Развеселое житье
Станет царь-государь меня спрашивати:
Ты скажи, детинушка, крестьянской сын!
Уж ты с кем воровал, с кем разбой держал?
Бурлацкая песня
Развеселое, брат, это житье! Ни перед тобой, ни над тобой, ни кругом, ни около никакого начальства нет; никто, значит, глаза тебе не мозолит, никто с тебя не спрашивает, а при случае всяк сам же тебе ответ должо́н дать.
Так скажу: коли нет у тебя роду-племени, или обидел-заел кто ни на есть, или сердце в тебе стосковалося – кинь ты жизнь эту нуждную, кинь заботу эту черную, поклонись ты лесу дремучему: «Лес, мол, государь, дремучий бор! ты прими меня странного, ты прими бесчастного-бесталанного. Разутешь ты, государь, душу мою горькую, разнеси тоску мою по свету вольному! Чтоб знал вольный свет, какова есть жизнь распрелютая, чтоб ведали люди прохожие-проезжие, как сиротское сердце в груди встосковалося, в вольном воздухе душа разыгралася».
Народу у нас предовольно. И из Рязани, и из Казани, и из-под самого Саратова, есть и казенные, есть и барские, однако больше барские… Бывают и кавалеры: эти больше от «зеленых лугов» в лесу спасаются. Народ все тертый: и в воде тонул, и в огне горел; стало быть, как зачнет тебе сказы сказывать – заслушаешься. Иной, братец, головы два раз лишался, а все голова на плечах болтается, иной кавалер и за отечествие ровно уж слишним отличку показал, и в паратах претерпение видел, а все в живых стоит. Никто как бог. Один кавалер рапортовал: пуля ему в самый лоб треснула, разлетелась это голова врозь, посинели руки-ноги, ну и язык тоже: буде врать, говорит… Что ж, сударь? к дохтуру – не помог; к командиру – не помог; сам брихадный был – не помог, а Смоленская помогла! Значит – сила!
Таким родом живучи, на людях и сиротство свое забываешь. Ну, и другое еще: свычка. Это значит: коли к чему человек привыкнет, лучше с жизнью ему расстаться, нежели привычку свою покинуть. Сказывал один кавалер, что по времени и к палке привычку сделать можно. Ну, это, должно быть, уж слишним, а с хорошим житьем точно что можно слюбиться.
Да и хорошо ведь у нас в лесу бывает. Летом, как сойдет это снег, ровно все кругом тебя заговорит. Зацветут это цветы-цветики, прилетит птичка малиновочка, застучит дятел, закукует кукушечка, муравьи в земле закопошутся – и не вышел бы! Травка малая под сосной зябет, – и та словно родная тебе. А почнет этта лес гудеть, особливо об ночь: и ветру не чуть, и верхи не больно чтоб шаталися, – а гудет! Так гудет, что даже земля на многие десятки верст ровно стонет! Столь это хорошо, что даже сердце в тебе взыграет!
Бывают, однако, и напасти на нас, а главная напасть – зима. Первое дело – работы совсем нет: стужа-то не свой брат, не сядешь ждать на дороге, как слезы из глаз морозом вышибает; второе дело – всякий в ту пору в лес наезжает: кому бревешко срубить, кому дровец надобно – ну, и неспособно в лесу жить. Значит, в зимнее время все больше по чужим людям, аки Иуда, шманаемся: где хлебца подадут, а где и пирожка укусишь. Только чудной, право, наш народ: хлебца тебе Христовым именем подаст, даже убоинкой об ину пору удовлетворит; а в избу погреться не пустит – ни-ни, проваливай мимо! Таким родом, все по гумнам и имеем ночлег. Иной раз разнеможешься – просто смерть! Спину словно перешибет, в голове звенит, глаза затекут, ноги ровно бревна сделаются – а все ходи! Еще где до свету, запоют это петухи, потянешь носом дымок – ну, и вставай, значит, покидай свое логово! А не уйдешь, так тебя, раба божия, силой из-под соломы выволокут, да на суседнее поле и положат: отдыхай, мол, тут, сколько тебе хочется! Зверь-народ!
Однако, брат, штука это жизнь! Иной раз даже тошнехонько, и на свет бы не глядел, и руки бы на себя наложил, – ан нет, словно нарочно все так подстроится, чтоб быть тебе живу – жив и есть. Ровно она сама к тебе пристает, жизнь-то: живи, мол, восчувствуй! Ну, и восчувствуешь: пойдешь это в кабак, хватишь косушку императорского разом, и простынет в тебе зло, благо сердце у нас отходчиво.
Случилась однажды со мной оказия. Иду я по Доробину, а на дворе стала ночь; только иду я и, идучи, будто думаю: и холодно-то мне, и голодно-то, и нет-то у меня роду-племени, нету батюшки, нету матушки, и все, знашь, как-то на фартуну свою жалуюсь, что уж оченно, значит, горько мне привелось. Только вижу, у Мысея в избе огонь горит. Полюбопытствовал я и гляжу в окошко; ну, известно, что в избе делается. Посередь горницы молодуха прядет, в углу молодяк за станом сидит, на земи робятки валяются, старый лапти на лавке ковыряет… то есть, видал и перевидал я все это. Однако тут бог е знает, что со мной сталось: растопилось это во мне сердце, даже затрясся весь. Взошел в избу: «Бог в помочь, говорю, господа хозяева! не пустите ли странного обогреться?»
– А ты отколь? – спрашивает Мысей и смотрит на меня старик зорко. Ну, сам, чай, знаешь, трудно ли тут соврать? Сказал, что из Гай либо из Лыкошева, и дело с концом! Ан, вот те Христос, не посмел солгать, язык даже не повернулся; стою да молчу. – Ин, дай ему, Марьюшка, хлебца, Христа ради! – говорит Мысей-то, – а ты, говорит, странный, ступай – бог с тобой!
Ну, и пошел я; только всю эту ночь я промаялся. Горе, что ли, меня больно задавило, а это точно, что глаз сомкнуть не мог. Все это будто сквозь туман либо Мысей представляется, либо робятки малые, либо молодуха… и ровно рай у них в избе-то!
Вторая наша напасть – полиция; однако с нею больше на деньгах дело имеем.
Вздумал этта становой нас ловить, однако мамоне спраздновал. Вот как дело было. Призвал он к себе от «Разбалуя» целовальника: – Ты, говорит, всему этому делу голова; ты, стало быть, и ловить должон.
– Помилуйте, ваше благородие! – говорит Михей Митрич, – у нас в заведении, окроме как тихим манером выпить, никаких других делов не бывает; одно слово, говорит, монастырь… сосновый-с! – Однако становой на него затопал: – Знать, говорит, ничего не хочу! – Ну, Михей Митрич за Батыгой: так и так, мол, утекайте пока до беды. Затосковал Батыга; денно и нощно горькую пил, а из беды-таки выручил. Зарядивши себя таким родом, пошел он… как бы ты думал, куда? к самому, то есть к становому!
