Книга: Том 5. Критика и публицистика 1856-1864
Назад: Где истинные интересы дворянства?*
Дальше: Петербургские театры* <«Слово и дело». Комедия в пяти действиях Ф Устрялова «Карл Смелый». Опера в трех действиях, музыка Дж. Россини.>

Статьи из «Современника» 1863 г

Московские письма

I

Я не знаю отчего, но всякий раз, как я проезжаю мимо нашего Малого театра, мною овладевает какой-то священный ужас. Мне все кажется, что там не играют, а совершают какие-то таинства, производят какие-то возлияния. Мне кажется, что там в темном углу стоит стыдливая богиня искусства, что Рассказов сметает с нее пыль, что Садовский стоит в одеждах верховного жреца и нюхает табак, окруженный Шумским, Самариным и Никифоровым, что Дмитревский произносит возгласы, а М. С. Щепкин, в виде старого причетника, сдавшего дьяческое место дочери, дрожащим от слез голосом поет:
Мы искусству честно служим,
Даже денег не берем!
Мы, не евши день, не тужим,
И не евши ж, спать идем!

Впрочем, Москва вообще производит на меня это подавляющее впечатление. Еду ли мимо университета, мне кажется, что там, перед лицом Науки, г. Никита Крылов возлагает руки на г. Бориса Чичерина, причем гг. Бабст, Бодянский и Капустин поют:
Не увлекшийся прогрессом,
Ты, продукт родной страны,
Служишь скромно интересам
Государственной казны!

Еду ли по Спиридоновке, мимо редакции «Дня», мне чудится, сквозь тьму, царствующую в ее окнах, что там есть какой-то храм, в котором стоит богиня Народности, перед которой преклоняет колена И. С. Аксаков и приносит в жертву цыпленка, приготовленного á la polonaise, а гг. Погодин, Бессонов и Беляев поют:
Ты, Аксаковым воспетый,
О, славян могучий род!
Что-то выйдет из атлета?
Мускулистейший урод!

Знаете ли что? Даже когда я проезжаю мимо Лоскутного трактира – и тогда мне кажется, что там не готовят, а молебны Молоху служат. Мне чудится, что стоит главный повар и обдумывает, каким бы образом устроить, чтобы целого слона в кастрюлю уложить; стоят кругом поварята и, разиня рот, ожидают, что вот-вот главный повар скажет предику, и вдруг вода закипит в кастрюлях, и вдруг начнут с боку на бок перевертываться на сковородках чудодейственные поросята и до отвращенья откормленные индейки. Даже когда я проезжаю по Арбату, Плющихе и проч., мимо всех этих запустелых и не освещенных домов, то и тогда мне кажется, что там скрываются безвестные, покрытые пылью богини и боги, вокруг которых стоят почтенные московские обыватели и поют гимны Праздности…
Каких результатов достигло и из-за чего хлопочет в Москве поклонение Науке, Народности, Молоху и Праздности – об этом я расскажу вам в следующих письмах; теперь же буду говорить исключительно о театре.
Как ни строго впечатление, производимое на меня московском театром, я, не далее как на этих днях, решился, однако ж, войти туда. Вхожу – как будто пахнет некиим куревом: что сей сон значит? «Это, – объясняет мне спутник мой, – еще Михайло Семеныч закурил, да как забыл закрыть курильницу, так она и чадит с тех пор». Хорошо. Осматриваюсь кругом – всё сидят персоны строгие, сосредоточенные, которые как будто говорят: а ну, попробуй-ка ты сыграть скверно, попробуй-ка не понять мысли автора, попробуй-ка не разжевать каждого выражения представляемого тобою лица – вот мы тебя ужо! расславим на весь московский трактир!
– Неужто это всё действительные статские советники? – спрашиваю я моего спутника, не поняв сначала, в чем дело.
– Нет, это всё любители и ценители искусства! – отвечает мне спутник.
Хорошо.
– Черт возьми! стало быть, сегодня артистическое торжество какое-нибудь? стало быть, дают Гоголя или Островского? а может быть, встал из гроба Мочалов и принес с собою Гамлета или Отелло?
И я с наслаждением потираю себе руки, как потирает себе руки голодный, который думает: вот-то сейчас славно пообедаю!
Ничуть не бывало: смотрю на афишу и вижу – «Пасынок»! Что за «Пасынок»? чей «Пасынок»? и откуда взялся этот «Пасынок»?
С литераторами случаются иногда прекурьезные вещи. Представьте себе на минуту, что вы литератор, читатель. Сидите вы, например, в клубе или в ресторане за обедом; подле вас поместился какой-то приятный незнакомец. Мало-помалу между вами завязывается беседа, и наконец дело доходит до того, что незнакомцу очень было бы приятно знать, с кем ом имеет удовольствие говорить. Вы называете себя.
– Ах, так это вы! – восклицает незнакомец, слегка приподнимая центр тяжести, – ах, как приятно! ах, как приятно!
Вы несколько сконфужены, но самолюбие ваше не страдает; напротив того, оно даже как будто играет.
– Это тем приятнее, – продолжает между тем незнакомец, – что ведь мы собраты! Как же! Как же! И я тоже служу златокудрому богу и ветреным богиням! ведь и я тоже… как же! как же! некогда стихи в «Библиотеке для чтения» пописывал!
Оказывается, что это автор такой-то повести, автор таких-то стихов и что вы ни о повести, ни о стихах не имеете никакого понятия. Оказывается, что у вас есть братец, которого ваша maman, неизвестно почему, держала до сих пор en nourrice. Оказывается также, что весь этот разговор, вся эта история затеяны приятным незнакомцем именно для того, чтобы заявить во всеуслышание, что он не кто другой, а литератор. Если б, паче чаяния, случилось, что вы не литератор, а статский советник, он и тут нашелся бы.
– Ну, а я литератор такой-то, – сказал бы он вам, слегка вздохнувши, – я написал такую-то повесть, напечатал такую-то интермедию… да нет! хочу бросить!
Или, например, идете вы справиться по своему делу в какой-нибудь департамент; вам указывают на начальника отделения, седого старца, который в скором времени ожидает себе отставки за возрастием. Старец озлоблен и принимает вас с каким-то плотоядным недружелюбием.
– Что нужно? – спрашивает он.
Вы рассказываете.
– Фамилия?
Вы называете себя. Происходит внезапная метаморфоза. Старец простирает руки; старец чуть-чуть не проливает слез.
