестьянином от найма земли, до того мала, что он существовать ею положительно не может. Чтобы достать себе соли и кусок мяса в праздник, чтоб одеть себя и свое семейство, он обязан пускаться в заработки, но не так, как пускаемся мы с вами, читатель: у себя в кабинете или через дорогу в департаменте, а с обречением себя на лишения, на усталость и на всякого рода случайности.
Нет, вы представьте же себе эту жизнь, в которой яйцо считается плодом запретным, а простое коровье масло – непозволительною роскошью, в которой соль составляет предмет мучительных тревог, в которой человек не знает другого ложа, кроме голых досок с постланною на них соломой, другого изголовья, кроме свернутого, кишащего насекомыми полушубка, в которой неизвестно, что значит тепло, а известны или стужа, или жар непереносный. Дворовый человек, который тоже не бог знает из какой глины слеплен, но который успел пожить в таком доме, где ему дается и комната, и постель, и возможность несколько часов в сутки провести у себя, с ужасом оглядывается на эту жизнь и охотно соглашается понизить получаемое жалованье до крайности, лишь бы не быть вынужденным влачить подобное существование. Это просто ад, и мужик до такой степени понимает это, что когда ему выдается такой момент, что его не терзают ни тараканы, ни клопы, ни вши, когда его не печет в упор солнцем и не обжигает сзади и спереди морозом, когда он может успокоить свое тело на чем-нибудь более мягком, нежели голая доска, то он выражается так: «Точно я, сударь, в раю побывал».
«Как же, однако ж, живут таким образом люди?» – спросит меня изумленный читатель. Ну да, так и живут. Живут, и даже песни дерут по праздникам, и подсмеиваются, и подшучивают друг над другом, и совокупляются, и даже празднуют по этому случаю…
Да, желание жить, жить во что бы то ни стало – вот застарелая болезнь, которою томится человек, в каком бы положении ни застала его жизнь, каким бы холодом она ни дохнула на него. Обдает она его невзгодами, словно ливнем снежным, качает его из стороны в сторону: и к земле пригнет, и опять, словно на смех, даст выпрямиться, и опять еще пуще пригнет, – и все-то живет человек, все-то цепляется обеими руками за обшмыганный подол своей потаскухи-мачехи. Надежды, что ли, радости ли какие блестят впереди? – нет, дорога жизни стелется до того ровною лентой, что взор без труда проникает в даль на безграничное пространство, и ничего в этой дали, кроме повторения пройденных задов, не усматривает, а все-таки живет да живет себе человек, и даже во всю силу своих легких запротестует против того, кто посягнет на его нещечко. О, сладкая привычка жить! И ни в ком-то ты так сильно не сказываешься, как в русском мужике да в русском литераторе!
Нас, танцующих у Ефремова в «благопристойной» одежде людей, могут еще тешить какие-то словесные турниры, прикрывающие себя пышными именами свободы, прогресса и т. п., но мужику до этих словесных турниров решительно нет никакого дела. Вследствие ли природной ограниченности, или оттого, что он пришибен всякими обстоятельствами, мужик не прозревает умственным оком своим в отдаленные перспективы прогресса и желает получить хотя то улучшение, которое доступно его пониманию, и притом получить немедленно. Я думаю даже, что с ним было бы очень трудно сговориться и насчет привлекательности труда, несмотря на то что теория эта, очевидно, построена в его пользах. На что уж, кажется, полезно и общепонятно дело новые земские учреждения, но и к нему он как-то странно относится. На днях как-то бывши в деревне, я разговорился об этом предмете с сельским старостой.
– Ну вот, друг мой, поздравляю: и у вас будут земские учреждения, – сказал я.
– Какие такие учреждения?
– А вот видишь, друг мой: с вас теперь сходит на земские повинности около тридцати семи копеек с души… но прежде я должен тебе сказать, что земские повинности, по предмету своему, разделяются на государственные и земские…
– Так-с.
– Из тридцати семи копеек около тридцати поступают в государственные повинности, так в государственные-то ты не ходи.
– Не ходить?
– Ну да, то есть их не трогай, а вот насчет прочих, как и куда их употребить, об этом будет у нас рассуждение, ну, и мужички в этом рассуждении участие примут.