– Я, говорит, есть тот самый Батыга, об котором ваше благородие узнавать изволили… – Так становой-то даже обеспамятел весь от злости. Подлетел это к нему, вцепился с маху в бороду, и ну волочить. Даже говорить ничего не говорит, а только рот разевает да дышит. Только Батыга все претерпел, ни в чем не перечил, а как увидел, однако, что его благородию маленько будто полегчило, повел и он свою речь. – А я, мол, к вашему благородию с лаской, говорит. – Ну, и опять обеспамятел становой: – Сотских! – кричит, – кандалы сюда! – И все-таки в кандалы не заковал, а порешили наше дело промеж себя полюбовно: от нас ему в месяц пятьдесят целковых, а нам воровать с осторожностью.
А по прочему по всему житье нам хорошее.
Попал я на эту линию постепенно. Человек я божий, обшит кожей, не граф, не князь, а попросту, по-русски сказать, дворовый господина Ивана Кондратьича Семерикова холоп. Ну, холоп – стало быть, хам; в бархатах, значит, не хаживал, на золоте не едал, медовой сытой не запивал, ходил больше в нанке да в пеструшке, хлебал щи, а пил воду. На этом, брат, коште не разжиреешь, а если и разжиреешь, так, значит, не от себя и не от господ, а никто как бог. Поступил я сперва-наперво в барский дом в мальчишки. Должность эта небольшая: на погреб за квасом слетай, в обед за стулом с тарелкой постой, ножи вычисти, тарелки перемой да из чулка урок свяжи – только и всего. А жалованья за эту послугу получал: в день три пинка да семь подзатыльников; иногда прибавлялось и сеченье. Так-то я и рос. Помню даже теперь, как, бывало, облизываешься, глядя на господ, как они кушать изволят. Иной раз так забудешься, что и рот по-ихнему разевать начнешь – ну, и сечь сейчас, потому что ты лакей и, стало быть, должен за стулом стоять смирно.
Хоть барин у нас и богатый, однако ихний тятенька, еще у всех дворовых на памяти, в ближнем кабаке Михей Митричем сидел: сидел-сидел да и попал, братец ты мой, во дворяне… однако, стало быть, не за это. По этому самому случаю, а больше, может, и для того, чтоб себя перед благородством оправдать, Иван наш Кондратьич свою честь держал очень строго. Не то чтоб к кабаку, как к истинному своему отечествию, льнуть, а все норовит, бывало, как бы в большие хоромы вгрызться. А с нашим братом рабом, окромя «холоп» да «скотина», «цыц» да «молчать» – никакого другого и разговору не было. Самый, то есть, был господин для слуги неприятный.
Наши дворовые были Иван Кондратьичем недовольны и называли его больше брюханом и изменщиком (потому как он кабаку, своему отцу-матери, изменил). Особливо обижался им буфетчик Петр Филатов. Прежде-то были мы, слышь ты, княжие (Овчинина князя Сергей Федорыча, может, слыхал?), да князь-то нас дохтуру в карты проиграл, а дохтур уж Семерику продал. Ну, стало быть, Петру-то Филатычу и точно что будто обидненько было после князя какой-нибудь, с позволения сказать, мрази служить.
А приятный для слуги господин какой должен быть? Тот господин для слуги приятен, который его слушается, который обиход с ним имеет и на совет слугу своего беспременно зовет. В стары годы, сказывают, на этот счет просто было: господа с слугами в шашки игрывали и завсегда с ними компанию важивали. Он же, Петр Филатов, сказывал, что, бывало, господа друг с дружкой беседу ведут, а слуги у дверей сберутся, да временем и свое словечко в господскую речь пустят. Ну, конечно, что этак-то будто лучше, а впрочем, это не мое, а Петра Филатова рассуждение, потому как я на это дело давно уже плюнул и ногой, братец ты мой, его растер.
Сказывал нам Петр Филатыч и других поучений много. Сказывал, примерно, что те, кои в сем мире рабы, на том свете господами, в пресветлом сиянии, будут, что паука убить – сто грехов убавится, а муху убить – сто же грехов набавится. А как я от барина своего бежал и через эвто самое, как бы сказать, в здешней жизни не претерпев, будущей своей жизни лишился, то, помня Петра Филатыча слова, всякий раз, как паука вижу, беспременно его убиваю, а муху, напротив того, питаю и призреваю.
Пречудный был этот старик. Начнет, бывало, про князя рассказывать – что твой соловей заливается, – и не заткнешь ничем. – А как же, мол, тебя князь-то в карты продул? – А отчего ж, говорит, ему и не продуть? разве князь в достоянии своем не властен? – Я, говорит, не об том скорблю, что холоп – потому как на мне первородный грех есть, и от этого самого я холоп, – а об том, что вот, на старости лет, Семерику служить привелось; и пойдет это губами шамкать; даже весь посинеет от злости, что князя его обижать смеют. Такая уж, видно, линия на роду человеку написана.
На четырнадцатом году свезли меня в Москву к повару-французу в учение; жил я в поваренках четыре года и, хвастать нечего, свету большого из-за плиты не видал. Потом, однако, пустили господа по оброку, чтоб еще больше, значит, в науке своей произойти.
Про Москву так должен сказать: множество видел я городов, а супротив Москвы не сыщется. В Москве всякий в свое удовольствие живет, господа в гости друг к дружке ездят, а простой народ в заведениях – блаженство! Возьмем, примерно, трактиры одни, чего там нет? И чай, и водка, и закуски… и все, значит, сам. Машина «Ветерок» тебе сыграет, приказный от Иверских ворот вприсядку отпляшет; в одном углу тысячные дела промеж себя решат, в другом просьбицу строчат, в третьем обнимаются, в четвертом слезы проливают… Жизнь! К этакому-то житью как попривыкнешь, ни на что другое и не смотрел бы! Так тебя и тянет с утра раннего все в трактир да в трактир.
Барин, к которому я нанялся (а нанялся я к нему в лакеи, а не в повара), очень меня полюбил; смирный, добрый был этот барин, не наругатель и не озорник, а к простому народу особливо был жалостлив. Служить он нигде не служил и занимался, по своей охоте, все больше книжками, а по вечерам господа молодые к нему собирались.
Что уж у них там с господами промеж себя было, доказать тебе этого не могу, только попал, братец ты мой, он по этому случаю на замечание, что вот, дескать, человек молодой, служить не служит, а разговорами занимается… так что, мол, это значит? А московская наша полиция – черт, а не полиция: коли захочет человека достать, так хоть он в треисподнюю спрячься, и в треисподней его достанет.
Вот и препоручили они одной мамзели пропастной, чтобы она, значит, нашего Михаилу Васильича полегоньку им предоставила. На моих глазах и дело это случилось. Жили мы тогда в Столешниковом, а напротив нас, в Лихтеровом доме, эта француженка квартиру имела. Учительница, что ли, она была или только сказывалась так, а уж из себя точно что писаная красавица была. Сядет, бывало, с книжкой к окошку, волосы для приманки распустит, ручку беленькую будто невзначай покажет – так бы, кажется, и глаз не оторвал от нее! Однако наш Михайло Васильич сначала будто дичился ее: она к окну, а он от окна благим матом да в угол забьется. А все-таки, как ни вертелся, как ни отбивался, а кровь по времени свое взяла, потому что такое уж, брат, естество наше грешное, что всухомятку жизнь изжить никак невозможно.