– Да ведь мы собраты! – говорит он, предлагая вам стул, – прошу покорно, собрат! Как же! как же! Пописывали… пописывали!
И вы узнаете, что любезный старик действительно когда-то пописывал в «Северной пчеле» и что еще недавно послал статейку в «Северную почту» под названием «Нечто о нигилистах, или Новая проделка наших агитаторов», но почему-то ее не печатают.
И вы идете домой, раздумывая, что бы такое означал сей факт, что в русской литературе существуют литераторы, которых никто не знает, публицисты, которых никто не читает, и поэты, которых стихов никто не кладет на музыку? Каким образом эти поэты, публицисты и литераторы залезли в литературу? И главное, каким образом они в ней прижились так, что и печей словно не топят, и кушанья не варят, и не умываются, и в баню не ходят, – одним словом, никаких-таки признаков жизни не обнаруживают. Cur? quomodo? quando? quibus auxilliis?
Это тайна русской литературы, прямо указывающая на младенческое ее положение. Это доказывает только, что литература наша нуждается еще в деятелях хотя бы для одного счета, что она, как мужицкое горло или как суконное бёрдо, – все мнет. В литературе более зрелой все эти личности исчезли бы сами собой немедленно после первых попыток и занялись бы ремеслами полезнейшими; у нас они не пугаются ни равнодушия публики, ни ореола неизвестности, который их окружает; они продолжают работать с трудолюбием неслыханным и, соорудив какой-нибудь литературный мавзолей, действуют настоятельно. «Ты меня в книжке читать не хотел, так я заставлю тебя слушать меня, смотреть меня, обонять меня… публично!»
Нынче таких литераторов развелось очень много, потому что и самый доступ в литературный цех значительно облегчен. Литераторы эти – народ легкий, тяжелый, веселый, угрюмый, горячий, равнодушный, ученый, невежественный – всего в них накладено понемножку. Одного в них нет – идей своих нет, а потому они заимствуют таковые из свода законов; возьмут на выбор статью да и начнут роман или драму такого содержания строчить, что вот, дескать, жил на свете Иван Иваныч, который очутился в таком-то положении (обыкновенно украл, но украл-то не он, а Петр Петрович); что к нему применена такая-то статья свода законов, и применена совсем несправедливо. Разумеется, к этому приплетается какая-нибудь Марья Ивановна, которая или плачет, или смеется, смотря по тому, в каком расположении находится автор, а в конце непременно следует резолюция: Ивана Иваныча простить, а об законе подумать. Отсюда главная специальность этих авторов – помогать правительству, а как таланта у них никакого нет, то они заменяют его усердием. Их никто не просит помогать, – они помогают; им говорят, что и без них давно заметили несообразность такой-то статьи, – они помогают; им говорят, что усердие их запоздало, – они помогают! Невиннее этих людей нет ничего на свете.
Велико было мое удивление, когда я узнал, что автор «Пасынка» не какой-нибудь новичок, вроде, например, г. Устрялова, автора знаменитой драмы «Слово и дело», но литератор уже искусившийся. «Что он создал? какую статью свода законов применил к Ивану Иванычу?» – мучительно спрашивал я себя, и спрашивал бы напрасно, если б спутник мой не объяснил мне, что автор «Пасынка» есть вместе с тем автор двух повестей, из которых одна была напечатана в «Современнике», а другая произвела впечатление в «Русском вестнике».
Признаюсь откровенно, я не читал этих повестей; из знакомых моих, к кому я ни обращался, тоже никто не читал их; экземпляры нумеров «Современника» и «Русского вестника», в которых были они напечатаны, все затеряны; статьи свода законов, которые, вероятно, в них разбираются, несомненно исправлены; в довершение всего журналистика не сказала об этих произведениях ни полслова. Одним словом, публика их игнорирует.
Теперь автор напоминает о себе публике драмой. Игнорировать больше нельзя, уже по одному тому, что он сам действует настойчиво.
Дело заключается в следующем:
У помещика Николая Петровича Оловянникова (г. Дмитревский) есть дочь Софья Николаевна (г-жа Медведева) и пасынок Сергей Иванович Бурцев (г. Шумский). Оловянников вдов, и жена его, умирая, оставила ему в пожизненное владение все свое имение (вот она, статья-то свода законов!); разумеется, пасынок до крайности недоволен этим распоряжением – отсюда драма. Пасынок этот глупейшее, пустейшее и притом развратнейшее существо на свете; он воспитывался в каком-то корпусе, и в голове его вмещаются только три представления: ресторан Дюссо, рысаки и камелии (не найдете ли, дескать, удобным пересмотреть устав военно-учебных заведений?). Отчим, с своей стороны, ничем особенным не отличается, кроме того, что очень много кашляет и еще больше плюет.
Драма начинается тем, что на сцене сидит Софья Николаевна и стонет; она вдова, но, натурально, у нее есть друг, который вместе с тем и воспитатель ее сына. Софья Николаевна стонет о том, что она вдова, стонет о том, что у нее есть друг, о том, что у нее есть отец, о том, наконец, что у нее есть единоутробный брат. Стон всеобщий, повсеместный; нет той по́ры в этой женщине, нет той жилки, которая бы не стонала; стон тем более огорчающий, что производить его поручено госпоже Медведевой, которая действует в этом случае вполне неукоснительно. Приходит Михаил Афанасьевич Любанович, друг Софьи Николаевны и воспитатель ее сына; они говорят. Потом приходит помещик Оловянников; он кашляет, плюет, стучит палкою и вообще изображает дряхлого старика. Потом являются: Владимир Григорьевич Полубов, уездный судья (г. Никифоров), с супругой Агафьей Петровной (г-жа Акимова) и объясняют, что они приехали, потому что мимо ехали. Наконец уходят все, кроме Софьи Николаевны. Является Бурцев и рассказывает, что он оставил военную службу, потому что прожился окончательно и задолжал двадцать тысяч; что он покуда остановился на постоялом дворе, чтоб не озадачить сразу своим приездом кашляющего отчима; что двадцать тысяч ему нужны до зарезу, потому что его всякую минуту могут посадить за долги в тюрьму, и что вследствие сего он поручает Софье Николаевне склонить старика отчима заплатить эти долги. Софья Николаевна говорит, что постарается, но что, впрочем, ручаться не может. Бурцев просит водки, и занавес падает.