– Так-с.
– Выборных вам нужно будет изобрать, и выборные изберут от себя гласных…
– Это для чего же-с?
– Да ведь я тебе сказал, любезный, что надобно иметь рассуждение…
– Это об семи, то есть, копейках?
– С души, любезный, с души! Пойми ты. Ведь знаешь же ты русскую пословицу: с миру по нитке – голому рубашка.
– Так-с.
– Да ты понял?
– Отчего не понять… народ сгонять в волость надо будет.
Вот и толкуй с ним. Кажется, на что уж я вразумительно объяснял, а не понял-таки человек, да и полно. Почему он не понял? уж конечно, не потому, что трудно было понять, а просто потому, что не его разума дело. «Про то старшие знают! про то начальство рассудит, а нам некогда!» – отвечает мужик на все вопросы, сыплющиеся на него и сверху, и снизу, и с боков, и прет себе да прет полегоньку с возом соломы в Москву.
«Что же из этого следует?» – быть может, спросит меня благоразумный, но не совсем понятливый читатель. А из этого следует одна очень простая вещь, что когда говоришь о мужичках, то нет никакой надобности ни умиляться, ни приседать, ни впадать в меланхолию. Надо смотреть на это почтенное сословие как можно проще, и в настоящее время, думается мне, достаточно будет с тебя, читатель, если ты доподлинно будешь знать, что делает русский мужик и во что ему это его дело обходится. Никогда не мешает иметь правильные и непреувеличенные сведения о предмете, о котором иметь таковые желаешь. Это отсутствие преувеличений, быть может, огорчит несколько любознательного изыскателя, лишит его удовольствия рисовать картинки на розовом масле и вообще идеальничать и поэтизировать, но взамен того оно положит начало чувству более прочному и плодотворному, чувству справедливости. Если идеализация, всегда основанная на поверхностном и неполном знании вещей, помогает нам распускаться в умилениях и мечтах о сближениях, то не надо забывать, что нередко та же самая идеализация ведет нас и к мордобитию. Напротив того, знание вещи необходимо отразится и на отношениях человека к ней, и эти отношения будут именно такими, какими они быть должны. Не будет поцелуев, но не будет и оплеух, не будет любви всепрощающей, но не будет и поучений телесных. Будет справедливость, а покамест она только и требуется.
Но мужики составляют только одну сторону сельского быта; другая его сторона представляется помещиками. Увы! их положение тоже далеко не казисто.
Зимой наши помещики обыкновенно сводят счеты. На днях один мой сосед, Елпидифор Кондратьич Птицын, щелкал-щелкал счетами, потел-потел над итогами, да вдруг как фыркнет.
– Что это, друг мой, как ты нехорошо смеешься! – заметила супруга его, урожденная княжна Забиякина.
Но сосед зажал себе нос и, бегая по комнате, испускал какие-то невнятные звуки.
– Да вы знаете ли, что я за прошлый год от хозяйства два рубля тридцать четыре с половиной копейки барыша получил! – произнес он наконец, останавливаясь передо мною. – А? можно с успехом поздравить?
Я и присутствовавший тут же другой сосед, Антиох Никифорыч Коромыслов, тоскливо-сочувственно переглянулись между собой.
– Я, с своей стороны, даже убытку рубль две копейки потерпел! – заметил Антиох Никифорыч каким-то сладко-пономарским фальцетом, который он выработал себе немедленно после крестьянской эмансипации.
Я тоже сознался.
– А посмотрите, какие я книги завел, чтоб отчетность в порядке была! нет, да вы посмотрите, книги-то, книги-то какие! – продолжал Птицын и в другой раз не удержался и прыснул так, что даже маленькие дети, игравшие в зале, – и те услышали и прибежали посмотреть, как папаша веселится.