Вот и слюбились они. Уж что, братец мой, с ним в ту пору сталось – и рассказать того нельзя. Поначалу ровно он обезумел; бросился ее целовать – ну, я и двери за ними запер. А потом, слышу, плачет, да тяжко таково, даже ровно кричит… И мне все сердце изорвал, да и на улице слышно. Так это на него действовало. Уж на что она дошлая девка была, а и она испугалась; выбежала в одной юпчонке, кричит: «Воды!» Насилу мы его в ту пору в чувство привели.
И пошла у них тут масленица. Совсем он переменился, словно расцвел – растопился весь. Живой да веселый стал; на щеках румянец заиграл; даже ходит, бывало, – так ровно земли под собой не чувствует.
И господам ее своим всем представил; соберутся, бывало, они повечеру в кружок, ну, и она тут завсегда с ними присутствует, разговор ихний слушает, а сама тем временем либо будто дремлет, либо к Михаиле Васильичу ласкается.
Только стал я по времени примечать, что мимо нашего дома полицейский переодетый похаживает, и сам, знаешь, будто рыло свое скосит, а между тем все на наши окна посматривает. Подивился я этому, однако ничего, смолчал. Однажды иду я к нашей мамзели с запиской от барина, всхожу на лестницу, а сверху идет встречу мне опять этот полицейский, и опять переодетый. Ну, и она, увидевши меня, словно смутилась… что за чудо? Стал я после этого за ней присматривать, стал примечать, что она куда-то раны́м-ранехонько похаживает, однако все думал, что по амурам. Раз как-то и полюбопытствовал я; она со двора, и я за ней полегонечку…
И куда ж бы ты думал, однако, она меня привела?
* * *
Сказал я об этом тогда же Михаиле Васильичу, да уж поздно было. В тот же день вечером пришли к нам гости незваные, и тут же дело наше покончили.
Так вот, брат, какова бывает на свете полиция!
После того вскорости же пришел и ко мне от нашего бурмистра приказ в деревню явиться.
Уж как мне эта деревня тошна после Москвы показалась – даже рассказать нельзя! Первое дело, призывает меня к себе Семерик и приказывает на конюшню идти, за то, мол, что в Москве не в повара, а в лакеи самовольно нанялся. Хорошо; пошел и на конюшню. На другой день еще приходит приказ: отобрать у Ивана хорошее платье и дать ему старый армяк. Ну, армяк так армяк – и на том спасибо! Однако, думаю, за что же? Пожаловал Семерик как-то на конный двор и видит, что я горя мало хожу; прошелся мимо меня раз, прошелся другой: все ждет, что я в ноги к нему паду. Однако с тем и ушел, что не дождался; только, уходя, словно погрозился на меня и молвил: «Дойму я тебя, зверь бесчувственный!»
Второе дело, содержание в деревне больно уж безобразное. Настанет, бывало, время обедать идти, так даже сердце в тебе все воротит. Щи пустые, молоко кислое – только слава одна, что ешь, а настоящего совсем нет. Тем и отведешь себе душу, что господ на чем свет обругаешь…
И так-то иной весь свой век отживет, ни единой, то есть, радости не видавши, ни единой себе минуты спокою не знавши… так и снесет поп в могилу!
Однако, хоть и всячески я себя перемогал, чтобы только Семерику похвастаться было нельзя, что вот, дескать, на что Ванька зверь, и того, мол, сокрушил, а по времени невмоготу стало. И сделалось со мной тут словно чудо какое. От думы, что ли, или оттого, что, в Москве живши, себя уж очень изнежил, только стал я мучиться да тосковать, даже ровно страх на меня от всех этих мученьев напал. «Господи! думаю, бывало, неужто ж и взаправду мне в этой трущобе, как червю, сгнить придется?» А сердце вот так и рвет, так и ноет в груди.
Даже работать совсем перестал. Знаю и сам, что худо это, что другие, может, и лучше тебя, за тебя работают, однако принуждения сделать себе не в силах. Ну, и дай бог нашим здоровья: пожалели меня, до барина этого не довели.
Вот только один раз повечеру господа наши в гости уехали; пошел я во двор поглядеть, как наши сенные девушки в горелки бегают. Только бегают это девки, а во флигеле на крылечке какая-то барыня на них смотрит. Ну, и наши все тут в кучу собрались; идет промеж них хохот да балагурство, увидели меня, на смех тоже подняли: «Что́ пришел? или, мол, смирился?» – «Ан нет, – говорит Филатов, – он к Марье Сергевне на полкон явился!» – Тут только я и узнал, что эта барыня сама Марья Сергевна и есть.
А Марья Сергевна у нашего барина вроде как экономка жила. Была она просто-напросто пастуха нашего дочь; только Семерик и в паневе ее облюбовал и по этому самому отца-то из пастухов в дальнюю деревню в старосты произвел, а ее в горницу к себе определил. Ну, взяли, сердечную, вымыли, вычесали, в платье немецкое одели и к Семерику представили: барыня наша, сказывают, много об этом в ту пору стужалася.
Однако любопытно мне стало поглядеть на нее. Сам знаешь, баринова сударка, – стало быть, сила. Коли не настоящее, значит, тебе начальство, так еще хуже того; как же тут утерпеть, не посмотреть? Подошел я к крылечку и гляжу на нее.
И вот, братец ты мой, даже до сей минуты вспомнить я о ней не могу: так это и закипит, задрожит все во мне! Ровно подняло во мне все нутро, ровно сердце в груди даже заиграло, как взглянула она на меня! И нельзя даже сказать, чтоб уж очень из себя пышна или красива была, а такой это был у нее взгляд мягкий да ласковый, что всякому около нее тепло и радошно становилося. Ну, и усмешечка эта на губах тихонькая… ровно вот зоренька утренняя сквозь облачка поигрывает.
Много видел я барынь красивых, и из нашего звания тоже хороши девушки из себя бывают, а все-таки Маши другой не встречал. Доброта в ней большая была, а по тому, может, самому краса ее силу имела, что душа у ней на лице всякому объявлялась. Так скажу: не знай я теперь, что давно она от тиранств барских в могилу пошла, жизни бы не пожалел, в кабалу бы себя опять отдал, только бы на лицо ее насмотреться, только бы голоса ее милого наслушаться!
Ну, и она, увидевши меня будто в первый раз, тоже полюбопытствовала.
– Не вы ли, – говорит, – новый повар, что из Москвы онамеднись выслали?
– Я, – говорю.
– Отчего ж, – говорит, – вы в таком платье ходите?
– А оттого, мол, что на то есть барская воля.
– Так вы барина попросили бы… он ведь только горд очень, а добрый!
– Нет, – говорю, – я просить не буду, потому что вперед знаю, что если стану с барином говорить, так уж это беспременно, что ему нагрублю.