Во втором действии отчим с пасынком свиделись; они ругаются в какой-то беседке, а из окон виднеются кусты роз. Пасынок говорит: мне мало двух тысяч в год, которые вы мне даете; отчим говорит: довольно. Пасынок говорит: имение-то ведь мое; отчим говорит: врешь! Одним словом, происходит сцена возмутительная, сколько по содержанию своему, столько же и по выполнению. Этаких сцен автор, мало-мальски одаренный трудолюбием, может писать десятки ежедневно.
Например:
Он. Я пойду есть устрицы к Елисееву.
Я. Нет, не пойдешь ты есть устрицы к Елисееву.
Он. Да почему ж мне не пойти есть устрицы к Елисееву?
Я. А потому, что ты вчера ходил есть устрицы к Елисееву и т. д. и т. д.
Или:
Он. Я куплю себе новое пальто!
Я. Зачем тебе новое пальто: ходишь и в старом!
Он. Помилуйте, в старом пальто все швы уж истерлись.
Я. Ничего, ходишь и в старом! и т. д. и т. д.
Присутствовать при подобных сценах тяжело; совестно за пьесу, совестно за театр, совестно за автора, совестно за актеров, совестно за зрителей. Слышишь крики и спор на сцене, и ничего-то человеческого в этих криках, ни одного-то светлого промежутка; словно бред внезапно овладел всеми актерами, словно вдруг перенесся в дом умалишенных и слушаешь, как один из них уверяет, что он дух долины, а другой ему возражает: врешь! ты не дух долины, потому что я сын фараона!
Но вот и опять приезжает Полубов с женою; и опять они заехали потому, что мимо ехали. Несколько минут по очереди говорят и потом уходят обедать; остается на сцене г. Шумский и произносит монолог, где он рассказывает нечто о камелиях и о рысаках; монолог длинен, даже очень длинен, но это не мешает ему быть и бесцветным и вялым. Ни одной типической черты, ни одного меткого слова, кроме каких-то: «едешь этак, черт побери, по Невскому», или «приедешь этак к Дюссо, спросишь себе» и т. д. и т. д.. Опять на сцену возвращается Оловянников, и опять Бурцев начинает грубить ему; Оловянников кашляет и стучит палкой; среди всего этого сумбура приезжает Григорий Иванович Крюков, становой пристав (г. Садовский), по какому-то касающемуся до Оловянникова делу. Оловянников просит Григория Иваныча выгнать от него пасынка, но Григорий Иваныч отвечает, что не может этого сделать, потому что имение принадлежит собственно роду Бурцевой, а Оловянников – лишь временный владелец его. «Пьяная рожа!» – кричит на него Оловянников. «Рожа, – отвечает Григорий Иваныч, – это так, но пьяная – никогда!»
Крюков – это комик пиесы; на нем автор сосредоточивает все свое остроумие, точно так же как на Софье Николаевне – всю свою чувствительность, а на Бурцеве – все свое негодование. Таким образом выходит, что когда на сцене г-жа Медведева, то следует плакать; когда на сцене Бурцев, то следует говорить: «ах, мерзавец!», а когда на сцене Крюков, то следует смеяться. В самом деле, не остроумно ли, например, что этот Крюков однажды на следствии шубу съел? Не остроумно ли, что после такой необыкновенной пищи Крюков каждую минуту плюется? Сверх того, он рожа; сверх того, он заикается. Соединение всех этих качеств делает из него очень приятного собеседника в обществе и очень эффектное явление на сцене. Ходит человек по сцене и плюется – ха-ха! ходит человек по сцене и ни одного слова произнести не может, чтоб не захлебнуться и не щелкнуть языком – хи-хи! А рожа-то, рожа-то какая! а пальцы-то, пальцы-то какие! а штаны-то, штаны-то!
Писатели, которых игнорируют, но которые не желают, чтоб их игнорировали, прибегают к наружному комизму как к единственно доступному для них средству разутешить почтеннейшую публику. Не будучи в состоянии доискаться до комизма внутреннего ни в отдельной человеческой личности, ни в целом общественном организме, они щедро снабжают своих героев всякого рода противоестественными телесными упражнениями. Что ж? по-моему, они правы. В драме, где действуют люди сумасшедшие, в драме, где действующие лица уходят и приходят как будто затем только, что платки носовые забывают, в драме, где одно действующее лицо хочет уйти, а другое идет ему навстречу и не пускает: «Погоди, дескать, дай же и мне поговорить», – в такой драме персонаж, подобный Крюкову, есть явление отдохновительное, почти отрадное.
Надо отдать справедливость добросовестности г. Садовского: он сыграл свою роль отвратительно. Он именно производил телесные упражнения, то есть плевался и заикался – и ничего больше. Ничего больше он не мог и сделать, ничего больше и не требовалось. Автор должен быть совершенно доволен им, так как и собственные его замыслы не шли далее изображения человека плюющегося и заикающегося.
В продолжение всего третьего акта я просидел в фойе и потому не знаю, что происходило на сцене. Слышал, однако ж, что в течение этого акта Бурцев задушил или иным образом лишил жизни Оловянникова, в чем достаточно и изобличен. Я спрашивал моего спутника, какие же были уважительные причины, заставившие молодого человека решиться на такое страшное дело, но не мог добиться никакого толку. «Просто, говорит, сначала ругались, потом отчим пошел спать, а пасынок остался на сцене да и говорит: убью я его! Ну, и убил! и представьте, даже предосторожностей никаких не принял, точно стакан воды выпить отправился, – такой болван!»
Четвертый акт застает нас у судьи Полубова, который оказывается величайшим мошенником. Кому слезы, а ему смех; кто плачет и стонет, а он все радуется да радуется. Теперь его занимает одно очень смелое предположение: каким бы образом так устроить, чтобы «привлечь» Софью Николаевну к делу об убийстве отца ее и сделать ее сообщницею в преступлении единоутробного ее брата. Если он успеет достигнуть этого, то богатое имение Бурцева достанется малолетнему внуку Оловянникова и, до его совершеннолетия, поступит в опекунское управление, а там… там можно будет «около опеки лакомиться», как выражается Григорий Иваныч Крюков (да пересмотрите же, ради бога, законы об опеках! – умоляет автор).