В самом деле, весь стол был завален книгами в не совсем изящных, но прочных переплетах. Я полюбопытствовал заглянуть в одну, вижу – разграфлена и сверху написано: «Разиня, корова голландская, приобретена по совету известного агронома, надворного советника и кавалера Б***». Сбоку под рубрикой «общие свойства» написано: «Прожорлива и к молоку равнодушна; сначала давала даже до полуведра в день, и довольно сносного, но с течением времени постепенно стала ослабевать и дошла наконец до чайной чашки; между молок ходила целых два месяца и в заключение принесла теленка об двух снастях, которого, в знак признательности, и отправили к надворному советнику Б***». Заглянул я и в другую книгу, тоже разграфлена и носит общее название: «Описание полей экономии отставного штабс-капитана Елпидифора Кондратьича Птицына. Система осьмипольная, принятая по указанию надворного советника и кавалера Б***».
– Что, хороши книжки? – обратился ко мне хозяин. – Да вы прочтите хоть одну… ведь тут, батюшка, целый роман! А вот и самое оное руководство, по которому я всю эту механику в действие производил… овес, батюшка, у меня нынче сам-друг с половиной родился! это нынче-то! нынче-то!
При этих словах Птицын подал мне руководство, составленное тем самым надворным советником Б***, о котором упомянуто выше; но так как я уже был достаточно знаком с этою книжицей, то мог только содрогнуться при виде ее.
– Эй вы, мелюзга! Кликнуть ко мне Романыча! – закричал Птицын детям. – Нет, тут надобно сразу принять средства героические!
Через несколько минут явился Романыч.
– С нынешнего года чтоб у меня никакого хозяйства… ни-ни! – сказал Птицын и посмотрел на нас триумфаторским взглядом.
– Слушаю-с.
– Ни пахать, ни сеять, ни жать… ни-ни!
– Слушаю-с.
– И все эти книги хранить в конторе, как свидетелей моего легкомыслия!
– Ах, mon cher! peut on parler de la sorte! – пискнула было мадам Птицына.
– Коров продать, сено продать, инструменты продать! скотниц-воровок расчесть! – командовал Птицын. – И чтоб этого духа, чтоб даже следов этого поганства в доме моем не оставалось! Кроме дурака Антипки – чтоб ни одного работника в доме не было!
Птицын, очевидно, пришел в восторженное состояние; мы с Коромысловым удивлялись его героизму, но, признаюсь, все это казалось нам как-то дико. «Как же это, однако ж, без хозяйства быть? – вертелось все в голове, – как это жить в деревне и не видеть, как «златые колосья» дремют до земи?»
– Всю землю отдавать внаймы! – продолжал между тем Птицын. – А если никто не наймет, или будут неподходящую цену давать, – ну, и черт с ней! Одни покосы убирать, а если в Москве будут такие же анафемские цены на сено стоять, как нынче, – черт и с покосами!
Одним словом, это было какое-то всеобщее разрушение, какое-то агрономическое валтазарово пиршество, в заключение которого неожиданно являлось роковое мани-текелфарес.
Какие мысли шевелились в это время во мне, невольном свидетеле геройской решимости моего соседа? Конечно, прежде всего я подумал: друг! это правда, что ты нажил всего два рубля тридцать четыре с половиною копейки, но вспомни, что у тебя спокойна совесть, вспомни, что ты можешь сказать себе: «Да, эти деньги я нажил своим собственным честным трудом! эти деньги не облиты кровью и потом моих ближних! эти деньги я могу истратить на свои удовольствия, не опасаясь никаких угрызений совести!» Неужели сего не довольно? Неужели и этого утешения мало? По моему мнению, так это просто утеха – первый сорт! Но, с другой стороны, мне представлялся и такой вопрос: чем-то ты жил, друг, при таких доходах? и на какие предметы ты их промотал? То-то, чай, затруднялся! Я был даже так неосторожен, что формулировал вопрос свой вслух.
– А чем живем? – отвечал сосед. – Известно чем: выкупные свидетельства помаленьку продаем! Я ведь, батенька, либерал, либерал ведь я, либерал! идеями тверскими увлекался, в честь Унковского старшего сына Алексеем назвал, Европеус с Головачевым и Сабанеевым от купели у меня воспринимали… вот ведь обстановка-то какая у меня была!
– C’était tout un rêve de félicité! – вздохнула хозяйка, урожденная княжна Забиякина.