– Что ж так?
– Да так; больно уж много нам обид от них было, Марья Сергевна… за что, примерно, он меня платья моего лишил?
– Вот вы какие! пожили в Москве, да и стали уж слишком спесивы! А вы бы глядя на других делали.
Ну, я против этих ее слов ничего сказать не решился; стою да молчу.
– А хорошее, – говорит, – в Москве житье?
И сама, знаешь, тяжеленько этак вздыхает.
– И везде, – говорю, – хорошо, где, то есть, жить нам мило.
– А где, по-вашему, мило? – спрашивает.
– А там, – говорю, – мило, где у нас милый друг находится…
Сказал это, да и смотрю на нее, и даже чувствую, как меня всего знобит. И она со слов моих словно зарделась вся, опустила это головоньку и задумалась.
– Вам, может, желательно, чтоб я за вас барина попросила, – говорит.
– Коли ваше желание на то есть, – говорю, – так от вас я принять милость не откажусь.
Больше в тот вечер я с ней не говорил. Только стало мне с той минуты словно легко и незаботно на свете жить. Пошел я к себе на сеновал спать и всю-то ночь вместо спанья только песни пропел.
Да и ночь-то на ту пору какая случилась! теплая да звездная, ровно даже горит это наверху от множества звезд! И все это кругом тебя спит; только и слышишь, как лошадь около яслей на мякину фыркнула или в деннике жеребенок в соломе спросоньев закопошился.
На утре позвали меня к барину. Не могу о себе сказать, чтоб из робких был; однако на ту пору так сробел, что даже сердце во мне упало. Барин принял меня в лакейской пред всеми людьми и очень что-то грозно.
– Ну что, – говорит, – прочухался?
Я молчу.
– Что ж ты не отвечаешь, зверь?
Я опять молчу. Только слышу, что по-за дверью ровно зашуршало что. Задрожал, затрясся я весь.
– Виноват, – говорю.
– То-то, мол, виноват! А не знаешь, видно, как слуга должен у господина своего прощенья просить?
Пал я на колени… Ну, и простил он меня, на кухню определить велел… Только как вспоминаю я теперь про это, даже во рту скверно становится…
* * *
Стали мы после этого чаще видаться, только больше все при людях. Иной раз и встретишься где-нибудь один на один, однако смешаешься, обробеешь – ну, ничего и не скажешь. Об одном только и в мыслях, бывало, держишь, как бы с ней встретиться, или бы шорох от платья ее услышать, или бы вот хоть издальки на нее полюбоваться. Ну, и она словно заметила, что усмешечка ее шибко мне нравится: как ни пройдет мимо меня, всякий раз беспременно усмехнется… Так и протянулось наше дело до осени.
По осени, так около введеньева дня, стали наши господа в Москву сбираться. Пошел это по дому треск да шум; возы с поклажей сряжают, экипажи дорожные излаживают – ну, как у больших господ обыкновенно водится. Слышу я, что и Маша с господами уезжает, а мне приказу ехать не объявляют. Стал я стороной от людей узнавать: кто говорит – Павлу повару ехать, кто говорит – мне ехать, а настоящего нету. Времени меж тем все меньше остается – смерть, да и полно!
Порешил я под конец, чтоб мне самому с Машей об этом переговорить. Выбрал время, как ей из дому во флигель на ночь идти, стал и жду у крылечка. Только вижу, что вдали огонек забрезжил и прямо-таки к флигелю бежит, словно вот искорка, откуда ни взялась, одна сама собой в воздухе летает.
– Вы, – говорю, – Марья Сергевна?
Спервоначалу она было испугалась, даже оступилась и упала, однако голосу не дала. Я ее бережненько поднял, посадил на крылечко и фонарь затушил.
– Вы, – я говорю, – не опасайтесь меня, Марья Сергевна!.. Я с тем нарочно и пришел, чтоб вас видеть. Мочи моей больше нет; все у меня сердце от тоски изорвалось!
Подошел я поближе к ней, взял ее за рученьку и слышу, что она словно лист вся трясется.
– Вы вот с господами в Москву сбираетесь, – говорю, – стало быть, расставанье будет нам долгое… Поэтому я так теперь о себе понимаю, что самый я без вас буду несчастный человек, и, стало быть, ничего мне другого желать не надо, как только руки на себя наложить или в леса от таких мученьев бежать…
– Да ведь и вы, чай, с нами в Москву поедете? Чтой-то уж и бежать собрались!.. словно и разуму своего вы лишились!
– Нет, – говорю, – в Москву я с вами не поеду; да и вы, коли меня жалеете, барина от этого намерения отклоните. Потому, первое, что в Москве я надежды на себя не имею, и верно это знаю, что барин либо в солдаты меня отдаст, либо в ссылку сошлет. А второе дело, мне и здесь на ваше житье смотреть совсем непереносно стало.
Как выговорил я ей это, она словно даже ручьем залилась.
– Так вот, – говорит, – чем вы меня попрекаете! точно сами не знаете, какова моя здесь жизнь!
– Я, – говорю, – не с тем это сказал, чтоб вас попрекать, а с тем, что при моих к вам чувствах смотреть мне на эти дела не приходится.
Только она еще пуще на это заплакала, а меня ровно тут дух какой обуял! Бросился я к ней, поднял это ее к себе на руки… И жалко-то мне ее, и душу-то я бы за нее отдал, и злость, однако, за сердце словно вот клещами хватает: пропадай, мол, все, не доставайся она ни мне, ни ему! Даже закоченел весь, даже не слышу ничего, мну да тираню ее, сердечную, в руках, будто задушить хочу… А она только потихоньку стонет, а рваться от меня не рвется.
– Ваня! – говорит, – что ты надо мной сделать хочешь!
Опамятовался я под конец, выпустил ее из рук. Тяжко мне
тут сделалось, так тяжко, что и сказать нельзя. Смотрю это на барский двор и сам бог знает что думаю; смотрю тоже и на большую дорогу, и на лес дальний, – и все это будто перемешалось во мне; точно не сам я, а именно лукавый во мне думает.
И такова была в ней душа ангельская, что она не токма́ что тиранства моего не попомнила, а меня же, зверя лютого, утешать бросилась.
– Ваня, – говорит, – голубчик ты мой! ах, да посмотри же, посмотри же ты на меня! пожалей ты меня! Легче бы мне в пропасть теперь сгинуть, чем сердце твое на себе видеть!
И вот, братец ты мой, хоть зима на дворе стояла: значит, и те́мнеть, и сивир, и снег, однако краше для меня эта ночь самой теплой летней ночи показалася! Все эти звезды, что на небе горят, словно в сердце у меня загорелися!