Хорошо обдумано, но исполнение еще легче. Точно как в старинных повестях: «Теперь я поведу вас, читатель, – говорит, бывало, автор, – в такое-то подземелье, не потому чтоб это было нужно, а потому что я автор и имею право ходить всюду». Ну, и поведет в подземелье, что с ним поделаешь! Открывается, что Софья Николаевна в испуге созналась, что Бурцев как-то проговаривался при ней, что убьет отчима. Разумеется, Бурцев проговаривался об этом в минуту мальчишеской запальчивости; разумеется, на ерунду, которую автор влагает ему в уста, не только не должно обращать ни малейшего внимания, но даже и запомнить ее нельзя, но судье Полубову и автору нет никакого дела до этого. Им нужно сделать Софью Николаевну сообщницей, и они выполняют злодейский свой замысел. И замечательно, что решение, состоявшееся в этом смысле, прошло через три инстанции и везде получило санкцию. Что ж это такое? Не только не нашлось во всех трех инстанциях ни одного человека, который потщился бы различить ерунду от дела, но даже сама обвиненная, сами защитники – и те ничего знать не хотят, и те молчат себе да слегка стонут! Но покуда Полубов облизывается на будущую опеку, к нему приходит Крюков. Оказывается, что он гнусен только по наружности, а впрочем малый чудесный; жаль только, что глуп ужасно. Представьте себе: сам же он производил следствие об убийстве Оловянникова, сам же глупейшим образом записал показание Софьи Николаевны, которым она наклепала на себя такую ужасную напраслину, и теперь сам же приходит заступаться за нее и даже предлагает судье деньги, чтоб только оставил «этого ангела» в покое. Мало того что предлагает деньги: он угрожает, он даже плачет. Какая причина такой полицейской чувствительности – это тайна автора, который в этом случае действует наперекор Гоголю и показывает сквозь видимые слезы невидимый миру смех. Но судья не трогается (в следующей пиесе автора, конечно, судья будет хороший человек, а становой – мошенник: все это в его руках), ибо имеет в предмете опеку. Крюков уходит, приходит бурмистр бурцевского имения и предлагает судье, от имени крестьян, две тысячи рублей тоже за то, чтоб не привлекал добрую барыню Софью Николаевну, но судья и этим не трогается (даже деньги не берет), ибо имеет в предмете опеку. Какой, подумаешь, дальновидный! Но вот, наконец, опять приходит Софья Николаевна, и поднимается стон. Она стонет до такой степени, что даже вынуждена сесть, чтоб легче было стонать. И тут происходит нечто столь удивительное, что сразу переносит нас в сумасшедший дом. Производится передопрос подсудимой – передопрос в квартире судьи! Правда, судья оговаривается, что такого рода дела производить в частных квартирах не велено, – и все-таки передопрашивает. Даже призывает секретаря и шепчет ему что-то на ухо: поди, дескать, запиши! Этот секретарь – прелесть! Если можно прожить <?> московским молебнам богине искусства, то именно в пользу этого секретаря. Я вижу его, как живого, я осязаю его. Он безгласен, он не зависит от автора, но он жив! Это просто собственное создание г. Ермолова 1-го; это создание балетное, если вы хотите, но все-таки создание, и притом безукоризненное.
Весь пятый акт есть бледное и неловкое подражание драме г. Дьяченко «Жертва за жертву». Этот акт изображает привал арестантов. Он состоит из стонов; кончается пьеса тем, что г-жа Медведева получает прощение.
Итак, вот эта пьеса, по поводу которой я спрашивал самого себя:
Какое торжество готовит древний Рим?

Вот пьеса, которую наши актеры играют совершенно серьезно и из которой силятся даже сделать нечто художественное.
Я понимаю трагическое положение актеров. Иметь возвышенные чувства – и тратить их на «Пасынка»; воспитывать в груди целый океан любви – и обращать эту любовь к «Институтке»! Ведь это совершенно то же, что иметь огромный капитал и употреблять его на витье из песку веревок. Что московские актеры должны любить искусство, благоговеть перед искусством, даже трусить перед искусством – это разумеется само собою. Такая уж вышла им линия. Вся Москва благоговеет, вся Москва перед чем-то цепенеет; на это она имеет неотъемлемейшее из всех прав – право праздности. Но посредством какого таинственного процесса московские актеры приурочивают благоговейное служение искусству – к «Пасынку», к «Институтке», каким образом они даже находить могут, что слово «искусство» может быть не чуждо «Пасынка», – это вещь очень любопытная.
Я понимаю, что можно и преклоняться, и чародействовать, и вообще серьезничать, но надо знать всему меру. Нельзя, например, выпивая стакан воды, насупливать брови, драть на голове волосы и вообще показывать вид, что выпиваешь яд. И г. Славин (сей презент Москвы Петербургу) не все же в златотканых одеждах ходит, но, пришедши домой, тоже халат, чай, надевает. Надо следовать его скромному примеру.
Между актером и лицом, которое он изображает на сцене, должно быть самое близкое соотношение. Какого бы нравственного урода ни представляло собою изображаемое лицо, но ведь не все же оно сплошь урод, ведь и в нем должны же отыскаться человеческие стороны, ведь и в нем основа-то человеческая. Вот на этих-то человеческих сторонах, на этой-то человеческой основе и мирится актер со своею ролью. Если этой основы нет, лицо делается недоступным для воплощения; то есть, коли хотите, оно и можно играть, если такая уж горькая судьба вышла, но это будет уже не искусство, а водевиль с переодеванием.
Плохие, малодаровитые актеры так и поступают. Чем ничтожнее и пустее роль, тем для них лучше; они могут стараться, они могут гримировать себя, они могут переодеваться, сколько душе угодно. Это ничего, что они изобразят перед вами не человека, а тирольца или жида: в том-то именно и состоит, по мнению их, искусство, чтобы исковеркаться так, чтобы живого места не осталось и чтобы как можно меньше дать чувствовать зрителю общечеловеческие основы роли. И зритель понимает это; насильственно воспитанный на водевилях с переодеваниями, он любит, чтоб ему давали пищу легкую и притом знакомую; он хлопает коверкающемуся актеру и кричит: протей!
По моему мнению, глупые пьесы следует играть как можно сквернее: это обязанность всякого уважающего себя актера. От этого может произойти тройная польза: во-первых, прекратится систематическое обольщение публики каким-то мнимым блеском, закрывающим собой положительную дребедень; во-вторых, это отвадит плохих авторов от привычки ставить дрянные пьесы на сцену, и, в-третьих, через это воздастся действительная дань уважения искусству. Даровитые актеры, как, например, г. Садовский, так точно и поступают. Они плюют там, где написано: плюет, они потирают руки там, где написано: потирает руки; одним словом, не играют, но состоят при исправлении своих должностей. Публика даже удостоила г. Садовского вызовом после четвертого акта, – только не знаю я, за что именно: поняла ли она, что г. Садовский с умыслом играет не хорошо, и хотела поощрить его именно за этот умысел, или же просто нашла, что игра Садовского есть новое возлияние искусству, тому искусству, которое находится под сохранением в Москве и поклонение которому производится отчасти в Малом театре, отчасти в московском трактире.