– Жену, батюшка, до восторженного состояния довел! Картину, изображающую членов тверского большинства, над изголовьем у нее повесил! элегию в стихах к Унковскому имел честь посылать и получил от него в ответ собственноручное письмо! вот она какая обстановка-то у меня была!
– Да, обстановка…
– Да уж такая обстановка, что казалось, только сиди да деньги огребай, ан вышло совсем напротив!
– Да-с, этот господин Унковский много нашего брата с сумой по миру пустил! – язвительно пискнул Коромыслов. – Сказывают также, что какой-то тут Ко́шелев много интриговал и что если б не они, так ничего бы этого не было.
– Ну вот-с, только напитавшись таким манером тверскими идеями, и говорю я жене: «Совестно мне, ma chère, с мужичков оброк брать; стану-ка я с ними жить, как с добрыми соседями!» А тут еще, как на грех, вопрос о сближении сословий подняли…
– Ах, это была целая цепь ужаснейших обольщений! – вставила свое слово хозяйка.
– И пошел я, сударь, на выкуп; всех крестьян сразу порешил… – Птицын не договорил, словно бы чем поперхнулся.
– Так вы капитал-то и проживаете? – договорил я без церемонии.
– Мы и проживаем, – повторил Птицын за мною.
– Мы и плазываем! – отозвался, подпрыгивая, старший из детей Птицына, тот самый, который в честь Унковского назван был Алексеем.
Водворилось молчание, то тягостное молчание, которое водворяется всегда, когда один из собеседников сознает себя съевшим гриб.
– А ведь, я думаю, тоскливо-таки жить зимой в деревне? – спросил я, чтобы дать разговору другое направление.
– Помилуйте, какая тоска! да у нас тут такое веселье, что никаких театров не надо!
– Чем же вы занимаетесь?
– А чем занимаемся – полемизируем, сударь, полемизируем! Я полемизирую с своим Ванькой, жена полемизирует с своей Машкой! И какие, я вам доложу, они нам предики и реприманды отчеканивают – просто загляденье! Я даже журналы выписывать перестал.
– У меня на первых порах, как это объявили, так ни одной печки в доме целых два дня не топили! Хотел было к становому послать, так ведь никто не идет! – сказал Коромыслов и устремил взоры к небу.
– Ирония, батюшка, какая-то в лицах появилась! словно вот так и хотят они прыснуть со смеху, на тебя глядя! – продолжал хозяин.
– Зачем же вы обращаете на это внимание?
– Нельзя не обращать-с. Поймите, что мы здесь точь-в-точь арестанты живем; выехать в город нельзя – не на что; общества – никакого; ни книг, ни журналов не выписываем: нет средств; занятий зимой – никаких, да и какие тут могут быть занятия, когда в результате выходит два рубля тридцать четыре с половиной копейки! Ну, вот и втягиваешься помаленьку, всматриваешься в выражение Ванькиных лиц, начинаешь полемизировать…
– Неужели же вы никаких ни книг, ни журналов не выписываете!
– Выписывал прежде «Московские ведомости», да и те нынче бросил. Расписывают это, расписывают: и передовое-то сословие, и опора там какая-то, словно вот иногда во сне сытный-пресытный обед видишь, а проснешься – и нет ничего. Так уж пристойнее, по-моему, совсем не дразнить себя…
– Я нынче для людской «Русские ведомости» выписываю, да и то потому, что становой пристав очень рекомендовал, – сказал Коромыслов.
– Встанешь это с утра с раннего, ходишь, ходишь, инда одурь тебя возьмет – за попом для развлеченья пошлешь. «А что, батюшка, ведь Гарибальди-то герой?» – спросишь его. «Офицер не робкого десятка, – ответит батюшка, – но в русском войске навряд ли бы храбрость свою оказать мог!» – «А почему вы так думаете, батюшка?» – «А потому главнее догадываюсь, что у Гарибальди этого уважения к старшим душа принимать не может, а в русском войске это первейшая вещь». И пойдет тут у нас разговор, какого нет глупее, и зеваем мы оба, зеваем, покуда не придет Ванька и не спросит иронически: «Не прикажете ли, сударь, водки подать?»
– Но почему же вы думаете, что он спросит непременно иронически?