Наутро прикинулась к ней горячка. Доложили об этом барину и послали за дохтуром. Дохтур обозрил ее и сказал, что в Москву ехать никак нельзя. Сокрушился Семерик; однако такую к Маше привычку взял, что даже поездку в Москву хотел отложить. Только тут ихняя супруга, дай бог ей здоровья, за наше счастие вступилася. Семерик говорит: «Не поеду!» Семеричиха кричит: «Врешь, поедешь!» И опять Семерик свое долбит, а Семеричиха так на него и заливается: «И без того я от тебя невесть что безобразиев терплю, чтоб смел ты меня, кабачник, на всю жизнь в деревню запереть!» Много у нас тут страму на весь дом было. Однако Семеричиха, как была генеральская дочь, одолела. Стали сбираться; вышел и мне приказ быть готовым.
Ну, нет, думаю, это, видно, подождать придется! И удумал я тут штуку. Явился к Семерику и, как ни воротило мне сердце, пал к нему в ноги взаправду.
– Позвольте, – говорю, – в деревне остаться.
– Это еще что за штуки? – говорит, – и как ты смел прямо на глаза мои показываться?
– Я, – говорю, – по слабости моей, в Москве надежды на себя не имею, потому как там и знакомство у нас большое, и случаев больше есть, а в деревне все одно что в монастыре…
Понравилось это Семерику. А пуще всего то по сердцу пришлось, что вот, мол, лютого зверя в смирение привел!
– Ну, – говорит, – коли есть твое желание, чтоб в исправлении своем укрепиться, так я препятствовать этому не могу… Взять в Москву Павлушку!
Уехали.
Остались мы с Машей в доме почесть что одни. Молодых всех господа еще с обозом в Москву угнали, а в деревне оставили только стариков да конюхов. К Маше старуху Матрену Ивановну приставили – золотая это была душа! Стало быть, очень нам было свободно. Поначалу она еще слабость в себе чувствовала, а недельки через две и поправляться стала. А Семерик то и дело, что из Москвы гонца за гонцом шлет да строго-настрого наказывает, чтоб Машу к нему в самой скорой скорости выслать. Однако врешь.
И словно рай промеж нас тогда поселился. По времени даже смелость такая у нас проявилась, что и людей совсем опасаться перестали. Заложишь, бывало, об вечер жеребца с барской конюшни в охотницкие саночки, укутаешь ее, голубушку, в шубку и пошел по полянкам гулять – даже дух занимается! А ночи-то, брат, лунные да морозные, и снегом-то кругом тебя обдает, и ветром-то жжет… жизнь! У Маши, бывало, даже глазенки заискрятся, столь это хорошо!
Ну, и домой тоже приедешь, отогревать ее станешь, на руках, словно ребеночка, баюкаешь…
Да, брат, – как подумаешь да погадаешь, что все это жило, да сплыло, да быльем поросло, и что всему этому житью Семерик на всяк час поперек может стать – даже страх тебя какой-то берет!
И скажи ты мне на милость, отчего бы, например, мне, дворовому господина моего, Ивана Кондратьича Семерикова, человеку, счастливым не быть? И отчего, например, вздумал я раз в жизни радость свою иметь, и тут вышло, что радость та не моя, а господская? От этой, брат, думы и ушел я в леса, чтоб больше она меня не тревожила.
Проведал, однако, прознал он, шельмецкий сын, про нашу любовь. Бурмистр, что ли, ему отписал – этого доказать не могу, только раз приезжаем мы вечером с поля, ан в барском доме огни горят. Маша моя так и ахнула… Ну и я тоже маленько будто посумнился.
– Что, – говорю, – Машенька! гаркнуть разве, и поминай как звали.
Только говорю я это, а сам вижу, что она ни жива ни мертва в саночках сидит. «Ну, думаю, плохо, значит, наше дело, – пришлось в разделку идти!..» Надеялся было я на первых порах во флигеле ее схоронить, ан и тот заперт.
Привели нас к Семерику… Ну, он словно зверь страшонный на меня кинулся и начал меня что есть силы-мочи бить. А Маша забилась в угол да только стонет. Однако ее не тронул: по старой памяти, что ли, или уж потому, что, меня бивши, ровно дыханье все истерял.
Ну, видевши я Машенькин такой страх, опять себя перемог. Повалился ему в ноги, клялся-божился, что вечным буду его рабом, только бы на Машеньке мне жениться дозволил. На это такую он резолюцию дал: посадить его на ночь в холодную, а наутро в рекрутское присутствие везти. А Машу в ту же ночь на скотный двор сослали, а через три дня в деревню за вдовца за детного замуж отдали.
В эту ночь много я от холоду вытерпел, а пуще того от думы да от тоски сокрушился. Объявились мне тут все обиды его тяжкие; объявилась и жизнь эта нуждная, лютая, и кабальство мое горькое; объявилось и счастье мое вчерашнее… То будто зима-зимская морозная перед глазами носится, и полянки эти дальние, и саночки малые, и Маша, разлюбушка моя, тут… И словно свет голубой мне в глаза бьет, и в этом свете голубом она, моя голубушка, ровно в воздухе, дрожит и колышется… залило меня горе всего! Сейчас думаю: не будет же по-твоему, огрызок кабацкий! пропадай моя голова, коли не вырву я ее у тебя! А через минуту и то опять в голову лезет: куда ж идтить? куда ни беги, везде твое тело его будет!..
Порешил я, однако, бежать. Не то чтоб солдатства крепко боялся, а словно дело это для нас необычное, да и с Машей расстаться жалко: все думаешь: «Не закопают же ее живую в могилу, – авось можно свидеться как-нибудь».
Вот на другой день подняли меня раным-ранехонько. Вывели, всего обшарили. На дворе подвода стоит, и отдатчик с подводчиком наготове ожидают. Пришли родные, пришла дворня вся; бабы воют да стонут, особливо матушка. Измаяли они меня.
Привелось нам мимо скотных дворов ехать. Не утерпел я – и стал проситься, как бы Машу мне повидать. Известно, отдатчик, вместо ответа, велел лошадь стегать; однако я вскочил и зачал его за горло душить! «Мне, говорю, заодно терпеть, а тебе не быть живу, варвары вы этакие!» Ну, испугался, – пустил. Вошел я в избу: избенка эта темная да смрадная, словно хлев коровий.
– Много лет здравствовать, Марья Сергевна! – говорю.
Только услыхала она мой голос, – бросилась это ко мне, уцепилась за полушубок… даже ровно замерла тут.
– Погубил я тебя, Машенька! – говорю, – не будет мне за это счастия в сей земле.
– Жить… нет… нет! – говорит, а сама так и дрожит, так и трясется вся, и в лице ни единой кровиночки нет.
Сел я на лавку, положил ее на колени к себе и стал это целовать да миловать. Только чую, будто слезы у меня горят, да и сердце в груди ровно ширится. Ну, думаю, плакать так плакать… в остатний раз! Плачу я это, даже дух у меня от слез словно захлестывает… только и могу выговорить: «Машенька! Машенька!.. ах, да каково ж это больше не свидеться!» А она даже и не отвечает ничего; завернулась, голубка, головонькой под полушубок ко мне, да только руками обеими меня удерживает… И сладко-то, и тоскливо-то мне!