Но не так поступил другой даровитый актер московской сцены, г. Шумский. Это московский протей, точно так же как г. Самойлов – протей петербургский. Г-н Шумский нашел-таки способ и возможность отнестись к роли Бурцева, и, надо отдать ему справедливость, выбрал способ самый верный, если не единственно возможный. Он отнесся к ней посредством ловко сшитого сюртука и отменно сидящих брюк. Запасшись этими задатками, он сыграл свою роль отлично: он изобразил хорошо одетого мужчину и говорил те самые слова, какие может говорить только такой негодяй, как Бурцев. Мало того: он горячился, он увлекался; очевидно, он принял Бурцева за что-то серьезное.
Скажите мне, пожалуйста: отчего г. Шумский так охотно берется за подобные роли, и именно только за подобные роли?
Я полагаю, оттого, что он – протей.
Но скажите же на милость, отчего нам, москвичам, в течение целого сезона почти ни разу не дали ни одной пьесы Островского, а потчуют все «Пасынками», да «Ветошниками», да «Извозчиками», да «Испорченными жизнями»?
Неужели и тут замешались протеи?
Итак, вот каких результатов достигло в Москве служение искусству; вот по поводу чего великие московские актеры произносят возгласы, поют молебны и творят возлияния! Кто мог бы поверить этому?
Ведь это все равно как если бы кто-нибудь, лет десять тому назад, стал уверять, что московская наука, покинувши университетские твердыни, раскинет свой лагерь на толкучем рынке и выберет себе последним убежищем убогую газетку «Наше время»?
Ведь это все равно как если бы кто-нибудь стал уверять, что практический результат многолетнего московского служения Народности ограничивается тем, что на вывеске Лоскутного трактира славянскими буквами написано: Лоскутный трактир?
Кто же поверит этому?

II

На этот раз побеседуем о московской публицистике.
Московские газеты волнуются. Все их занимает, ничто им не чуждо. Прусско-русская конвенция вызывает в них чувствительность, датско-голштинский вопрос наводит на соображения. Император Наполеон III не может слова сказать без того, чтоб этого слова не подхватили московские публицисты и не похвалили его: очень уж хорошо действует! По-видимому, великие политические деятели для того только и существуют, великие политические события для того только и совершаются, чтобы доставить московским публицистам случай выказать прозорливость! Одних они порицают, других поощряют… «В прусско-русской конвенции, говорят, поступлено прекрасно, а в голштинском вопросе и того лучше»… Точно им кто-нибудь кого-нибудь защищать поручил! точно они и в самом деле газеты! точно они и не афишки!
Мало того что волнуются: заключают притворные союзы, производят притворные ссоры.
– Постой, – говорят «Московские ведомости» «Нашему времени», – я сначала задеру о прусско-русской конвенции…
– А я буду молчать, – отвечает «Наше время».
– А если тебя спросят: зачем ты молчал?
– А я скажу: я ждал!
Или:
– Надо нам поссориться! – говорят «Московские ведомости».
– Будем ссориться! – отвечает «Наше время».
– Надо нам доказать, что мы не одного поля ягоды!
– Будем доказывать!
– Что мы не из одного источника пьем воду!
– Да ведь мы из одного?
– Это нужды нет, что из одного, а мы будем доказывать, что не из одного!
– Будем!
И начинают доказывать, начинают спорить и соглашаться, и опять спорить, и опять соглашаться! Точно они и взаправду газеты! точно они не афишки!
Но все это волнение происходит лишь по вопросам внешней политики; по вопросам же внутренней политики все обстоит тихо. О мирной агитации, которую некогда возбуждал «Русский вестник», нет и помину; очевидно, что все вопросы уже исчерпаны, очевидно, русская жизнь уже обставилась, по инициативе «Русского вестника», надлежащими гарантиями, очевидно, теперь остается только пользоваться плодами и молчать. Так и поступают московские газеты.
Но так как без вопросов и времяпрепровождения все-таки обойтись нельзя, то и пресса наша предположила до поры до времени заняться мирной агитацией по следующим трем существенным вопросам:
1) По вопросу об опаздывании поездов Николаевской железной дороги.
2) По вопросу о дурном поведении машиниста московских театров г. Вальца.
и 3) По вопросу о выборах в члены нового московского городского управления.
Что поезды Николаевской железной дороги опаздывают – это вообще весьма прискорбно; но еще прискорбнее то, что они не привозят в Москву ни «Русского инвалида», ни «Северной почты». Московские газеты теряются, ибо лишаются вдохновения (16 февраля «Московские ведомости» заявили об этом с особенным негодованием). В самом деле, не из головы же сочинять руководящие статьи! не выдумывать же самим факты вроде того, что в таком-то селении, такого-то уезда и губернии семилетняя крестьянская дочь Прасковья Тимофеева съедена свиньею! А ведь факты эти драгоценные, ибо доказывают нравственное состояние русского народа! И не столько этим еще полезны, сколько тем, что, при помощи их, можно наполнить целый столбец газеты… безвозмездно! А приказы о производстве в чины? А распоряжения разных ведомств? «Разве мы взаправду газеты! – кстати догадываются при этом московские газеты, – разве мы не афишки!»
И. С. Аксаков в 7 № «Дня», с свойственным ему огорчением (Иван Сергеич вообще очень любит огорчаться: он огорчается и тем, что везде царствует ложь, и тем, что за построение в западных губерниях православных церквей наградили г. Четверикова орденом, и тем, что г. Батюшков не так его понял), говорит, что «современная русская журналистика напоминает, в большей части своих представителей, былые оркестры музыкантов, которых помещики старались выдавать за вольных артистов». Это правда, но решительно не понимаю, что же тут огорчительного? Напротив того, это очень приятно. По крайней мере, тут нет ни напускной важности, ни чародейства, ни всех тех декораций, до которых такие страстные охотники москвичи. Тут дело ясное: крепостные музыканты – и все тут; всем так и известно, что крепостные музыканты. И никому не придет даже в голову предположить, что это музыканты вольные: ведь не верил же никто, когда помещики божились, заверяя, что их крепостные музыканты суть вольные артисты, – ну и в настоящем случае никто не поверит! Это факт – и больше ничего. Такая ясность и определительность положения делает отношения весьма легкими. Знаешь, с кем имеешь дело, знаешь, зачем и куда идешь, и не путаешься. В прошлом моем письме я говорил о чувстве трепета, которое меня объемлет при одном упоминовении о различных московских заведениях. Отчего же этот трепет никогда не овладевает мною, когда я проезжаю, например, мимо редакций тех журналов, которые г. Аксаков так остроумно назвал «крепостными музыкантами»? А оттого и не овладевает, что я знаю, что тут нет ни возлияний, ни жертвоприношений, что тут работают люди, которых сердца столь же прозрачны, как бы они из стекла были сделаны! Это, быть может, единственное исключение из всех явлений московской жизни, которое рекомендует себя просто и определительно. Я знаю, что здесь я не могу ошибиться: я знаю, что никто мне не будет выдавать за философию то, что в действительности не более как балет, в котором неизвестное принимается за известное, да потом посредством этого неизвестного-известного и объясняются дальнейшие судьбы действующих лиц. Я знаю, что никто не будет мне заволакивать глаза народностью, тогда как, чуть дело коснется практики, то эта «народность» оказывается, право, ничем не хуже государственности, даже краше ее.