– А потому, что он очень отчетливо понимает, что я ни на что другое не годен, кроме как водку пить да с батюшкой об Гарибальди пустые речи разговаривать. Он на каждом, можно сказать, шагу проводит параллели между мной и собой и, разумеется, приходит к невыгодным для меня заключениям. Он и сапоги-то вычистит, и самовар-то поставит, и печку-то истопит, а я только и делаю, что слоняюсь день-деньской из угла в угол! Ведь я с голоду помру, если он меня не накормит – так как же ему и не отнестись-то ко мне иронически?
– Душа моя, ты, кажется, начинаешь страдать ипохондрией, – заботливо заметила супруга моего соседа.
– Нет, это не ипохондрия, а настоящая, истинная истина! Ведь мы, батюшка, и детей-то народим, так после не знаем, куда с ними деваться! И воспитать-то их – тоже чужих людей нанимать надо!
Разговор, очевидно, принимал характер самообличения, тем более тягостный, что madame Птицына едва ли не приняла последней выходки своего супруга на свой счет.
– Ну-с, а как вы насчет сближения с народом полагаете? – спросил я, придумывая новую канву для разговора.
– Н-да, это было бы невредно, только так уж не сблизишься, как было при крепостном праве!
– И вы называете это сближением?
– А то какие же другие сближения бывают! У меня нынче летом все овощи из огорода крестьянские мальчишки потаскали, вот я однажды и подкараулил одного. Разумеется, он сейчас стрекача; только я ему вслед: «Да куда же, куда же ты, миленький! поди сюда, пряничка дам!» – «Нет, говорит, ты обма-а-нишь! ты высики-ишь!» Так-таки и не пришел…
– Что же из этого следует?
– А то и следует, что мужик благородных этих чувств не понимает. Вы к нему с благородствами да с лизаньями, а он на суконцо ваше поглядывает и думает про себя: ишь ты! стало быть, барину-то что-нибудь померещилось, коли он с сиволапым мужиком целоваться лезет!
– Нет, вы сегодня решительным мизантропом смотрите. Елпидифор Кондратьич!
– Это оттого, что годовой результат моих хозяйственных распоряжений очень уж меня обрадовал!
– Вот о «почве» нынче очень занятно в книжках рассказывают, – вставил свое словцо Коромыслов.
– Да, и «почва» вещь не вредная, потому что ведь, в сущности, что такое «почва»? Это именно та самая штука, из которой можно сделать двоякое употребление, то есть или высасывать из нее соки, или попирать ее ногами. Надеюсь, что приятнее этого занятия трудно что-нибудь придумать!
В таком тоне продолжался наш разговор довольно значительное время, и я в сотый раз мог убедиться, что бывают на свете такие щекотливые предметы, в которых нет ни одного места, до которого можно было бы прикоснуться, не почувствовав себя сразу стоящим как бы на горячих угольях. Всего лучше было бы вовсе не касаться подобных предметов, но, к сожалению, они сами напрашиваются на язык и до такой степени со всех сторон осаждают человека, что он не успокоится, покуда до конца не растревожит всей накипевшей в его груди боли. Одним из самых неиссякаемых источников подобных жгучих болей будет еще долго служить заживо схороненное крепостное право. Упразднение его до такой степени перевернуло вверх дном все отношения, перемешало все понятия, что большинство заинтересованных и до сих пор находится в изумлении и чувствует себя застигнутым врасплох. Я знал очень многих, которые относились к этой правительственной реформе, по-видимому, очень даже любезно, но странное дело! в то же время я очень явственно понимал, что если верхний этаж у них и произносит льстиво-либеральные речи, то это нисколько не мешает существованию какой-то темной преисподней, в которой в эту самую минуту бурчат иные звуки, в которой нечто как будто и захлебывается, и хохочет, и плачет… Воображаю я, как тяжело должно быть этим людям, какую муку должны испытывать они! Если б еще могли они выговориться, могли излить свою желчь! Но нет, они лишены даже и этого блага и волею-неволею, как некую драгоценность, должны хранить в своих внутренностях свои собственные нечистоты.