Только, видно, дали во двор знать, что двоим со мной не сладить; прибежало еще человек с пять на подмогу. Стали ее отымать от меня; ну, и она поначалу ровно не поняла, что с ней делается, даже взять себя допустила… Однако, как начал я скотнице Аграфене в ноги кланяться, чтоб она ее, сиротку, пригрела да приголубила, вдруг она словно разразилася: взвизгнула это, застонала и зачала из их рук рваться… даже я сам поскорей из избы выбежал.
Еду я дорогой да все думаю: «Уйду я от них, беспременно уйду!» Гляжу это на поле дальнее: вон в стороне вихорик закружился, вон пеленку снежную взбуровил… уйду, мол, от них, беспременно уйду! Вон мостик ветхонький через речку лежит; по краям у речки ледок, словно хрусталь чистый, скипелся, а середочка плещется, ровно живая журчит… уйду я от них, беспременно уйду!.. Вон лесок впереди засинелся: ишь ты, какой лес частый да бережоный!.. вон и в деревню въехали… пошли саночки по ступеням тук-тук… ах, да уйду я от них, беспременно уйду!
– Пусти, Потап! – говорю отдатчику.
– Что ты! – говорит, – чай, я не о двух головах!
– Пусти, Потап! в могилу за тебя живой лягу, души не пожалею… пусти!
Не пустил… Да уйду же я от тебя, беспременно уйду!
Приехали мы на постоялый двор ночевать. Сели ужинать, а я все одно думаю: «Уйду да уйду». Положили они меня для верности промеж себя спать, даже полушубок с меня сняли да под головы себе сунули. Однако я не сплю и все в уме одно держу: «Уйду, мол, я от них, беспременно уйду!» Вот только слышу я, загудело мужичье; были тут, кроме нас, извозчики; наедятся они на ночь, так ровно начнет их коробить во сне-то. Иной, знаешь, не своим голосом во сне зарычит, другой даже вскочит спросоньев, посидит-посидит словно полоумный, перекрестится, да и опять спать. Ну, и я попытать их сначала хотел: вскочил что есть мочи, не шелохнется ли, мол, кто?.. Однако никто голосу не дал; только Потап спросоньев стал около себя шарить, да не на ту сторону, сердечный, попал и нащупал проезжего извозчика. Только я ползком да ползком… чу, сверчок за печкой затрещал… чу, вздохнул кто-то – не Потап ли? чу, кого-то словно душит во сне… И всего-то до двери пять шагов, а сколько я тут от одной думы измаялся, что лучше бы, кажется, пять верст на своих на ногах сделать… А все-таки дополз под конец! Тут на лавке чей-то полушубок порожний обозрил и его про запас смахнул.
Вышел я на задворки, и – веришь ты? – кажется, не долго мучения мои тянулись – и всего-то с сутки! – а словно я тут впервой воздухом свежим дохнул! Даже ослаб весь, и ноги подкашиваются, и грудь будто расшаталася… Вышел я на задворки; однако как начал делом смекать: «Плохо, думаю, это я сделал; таким манером они меня как раз по следу накроют; лучше на большую дорогу пойти». Вышел да, не думая, словно из лука стрела, пустился в обратный бежать.
Бежал я без отдыху версты с три, даже грудь начало саднить. А ночь-то месячная да светлая, и поле кругом чистое да ровное – версты за две человека видно! Вижу я: коли дальше идти, первое дело – из сил выбьюсь, а второе дело – хватиться могут, и кто ж их знает, в какую сторону их леший повернет! Показалась в стороне деревушечка, я и повернул в проселок. Только она, распроклятая, точно дразнит меня: вот, кажется, рукой подать, так и вертится перед глазами, однако за ихними мужицкими вавилонами добрых я с полчаса маялся, доколе дошел.
Тут я впервой познал, что такое беглый человек значит. Пришел в деревню, смотрю около себя, а куда идти – не смыслю. Словно уж судьба сама за меня промышляла да в овин привела; зарылся я в солому, да два дня оттоль и не выходил, – так не евши и лежал… После сказывали мне наши, что и в этой деревнишке меня отыскивали, однако, стало быть, не постарались.
Через два дня вышел. Ну, прежде всего есть до смерти хочется. На дворе еще те́мнеть была, только кой-где огни в избах виднелись: значит, исправная баба уж печку затопила. Подошел я к одной избе, вышиб кулаком подворотню, подлез скрозь нее и прямо в избу к бабе.
– Подавай хлеба! – говорю.
Только она как была с ухватом в руках, так тут на месте и обмерла. Я к столу; достал хлеба, взял кстати и ножик.
– Только ты пикни у меня, – говорю, – не ноне, так завтра так дойму, что навек языка лишишься!
И точно, дай бог ей здоровья, – не пикнула.
Наелся и опять в солому, залег – сумерек дожидаться. Теперь, думаю, хорошо: и сыт, да и ножик при мне есть: стало быть, какова пора ни мера, а живой в руки не дамся. И все-то меня к дому да к дому тянет.
Вот в сумерки встал-от с своего логова и пошел-таки прямо в деревню. Вижу еще издалеча, что в кучерской у нас свет горит. Не думавши долго, прямо туда.
– Ребята! – говорю, – кто из вас против меня изменщи ком хочет быть?
Только они сидят, да помалчивают, да промеж себя переглядываются.
– Если кто меня выдать хочет, – говорю, – так я тут весь; а не желаете выдать, так обогрейте да накормите меня!
Никто, однако, против своего брата изменщиком быть не согласился. Тут я узнал, что в тот самый день Машу на деревню что ни на есть за гадючего мужика отдали замуж; а Семерик, сделавши это праведное дело, как ни в чем не бывало сейчас после свадьбы в Москву укатил.
Загорелось во мне: хочу да хочу Машу видеть! даже есть не могу; так всего и поднимает меня.
Пошел на деревню; вижу, стоит на краю избенка развалившая; подошел к окошку, думаю, нет ли гульбы у них? Однако, видно, бедность шибко мужика одолела, либо совесть на народе зазрила, только не чуть в избе никого, кроме хозяев. Горит это посередь горницы лучина, и ровно чад да дым от нее идет, а свету почесть ничего-таки нет; в углу на полу ребята вповалку спят… ну, одно слово, и голодно-то, и холодно-то в этой избе, совсем, кажется, и жить-то нельзя. Одно мне чудно́ показалось, что они ровно век вместе жили, – сидят около светца. Маша бельишко кой-какое деткам починивает, а Трофим сапоги на продажу тачает. Долго я так смотрел на них, все думаю: взойти или не взойти? Однако Маша будто почуяла что: встала с места и слушает; ну, и Трофим к окошку побрел.
– Это я, – говорю, – Трофим Петрович! я, мол, беглый Иван! пустишь, что ли?
Услышавши меня, он поначалу даже от окна отшатнулся, однако вскоре опять поправился.
– Пустить, что ли, Марьюшка? – спрашивает.
Только она ровно испугалася: побежала это от светца прочь и за печку спряталась.
– Пусти, – говорю, – Петрович! Вот тебе бог, что только проститься хочу; одной минуты не пробуду больше!
Взошел я в избу, помолился богу, сел на лавку.