Напротив того, мне прямо так и скажут, что философии нет, а балет есть, и что он покамест необходим («разумеется, для масс, милостивый государь! для масс, а не для нас с вами!» – объяснят мне – не скроют даже и этого!); что народность вздор, а вот государственность не вздор, потому что необходима.
Вот, например, и теперь: я читаю в «Московских ведомостях», что «Русского инвалида» и «Северной почты» в Москву не доставлено, – ну и знаю, что московская пресса на этот раз исключительно займется полемикою гг. Пановского и Арновского с г. Вальцем и московскими городскими выборами. Это меня радует, потому что и сам я больше наклонности чувствую к маленьким вопросам, нежели к большим. Ну их, эти большие вопросы! еще беды с ними наживешь! Станешь рассуждать, пожалуй, – и вдруг тебе скажут: врешь, не так рассуждаешь… ну их!
О вы, которые любуетесь на сцене Большого театра великолепно поставленными балетами, вы, перед глазами которых летает и носится пернатый рой корифеек, исчезают и появляются целые леса и долины, увядают и распускаются целые кусты роз! Быть может, вы думаете, что все это точно так и происходит, как вам представляется? что корифейки эти действительно духи долин, равнин, гор, рек, озер, света и тьмы, что кусты роз действительно распускаются и действительно увядают? что г-жа Богданова действительно плавает, а г-жа Лебедева действительно летает?
Увы! благодаря неисправной доставке «Северной почты», вы должны во всем этом разочароваться! Вот уже несколько недель сряду фельетонисты «Московских ведомостей» и «Нашего времени» всеусерднейше доказывают почтеннейшей публике, что духи совсем не летают, цветы совсем не распускаются, но что это все производит г. Вальц, который, однако ж, производит это так плохо, что даже они, фельетонисты, это заприметили.
Славно этому г. Вальцу жить в подпольном его царстве! Велика, почти безгранична власть этого подпольного духа! Представьте себе, он не только может любой танцовщице переломить ногу или руку, но даже имеет право любую из них прищемить или иным образом лишить жизни! И по всему видно, что он пользуется этою властью во всем ее пространстве – по крайней мере, так удостоверяют гг. Пановский и Арновский, по свидетельству которых г. Вальц, в течение прошлого зимнего сезона, уже распорядился изувечением нескольких танцовщиц. Если верить г. Пановскому, стоит только танцовщице не понравиться г. Вальцу, как он тотчас же и распорядится: или прищемит ее, или повредит ей руку. Это же самое подтверждает и г-жа Надежда Богданова, которая собственным опытом убедилась, что идти против г. Вальца дело рискованное, и потому решилась оставить балет и сделаться публицисткою.
Какие виды имеет г. Вальц, делая свои членовредительные распоряжения? Ужели он удовлетворяет этим только природной неучтивости своего сердца? Или, напротив того, он этим удовлетворяет учтивости своего сердца?
Не знаю, как г. Вальц, но будь на его месте я, – я удовлетворял бы только учтивости своего сердца! Помилуйте, да ведь это больше, нежели обольщение! Прищемить! переломить ногу! да кто же устоит против такого обольщения!
Г-н Вальц, разумеется, оправдывался; он говорил, что во время представления балета «Наяда и рыбак» был в Петербурге, – оказалось, что он и из Петербурга должен был усматривать; он говорил, что танцовщицы ломают себе руки оттого, что не слушаются режиссера, – оказалось, что г-жа Богданова слушалась; он говорил, что для него все танцовщицы равны, – оказалось: гм… ну, гм… ну, всяко бывает! он говорил, что состоит машинистом чуть ли не тридцать лет, – оказалось, что это ничего; он говорил, что многие иностранцы видели машины московских театров, удивлялись им, – оказалось, что и это ничего…
Одним словом, г. Вальц был разбит на всех пунктах, а московская пресса провозгласила: ну вот и еще маленькая победа! вот и еще маленький труп, растерзанный посредством мирной агитации!
Вот главнейшие результаты, которых достигла московская публицистика, по части внутренней политики, в течение последних двух месяцев. Все эти прусско-русские конвенции, все эти политические вопросы, – все было примерное, притворное, допущенное с единственною целью как-нибудь различиться от простых афиш. Собственно задор и полемическая страстность только и выказались по вопросу о г. Вальце.
Не знаю, посещает ли г. Юркевич балеты и следит ли он за полемикою, возникшею по поводу самовластных распоряжений г. Вальца, но если он посещает балеты и следил за полемикой, то открытия, сделанные гг. Пановским и Арновским, должны были задать ему трудную задачу.
Подтверждают ли балеты его философскую систему или опровергают ее? Может ли он сослаться на них во время публичных лекций о философии, которые предполагает прочесть в течение великого поста?
С одной стороны, подтверждают, потому что в философской этой системе, точно так же как и в балете, есть свое подпольное царство, в котором сидит своего рода Вальц и приводит в движение всю эту механику.
С другой стороны, опровергают, потому что Вальц балетный есть существо конкретное и, стало быть, осязаемое, а Вальц г. Юркевича есть существо, которое он сам уловить до сих пор не успел.
Но во всяком случае, г. Юркевич должен убедиться, что посредством Вальца всякие балетные упражнения объясняются с легкостью изумительною.
Но балетная полемика, по-видимому, уже истощилась. Г-жа Надежда Богданова нанесла последний удар г. Вальцу и доказала положительным образом, что этот властелин подпольного царства, нанося танцовщицам раны и увечья, ничем не руководствуется, кроме своего усмотрения. Совсем другое зрелище представляет полемика, возникшая по поводу городских выборов: она решительно угрожает быть нескончаемою.