Птицын сказал правду: ему скучно, ему просто нельзя жить. У него нет дела, которое он мог бы назвать своим, и отныне он навсегда осужден или полемизировать с Ваньками, или разговаривать с батюшкой о геройстве Гарибальди, или же, наконец, язвительно-жалостным тенором перебирать старую ветошь, безвозвратно потонувшую в бездне прошедшего. И в том, и в другом, и в третьем случаях старые раны только растравляются, ибо мы не должны забывать, что даже Гарибальди тут не более как отвод и что разговор об нем есть не более как разговор губ, в котором мысль не принимает никакого участия.
Мы склонны раздражать себя всякого рода утопиями, мы постоянно питаем свое воображение на счет прочих умственных сил. Причины такого явления заключаются в совершенной неподготовленности к делу, в полном незнании того материального процесса, сквозь который всякое дело должно пройти в своем естественном развитии. Мы охотно перескакиваем через все препятствия, устраняем подробности процесса и заранее наслаждаемся уже концом неначатого еще дела. От этого-то между нами такое множество и такое разнообразие Хлестаковых. Крепостное право укоренило в нас эту погибельную наклонность, положило ей начало, давая нам возможность жить не думая; упразднение крепостного права не только не ограничило ее (как следовало бы на первый взгляд ожидать), но окончательно развило и довело до громадных размеров. Явились утописты вольнонаемного труда, утописты плодопеременных хозяйств, и, не приступивши еще к делу, уже предвкушали урожаи сам-двадцать и наколачивали какую-то баснословную деньгу. Оказалось, однако, что расчеты не верны, или, лучше сказать, что их даже совсем не было.
Если я посею на десятине земли одну четверть ржи и тут же представлю себе, что эта четверть непременно должна дать мне пятнадцать таких же четвертей, то тут еще совсем не будет дела, а будет только марево, созданное алчущим и жаждущим моим воображением. Но положим, что я и в самом деле, на основании некоторых данных (заключающихся в хорошей обработке земли, в достаточном ее удобрении и т. д.), имею право надеяться получить эти пятнадцать четвертей, однако и тут еще не будет дела, если я при этом позабыл прикинуть на счетах те издержки, которых стоит мне производство этого хлеба, если я не принял в соображение всех случайностей, которым подвергается сельскохозяйственное дело, в особенности такое дело, которое не имеет еще настоящего установа, которое колеблется и прокладывает себе новое ложе. Большая часть наших новых сельских хозяев именно и руководится этим последним мыслительным процессом в своих агрономических мечтаниях. Очаровательные пятнадцать четвертей до такой степени неотступно мелькают перед их глазами, до такой степени радостно захватывают им дыхание, что они очень искренно убеждаются, что между зерном, брошенным в землю, и тем же зерном, убранным в житницу, нет никакого другого процесса, кроме благополучного произрастания. И когда суровая действительность возьмет на себя труд доказать, что в результате нуль все-таки всегда равен нулю, то начинаются вопли и крики.
Вот почему г. Фет так воззрился на крестьянских гусей, произведших в его полях потраву, – он не рассчитывал на такое своеволие, он думал, что стоит ему бросить свое зерно в землю, и не только никакая птица не посмеет прикоснуться к нему, но даже ветер смолкнет и вся природа оцепенеет, как очарованная, в немом созерцании процесса прозябания принадлежащего г. Фету зерна.
Но как бы то ни было, положение наших сельских хозяев далеко не красивое. Доходов нет, капиталов нет, и взамен того громадные пространства никому не нужной земли, громадные усадьбы с парками, с проточными прудами, с дорожками, убитыми щебнем и засыпанными песком! Как заглохнут со временем эти старинные усадьбы, в которых так легко и привольно жилось когда-то! как зазеленеют и заплесневеют эти проточные великолепные пруды, как зарастут эти дорожки! Чем это кончится? чем это кончится? – спрашиваешь себя с невольною тревогой. Неужели…
А отставные откупщики, отставные менялы, отставные предприниматели различных maisons de tolérence весело потирают себе руки и ждут не дождутся, когда ветхая плотина, кой-как еще поддерживаемая остатками хвороста, окончательно прорвется и река неудержимым потоком ринется вперед, унося в своем беспорядочном течении всю зазевавшуюся старину. Но успокойтесь, милые кровопийцы! вы тоже не много наколобродите на свой пай! Ведь и в ваших головах ума-то не пуды, а золотники! Почудесите мало-мало, повыво́дите греческих фронтонов, понастроите беседок в виде «храмов удовлетворения», понавешаете на стенах картин Айвазовского и сойдете-таки, сойдете же под конец в общую могилу, dans la fosse commune.