– Бог в помочь! – говорю.
Только она вышла ко мне, мертвая-размертвая. Однако идет твердо.
– Прости меня, Иванушка, – говорит.
Я заплакал; сижу это на лавке и, словно баба, малодушествую. Господи! как мне горько-то, горько-то в ту пору было! Словно темь кругом меня облегла, словно страх да ужас на меня напал, словно тянет, сосет все мне сердце!
– Прощай, Иванушка! – опять говорит она, а у самой слезиночка в голосе дрожит.
Вскочил я; хотел в охапку ее схватить, однако вижу – в углу Трофим стоит и словно у него зуб на зуб не попадает. И она тоже руки вперед протянула, будто как застыдилася. Ну, думаю, стало быть, нашему делу и взаправду кончанье пришло!
– Прощай, – говорю, – Маша! прощай и ты, Трофим!
Молчат оба.
– Видно, мол, не свидеться нам?
– Да, видно, не свидеться! – молвил Трофим.
Словно ожгло меня это слово.
– Зверь ты! – говорю.
– Нет, – говорит, – не я зверь, а тот зверь, кто ее до настоящего довел… Ты, – говорит, – рукой махнул да в леса бежал, а ей весь век со мной в голоде да в нужде горе мыкать приходится… Так ин лучше не замай ты нас!
Смотрю я на нее; все думаю: «Не скажется ли в ней хоть на минуточку наше прежнее разлюбовное время-времечко?..»
Ну, и нет, как нет; стоит она как без чувств совсем, глазами в землю смотрит, только верхняя губа будто дрожит легонько. – Ну, – говорю, – ин и взаправду, Маша, прощай! Однако все-таки на росстанях, чай, поцеловаться надо…
Подошел к ней и обнял. Ну, ничего; и обнять и поцеловать себя дала, одно только обидно мне показалося: я ее целую, а она словно мертвая стоит… даже тепла в ней не чуть!
* * *
Так наше дело и кончилось. Вышел я от них как без памяти. Отхватал я, брат, в эту ночь верст тридцать с лишним. Иду да иду вперед, а куда иду – даже понятие потерял. Снег мокрый глаза залепляет, ветер в лицо дует, ноги в сугробах тонут, а я все иду и все о чем-то думаю, хоть истинной думы и нет во мне. Все это как во сне – от одного к другому переходит: и Маша-то тут, и не едал-то я, и сена вон стог в поле стоит, и ночь-то была впору холодная да темная. Останови да спроси, об чем, мол, сейчас думал? – ни в свете ответа не дашь!
Однако на утре уморился, и понятие это ко мне измором воротилось. Тут только догадался я, что заместо того чтоб к нашим на конный двор вернуться, я верст тридцать в сторону шагнул. Ну, не судьба, значит!
Вижу, навстречу мне мужичок с дровами едет. Мужичоночко этакой худенькой да мозглявенькой: «Ну, на что такому мозглецу топор?» – думаю. Подошел к нему.
– Продай, мол, топор, дяденька!
Он перепугался.
– Христос, – говорит, – с тобой, молодец! топор-от, чай, мой!
– Известно, – говорю, – что твой; только и для нас он словно надобен!
Ну, он столько учтив был, что больше со мной не разговаривал.
Таким манером прошло больше месяца, что я все дальше да дальше пробирался. Веришь ли, даже не обогрелся ни разу порядком, ни разу путем не поел. Привычки-то к ночному рукомеслу еще не было, да и шел я все глухим местом да проселком – так и в питейный-то зайти не с чем. И страх тоже одолел, потому что зима для беглого человека – самое некорыстное время; крутом это суметы, ни бежать, ни схорониться некуда: того гляди, как зайца изымают.
Однако около благовещения словно потеплило, а в деревнях в это время на пригреве об ину пору даже жарко бывает. Тут, братец мой, только я восчувствовал, какова на свете жизнь хороша есть. Сядешь, бывало, в сторонке около стожка: солнышко прямо в лицо тебе поглядывает, ветерки словно бархатные кругом поигрывают, в стороне, чу, вода русло себе просасывает, наверху всякая птица кишнем кишит, и не видать ее в вышине, а словно стон сверху вниз стелется. Журчит это, шумит все, точно и не один ты в свете, точно завсегда кто ни на есть с тобой присутствует… Самое развеселое это время! Тут и поживишка у меня порядочная случилась. Иду я раз сумерками своим трактом и вижу, что посередь самой большой дороги кибитка стоит; лошади, пара, сзади привязаны, ямщика нет. Подхожу я к кибитке, слышу – разговор там идет; один седок, должно быть, заслышал меня, встал и смотрит через кибитку… Купец.
– Много лет здравствовать, господа хозяева! – говорю.
Только он думает, что меня, значит, ямщик помогать им прислал.
– Скоро ли же ямщик-то вернется? – спрашивает.
Пошел я вперед, будто кибитку осматриваю, а сам примечаю, как бы за дело мне половчей взяться. Вижу, впереди зажора, у кибитки одна оглобля напрочь отломлена; значит, ни взад, ни вперед нет возможности.
– Да ты что за человек? – спрашивает купец.
А другой его товарищ, даже не видевши еще ничего, забился вглубь, да только знай стонет. Вижу я, что они ребята ласковые, и в разговор с ними взошел.
– Вы, – говорю, – хозяева, просто, что ль, едете?
– Нет, – говорит, – без топора тоже не ездим.
Ну, и топор показывает.
– А коли есть топор, так дайте, значит, пять целковых – и бог с вами! А не то будем силу пробовать!
Заартачился было купец, да товарищ его, спасибо, на выручку мне подоспел. Застонал это, заревел пуще прежнего: «Отдай да отдай пять целковых!»
Рассчитались.
Пошел я после того в кабак, да там и забылся. Об ину пору хорошо это бывает. Придет это тошно да смутно так; назади некорыстно, да и вернуться туда уж нельзя, а впереди словно туман да те́мнеть висит… куда идти? Думаешь-думаешь, даже головой о стену шаркнешься. Косушка вина много тут помощи делает. Выпьешь одну – в сердце словно радуга просияет; выпьешь другую – словно по морю по окияну плывешь; выпьешь третью – ни земли, ни воды под тобой нет, да и люди – ровно точки в глазах мерещатся…
В кабаке я человека встретил. Показалось мне, что он на меня с первого раза слишним зорко посмотрел, да и с целовальником словно перемигнулся. Вот выпил я свою чарку и сел в углу на лавку, будто как благодушествую, а у самого даже муравьи по-за кожей заползали! Все, знаешь, по новости своей думаю, что на лазутчика попал. Только они промеж себя разговор ведут с целовальником.
– Худо, Савва Дементьич! – говорит человек, – разве вот летом поправимся, а не то, видно, совсем отсель откочевывать придется.
– Что ж так?
– Да ровно уж слишним много порядков здесь завелось. Намеднись Сидорку на гумне изловили, отпустить-то отпустили, да уж и выкуп больно несообразный заломили. Надоело… Только бы вот товарищей таких подыскать, чтоб и в огонь и в воду охочи были идти, так, кажется, ни на минуту бы здесь не остался.