Признаться сказать, мы несколько оплошали на выборах. Чтоб было ясно, до какой степени мы оплошали, надо вас предупредить насчет того, что для нас сделано. Для нас сделано то, милостивые государи, что мы, московские обыватели, относительно прав состояния сравнены с петербургцами! Нового, собственно, конечно, ничего, но ведь в этом-то и важность, что ничего нового. Значит, мы можем шествовать по следам старого, и притом шествовать, не оступаясь. И, сверх того, мы можем служить примером для других городов, которые, однако ж, никакого внимания на нас не обращают. Известно, например, нам, что в Петербурге новая система городского управления, введенная в 1846 или в 1847 году, породила в обществе какие-то толкования, вот мы, москвичи, и мотаем теперь себе на ус, чтоб этого у нас не было. Известно нам также, что в Петербурге, несмотря на толкования, дело обошлось как нельзя лучше, то есть городское управление осталось городским управлением, а не деженерировало во что-то другое, – вот мы, москвичи, и мотаем себе на ус, чтоб и у нас было то же самое. По-видимому, похвальнее таких намерений быть ничего не может.
Сверх того, не надо забывать, что, наподобие петербургского самоуправления, мы приобрели для себя одно весьма важное право: деятельными членами нашего городского общества сделались домовладельцы-дворяне; стало быть, от нас теперь зависит, если пожелаем, стать под команду гг. Каткова или Леонтьева, которые, в качестве московских домовладельцев, имеют право быть и московскими воеводами. Эта последняя мысль соблазнила даже И. С. Аксакова; по крайней мере, в 7-м № «Дня» он только о том и хлопочет: «Выберите, говорит, городского голову из дворян! увидите, каких он вам дел наделает!..»
И все-таки оказывается, что сердца наши недостаточно приготовлены даже для таких похвальных намерений: не могут их вместить. Представьте себе, что из тысячи шестисот с лишком дворян-домовладельцев, имеющих право голоса на выборах, воспользовалось этим правом менее трехсот человек, а прочие сословия выказали равнодушие даже бо́льшее. Чем можно объяснить себе подобное явление? тем ли, что у москвичей есть вкус (чувство гадливости), или же тем, что Москва ни примера с кого бы то ни было брать не хочет, ни сама кому-либо примером служить не желает? «Буду, говорит, брать пример с самой себя, да и служить примером тоже только самой себе буду: хоть и яичница у меня, однако своя собственная!»
Как бы то ни было, но те москвичи, которые воспользовались своим правом, оказались именно такими гражданами, какими быть москвичам надлежит. Например, дворян-избирателей собиралось в залу благородного собрания от 150 до 280 человек, и из них предстояло выбрать сто выборных; ясно, стало быть, что господа избиратели могли действовать широкой рукой: ты выбери меня, а я выберу тебя. Это первое (зачем же они шары-то класть трудились?). Во-вторых, они клали друг другу шары, сопровождаемые какими-то провожатыми, но и тут-таки ухитрились так устроить, что у некоторых избранных оказывалось шаров вдвое более против наличного числа избирателей. Значит, вышло тут чудо, и, что чуднее всего, чудотворами оказались те самые провожатые, которые именно должны были наблюдать, чтоб никакого чуда не было. В особенности изрядным чудотвором выказал себя некто К – н, который и был от этой должности немедленно отрешен. Я этого К – на знаю: ничего, мужчина хороший! До сих пор он избегал всяких историй, однако тут не избег: стало быть, нельзя было – глядели! До сих пор он попадал всюду, куда попадать хотелось, однако тут не попал: стало быть, нельзя было – не пустили! Это напоминает мне разговор, происходивший между двумя почтенными гражданами по поводу одного спорного платка.
– А вы бы, Иван Петрович, его полегоньку в кармашек схоронили!
– Нельзя, братец! глядят!
– Так вы бы, Иван Петрович, сами полегоньку в публику схоронились!
– Нельзя, братец! не пускают! говорят: иди в часть!
В-третьих, москвичи, уставши класть шары или проголодавшись, без церемоний уезжали домой и там облекались в халаты. От этого происходило, что в начале собрания шли несколько монотонно, а под конец оживлялись. «Мне три шара! мне четыре шара!» – раздавалось со всех сторон. Ну, разумеется: бери хоть девять, только клади! В-четвертых, некоторые сословные первым делом устроили у себя буфеты, в которых и поздравляли Москву с новым управлением. Это тоже очень помогало делу, ибо придавало ему разнообразие и какой-то пестрый вид. Сказывают, что один купец баллотировался в выборные и почтен был этого звания 6 избирательными шарами против 161 неизбирательного. Однако он не впал в уныние; вышел из буфета в залу и закричал «ура!». Развеселились. Разумеется, выбрать все-таки не выбрали, однако развлеклись-таки порядочно. Что ж, и на том спасибо, что полезное с приятным соединяют!
При виде подобных фактов на многих напало раздумье. М. Н. Катков скорбит, однако не говорит; Н. Ф. Павлов радуется, но до поры до времени тоже не говорит. Оба они предпочитают, чтоб в их газетах происходили непрестанные турниры, которые, как известно, вознаграждения не требуют, а журналам все-таки придают оживление. Когда полемизаторы истощат свои убеждения, когда доведут дело до той степени темноты, что читателям ничего разобрать нельзя будет, тогда наши знаменитые публицисты скажут и свое слово. М. Н. Катков скажет: «Кто же мог этого ожидать?»; Н. Ф. Павлов скажет: «Ну, вот и дали! ну, вот и дали!» И целый год будет таким образом дразниться в доказательство того, что давать никогда ничего не следует.
Если вы меня спросите, какого я мнения об этом предмете, я откровенно отвечу вам: не знаю. Думаю, однако ж, что все замешательства и даже некоторые робкие опыты престидигаторства произошли от того, что мы, москвичи, еще не умеем: никто нам этого, как следует, не показал. Впрочем, худого от этого еще не бог знает что произошло: самое худшее, что могло выйти, – это то, что лица, которые в действительности не были выбраны, оказались выбранными, а те лица, которые были выбраны, оказались невыбранными. И только.
Само собой, однако, разумеется, что эту легкую неисправность устранить необходимо. Конечно, мы не можем, мы не должны, мы не имеем права терпеть равнодушно, чтобы даже малейшая тень легла на наше самоуправление. Поэтому мы обязаны изыскать средства: средств этих много.