Я знаю, мне заметят, что все написанное мной выше отнюдь не составляет хроники так называемой «общественной жизни», но нахожу, что замечание это будет несправедливо. Мы извратили смысл слова «общество»; мы привыкли искать проявлений общественной жизни совсем не там, где их искать следует. Мы представляем себе «общество» чем-то вроде многоэтажного здания, в котором признаки жизни замечаются только в бельэтаже и в rez de chaussée, a все, что обитает в так называемых подвалах и чердаках, без всяких разговоров полагается неживущим. Быть может, в древности оно и было так, но в настоящее время это заблуждение довольно грубое. То есть, коли хотите, жизни-то собственно, той стройной, счастливой и безмятежной жизни, к которой с одинаковым пылом рвется все живущее, нет еще нигде: ни в бельэтажах (было какое-то подобие, да сплыло), ни на чердаках и в подвалах, но есть уже позыв на жизнь, есть запрос на нее, и этот запрос всего живее чувствуется именно в тех забытых помещениях, которые мы так неосновательно полагаем совсем неживущими.
Собственно, так называемое «общество» представляет слишком мало интересного, чтобы стоило много распространяться об нем. Оно живет своею обычною, бесцветною жизнью; порою, от нечего делать, фантазирует, порою, тоже от нечего делать, эти же самые фантазии преследует. Вечная жертва колебаний и судорожных подергиваний, оно наглядным образом свидетельствует о несостоятельности и о совершенном отсутствии действительных и серьезных жизненных основ. Точка зрения его беспрерывно меняется; порой в нем замечаются проблески света, порой царствует густая, безрассветная мгла, но радоваться мгновенным проблескам, надеяться от них чего-либо хорошего столь же мало основательно, как и жаловаться на мглу. Во всяком случае, говорить тут нечего, да и не об чем, а надо просто терпеливо ожидать, покуда вся эта искусственная и случайная ерунда не изгибнет сама собою.
В настоящее время, например, термометр так называемого «общества» указывает на точку соглядатайства – что могу сказать я об ней? Что эта точка противна? Но чем же она противнее так называемой либеральной точки? И не скрывается ли в самом либерализме этого выживающего из ума общества зачатков будущего соглядатайства. В сущности, все его произвольные фантазии, как либеральные так и соглядатайские, должны быть безразличны, ибо все одинаково ничего не обозначают; и если есть еще что-нибудь горького и страшного в этой неурядице, так это именно то, что она не встречает нигде отпора, что новая, чуть-чуть пробивающаяся жизнь еще слишком слаба, чтоб сделать возможным безразличный взгляд даже на неурядицу.
Да; мы должны сознаться, что не можем не различать. Есть ерунда размазисто-благонамеренная, и есть ерунда пронзительно-неблагонамеренная; мы должны желать первой и опасаться последней. А так как черта, которая отделяет обе эти ерунды, до того тонка, что нельзя сказать, где кончается первая и где начинается вторая, то очевидно, что мы обязываемся постоянно жить между страхом и надеждой, что вот-вот благонамеренная размазистость сменится неблагонамеренною пронзительностью. Да, трепетать мы обязаны, но говорить об ерунде все-таки никакого резона нет.
На этом же основании я хотел бы вовсе умолчать и об нашей литературе. Питомица бельэтажей, она невольно следует за всеми колебаниями мнимого общества, которого интересы исключительно и представляет. Но я не могу молчать, потому что русская литература есть именно та проклятая, но милая язва, которою, по-видимому, вечно суждено болеть моему сердцу. Есть что-то странное в этой привязанности к литературному кагалу. Понимаю я, очень понимаю, что ничего он не может вынести на свет божий такого, что не было бы насквозь проедено молью, а между тем сердце влечет к нему невольно, и стучит оно, бедное, тук-тук, словно заранее предвкушает таинственные сладости любовного свидания. За что так люблю я литературу – не знаю, но полагаю, что за хороший слог и за правильную орфографию.