Во-первых, можно лучших из москвичей (излюбленных граждан) послать на казенный счет за границу, чтобы там наглядным образом научиться, каким образом шары сами собой переходят с правой стороны на левую.
Во-вторых, можно из Англии выписать несколько лордов (я уверен, эта идея понравится М. Н. Каткову), которые покажут у нас нам дома, каким образом следует производить выборы.
В-третьих, наконец, можно и должно закрыть при залах собраний буфеты.
Это последнее условие необходимо выполнить немедленно. А то помилуйте: сам себе кричит человек «ура!» – на что ж это похоже!

 

В этом покамест состоит вся наша общественная жизнь; на этом же сосредоточивается и вся деятельность наших публицистов по части внутренней политики. Поэтому, если письмо мое вышло мало разнообразно, прошу не осудить меня. Я хотел писать вам о московской науке, о московской народности, о московской праздности, о московском обжорстве, но нельзя же упустить такой факт, как зачатки московского самоуправления. Наука, народность и обжорство от нас не уйдут, а самоуправление-то, еще бог знает, что скажет! А ну, как Н. Ф. окажется прав? А ну, как нам, вслед за ним, придется только повторять: «Ну, вот и дали! ну, вот и дали!»
Стало быть, об науке – до следующего письма; теперь же заключу мое послание несколькими мелкими слухами.
* * *
Носится слух, что, по старости лет г. Пановского, должность фельетониста «Московских ведомостей» не может быть при нем оставлена. А так как он обладает большою наблюдательностью и несомненным изяществом манер, то и решено: отпускать его на балы с тем, чтобы, по возвращении оттуда, пересказывал все виденное Байбороде, который уже и будет сообщать публике о том, кто где был, что ел и с кем шептался.
* * *
Носится слух, что некто, увидев в английском клубе М. Н. Лонгинова, сказал: «Сей человек утонул, распух, да с тех пор в оном виде и остался».
* * *
О трудах Михаила Николаевича известно следующее: во-первых, он на днях издал исследование по поводу слов: 1а 1egalité nous tue. Оказывается, что их сказал во Франции депутат Vienné (он же академик и баснописец), который, однако ж, их не говорил. Во-вторых, он ждет, не соврет ли еще кто-нибудь чего-нибудь, чтобы тотчас же написать еще новое исследование. В-третьих, он приготовляет к изданию полное собрание сочинений А. А. Краевского и изыскивает средства для составления его биографии.
* * *
Для того чтоб эта последняя была сколь возможно полнее, Михаил Николаевич не жалеет никаких издержек. С этою целью: 1) он командировал г. Геннади в гор. Чебоксары, чтобы узнать, не был ли там Андрей Александрыч, а если был, то что говорил и что ел; 2) в самое лоно редакции «Отечественных записок» подослал библиографа Эфирова, который обязан, под видом сотрудничества, собирать на месте различные черты из жизни ученого редактора и сообщать их Михаилу Николаевичу; 3) чтобы маскировать этот подсыл и поселить в редакции «Отечественных записок» неограниченное доверие к г. Эфирову, завел с ним библиографический спор.
* * *
Носятся слухи, что скоро последует окончательное примирение между М. Н. Катковым и Н. Ф. Павловым. Необходимым условием признано, чтобы первое свидание происходило ночью и в неосвещенной комнате.
* * *
Носятся слухи, что примирения этого не будет, потому что М. Н. Катков требовал, чтобы при первом свидании непременно присутствовал П. М. Леонтьев.
* * *
Носятся слухи, что примирение уже последовало.
* * *
Носятся слухи, что примирения не было и не будет.
* * *
Носятся слухи, что книжек «Русского вестника» ни за январь, ни за февраль, ни за март, ни за апрель, ни за май не будет. Первая книжка будет за июнь, но и она выйдет в октябре.
* * *
От этого один из подписчиков, получив книжку в октябре, подумает, что на дворе еще июнь, и пойдет купаться. Искупавшись, схватит горячку и умрет.
* * *
На похоронах будет М. Н. Лонгинов, который скажет, что только бог его спас от подобной же участи.
* * *
Носятся слухи, что М. П. Погодин скажет речь, а М. С. Щепкин заплачет. По этому случаю М. П. Погодин и еще скажет речь, а М. С. Щепкин и еще заплачет. Н. X. Кетчер уведет Михаила Семеныча домой и упрекнет Михаила Петровича: ведь вы совсем старика расстроили!
* * *
Носятся слухи, что М. С. Щепкин в настоящем году возьмет последний бенефис и выйдет в отставку.
* * *
Носятся слухи, что МГг. Шумский и Самарин прослезятся.
Носятся слухи, что М – Если вы, Михаил Семеныч, оставляете сцену, то и мы выходим в отставку!
Носятся слухи, что М – Служите! служите, молодые люди! на вас вся моя надежда! – ответит Михаил Семеныч и будет плакать вплоть до самой квартиры Н. X. Кетчера.
* * *
Носятся слухи, что гг. Шумский и Самарин останутся на сцене, потому что М. С. Щепкин тоже, с своей стороны, подумывает, не послужить ли ему еще годик, другой.
* * *
Носятся слухи, что, по случаю избрания М. Н. Каткова в выборные по городскому общественному управлению, будет в английском клубе устроен парадный обед, на котором будут подавать скунксовую кулебяку и жареного швейцара. М. Н. Катков не будет ничего есть.
* * *
Носятся слухи, что издателю «Искры» г. Степанову заказана картина: на горе стоит М. Н. Катков, по бокам у него гг. Леонтьев и Георгиевский; внизу, в овраге, стоит г. Пановский и не знает, что ему делать; в стороне почивает М. Н. Лонгинов, рот у него облепили мухи; вдали поспешает г. Геннади (одежда празелень, борода до чресл, внизу раздвоенная): боится, чтобы М. Н. не потускнел без него; еще далее виднеется пламя, среди которого мучится Н. Ф. Павлов. Если г. Степанов сумеет выполнить эту задачу хорошо, то ему обещана та самая июньская книжка «Русского вестника», которая выйдет в октябре, с предупреждением, что купаться в день получения не следует.
* * *
Носятся слухи, что М. Н. Катков каждую ночь видит самого себя во сне.
Назад: Где истинные интересы дворянства?*
Дальше: Петербургские театры* <«Слово и дело». Комедия в пяти действиях Ф Устрялова «Карл Смелый». Опера в трех действиях, музыка Дж. Россини.>