Поэтому, не огорчаясь господством соглядатайства в так называемом обществе, я безмерно огорчаюсь этим явлением в литературе. На днях, например, я прочитал в одном журнале повесть начинающего писателя, и не знаю почему, но мне показалось, что я провел несколько часов в обществе милого, образованного и талантливого квартального надзирателя. Это меня огорчило. Не потому огорчило, чтобы я находил сравнение с квартальным надзирателем невыгодным для русского литератора, но потому, собственно, что я (говоря слогом «Московских ведомостей») осмеливался думать, что оба эти должностные лица могут приносить пользу каждый на своем месте.
Помнится, некогда («Современник» 1863 г., № 1–2, «Петербургские театры») я находил живую органическую связь между целями, которые преследует искусство, и теми, которым служит полиция. «Цель искусства – красота, цель полиции – порядок; но что такое красота? что такое порядок? Красота есть гармония, есть порядок, рассматриваемый в сфере общей, так сказать, идеальной; порядок, в свою очередь, есть красота… красота, так сказать, государственная». Вот что говорил я год тому назад, и так как не отрицаюсь от этого взгляда и доднесь, то весьма натурально, что не могу порицать его и в начинающих моих собратьях по ремеслу. Тем не менее не знаю почему, но я совсем не был бы огорчен, если б в применении этого взгляда, в проведении его в литературу замешалась некоторая непоследовательность. Мне кажется, что это даже нисколько бы не отняло цены у дебюта молодого писателя.
Я очень уважаю сословие городовых и очень дорожу их мнением в той сфере, в которой они действительно компетентны. Поэтому, когда хожалый, встретив меня на улице, потребует моего содействия к изловлению мазурика, я, как добрый гражданин, окажу ему это содействие от всей полноты моего сердца и буду горд, как павлин, если он поощрит меня за это содействие словом «молодец». Но я не знаю… если этот хожалый… прочтет мою повесть… И за нее, собственно… скажет «молодец!»… Я не знаю, я, быть может, и сконфужусь. Не потому совсем сконфужусь, чтоб думал о хожалых непочтительно, а потому, собственно, что в литературном деле, позволительно думать, они не всегда могут быть компетентными судьями.
Но, конечно, это только предрассудок, а в наше время, как известно, предрассудки тают, как мартовский снег под лучами весеннего солнца. Совершенная зрелость, законченность, несомненность и разрешенность господствуют всюду – удивительно ли, что те же самые свойства обуревают и головы юных писателей и преждевременно сгоняют румянец с их щек? Но нельзя не сказать, что эта юная запальчивость, эта тревога чувств, это изобилие текущей в жилах крови, которые преимущественно все-таки остаются роковою принадлежностью очень молодого таланта, тоже имеют свою неотразимую прелесть. Читатель, быть может, и видит, что молодой человек горячится, что перед глазами его мелькает марево, но он не сердится и не негодует, потому что и эта горячность, и это марево носят на себе признаки свежей и изобильной силы и в известных случаях составляют драгоценнейшее и ничем не заменимое достояние. Тут самые бросающиеся в глаза недостатки, как-то: неумение совладать с своим материалом, растянутость, ненужные отступления, излишнее резонерство и т. д. – все служит признаком силы, все свидетельствует о ее несомненности. И читатель, по большей части, не ошибается в своих симпатиях и не раскаивается в своей снисходительности… Но я положительно не знаю более горького горя, как то, когда начинающий писатель с первого же разу является совсем мастером своего дела. Такому писателю я ничего не могу предвещать в будущем, ибо ему уже некуда развиваться, ибо он завял и сморщился при самом своем рождении…
Читатель! это правда, что я говорю с тобой обиняками, но надеюсь, что ты поймешь то чувство, которое заставляет меня не называть никого.
Но ты поймешь также, почему я не имею в настоящую минуту ни малейшей охоты говорить ни о так называемом обществе, ни о литературе, которая служит естественною его представительницей. О том и об другой я предоставляю себе побеседовать в следующей книжке.