– И Дарьюшку ништо не жалко!
– Что Дарьюшка! только связался я с ней, а то давно бы нам это дело покинуть надо! Намеднись вот муж: «Ты, говорит, меня в окаянство ввел, ты меня вором сделал, да и жену теперь отнимаешь!» Как будто я задаром его вором-то сделал! И что еще: так это остервенел, что ухватил нож да с ножом зря вперед и лезет. Даже смотреть на него глупо.
Целовальник захохотал.
– Однако надо правду-истину сказать, – говорит, – и ты в его добре ровно слишком хозяйствуешь!
– Чего хозяйствовать! С ней, брат, всякий хозяйствовать может – была бы охота! Намеднись вот офицер проезжий ночевать у них становился, так мне даже тошно стало, как она перед ним привередничала…
– Так вот она какова!
– Да уж так-то «какова», что опять-таки говорю: найдись у меня теперь товарищ хороший, чтоб вместе бежать отсель, ни на минуту бы даже не задумался.
А сам говорит это да на меня поглядывает. Однако я молчу и все это думаю, что он меня испытать хочет. Долго ли, коротко ли они промеж себя побеседовали, только он не утерпел, подошел ко мне.
– Да ты что, – говорит, – земляк, в землю глазами уткнулся да нюни распустил?
– А так, мол.
– Что та́кать-то, а ты говори дело. Отколь бредешь?
– Прохожий, мол; шел да зашел – и все тут!
– Прохожий Иван стащил на селе кафтан, идет на большую дорогу за шубой… так, что ли?
– Хоть бы и так, тебе что за дело?
– Больно ты, брат, горд либо труслив уж не в меру. Тебя же жалеючи спрашивают.
– Да ты сам-то кто таков?
– А я, – говорит, – человек небольшой, по прозванию сторож ночной; неподалечку бекет здесь содержим да господ проезжающих в страхе божием держим!
Целовальник засмеялся.
– Да, и уму-разуму наставляем их, потому как без нашей науки они беспременно забылись бы… Вот еще онамеднись углицкие купцы тут ехали; ну, я точно что малую толику от них попользовался; однако за это и притчу им сказал: «Который, мол, зверь всех зверей лютее? лев. Кто льва лютее? человек, потому человек человека погубляет, а лев льва никогда. Кто человеков лютее? разбойник!.. Так вы, говорю, ваши здоровья, в этом месте поздно ночью не ездите, потому тут шалят…» Так хочешь, что ли, с нами, молодец?
Посумнился я тут с крошечку. Хоть и вижу, что кончанье для меня одно впереди, однако с непривычки все будто робостно.
– Что задумался? или, брат, по пословице: собака волка дерет – и драть не умеет, и отстать не смеет? А ты, коли в тебе живая душа есть, говори прямо: хочешь другом быть?
– Ты бы ему поднес для куражу, Мироныч! – говорит целовальник, – а то вишь, он как от дороги осовел!
Стали мы тут пить и бражничали таким родом дня с три. На четвертый день такие ли други-приятели сделались, словно вот век только друг о дружке и сокрушалися. Так и решилась судьба моя в кабаке.
Привел он меня к своей любезной. Муж у ней тутотка на большой дороге въезжий двор держал… так, не больно чтоб очень корыстный. Место это самое глухое да неприятное, и стоял ихний двор, словно торчок, один-одинехонек; кругом верст на двенадцать лес дремучий, по дороге песок по колени; ни воды, ни лужаечки нет – так, дичь одна. Как едет, бывало, кто по дороге, так издалеча еще слышно, как по лесу словно щелканье пойдет. Стало быть, польза от постояльцев была самая пустая; разве уж больно кто обночает, или кони в песках шибко замаются, так к Федоту Карпову на часок завернет, а прочие норовят, бывало, мимо поскорей проехать. Да и жили они как-то сумнительно; у других хозяев и работник и работница путные есть, а у них и всего-то одна работница, да и та немая да дурочка была. Ну, для проезжих господ оно и неприглядно; который и остановится случаем, так все по сторонам озирается, не хотят ли, мол, резать его.
А Федот Карпов самый из себя паренек мизерный да нескладный был. Махонькой да тощой такой, борода это клинушком, глазки маленькие да врозь разбегаются – даже смотреть гнусно. И все-то, бывало, или на полатях проклажается, либо в окошко сонно́й глядит, а начнет это работать, так и не глядел бы на него: только в навозе, словно боров, копошится… А со всем этим такой жада́й был, что как увидит монету, даже словно обеспамятеет весь: этим только и держал его Корней в узде.
Зато на Дарьюшку точно что можно залюбоваться было. И высокая-то, и полная-то, и глаза большие навыкате, а тело белое да разбелое, словно вот пена молочная скипелася. Одно слово, отдай все, да и мало. Пойдет это по горнице или даже на месте шевельнется, так вся тебе кровь в голову вдруг и кинется… Песни тоже петь мастерица была: что хочет над тобой своим голосом сделает! И тоской-то тебя всего зальет, и удалью да молодечеством сердце разутешит, словно вся человеческая душа в руках у ней была. Жила, вишь, она прежде у одного господина молодого в любовницах, однако вышел ему срок жениться, он и выдал ее за Федота. От него и песни-то петь она выучилась.
Пришли мы к ним около полдён; смотрим, Дарьюшка у ворот сидит, на солнышке греется. Поздоровались.
– Жить, что ли, у нас будете? – спрашивает Дарьюшка, а все на меня исподлобья посматривает.
– Да, – говорит Корней, – покудова до тепла надобно будет прожить.
– А после куда?
– А куда путь лежать будет… верного еще ничего сказать теперь не могу.
Только она на эти его слова ровно усмехнулася; только так-то нехорошо да обидно, что разом мне Корнеевы слова вспомнились, которые он целовальнику в кабаке говорил.
– Чего смеешься? правду говорю, что остатние дни у вас здесь валандаюсь! – говорит Корней.
– Ну, и с богом! – отвечает Дарьюшка, а сама все на меня да на меня поглядывает.
Словно помертвел Корней.
– Ишь ты, подлая! – говорит.
Однако она ничего; сидит себе да знай полегонечку посмеивается.
– Так неужто ж, мол, мне всем твоим прихотям подражать? – говорит, – хочешь идти, так иди… плакать по тебе, что ли?
– И уйду; только так я тебя на прощаньи приголублю, что век ты меня не забудешь… змея ты!
Чудно мне это показалось. «Будь, думаю, я на Корнеевом месте, не посмотрел бы на косы твои русые!» Однако он смолчал; только все у него нутро, словно у зверя лесного, зарычало.
В тот же вечер у них с Федотом Карповым дело чуть не до убивства дошло, и все опять эта Дарьюшка на озорство завела.
– Слышал, – говорит, – Федот Карпыч, что Корней Мироныч от нас в дальны стороны сбирается?
Как сказала она это, Федот Карпов даже помертвел весь. Ну, и Корней словно потупился. А она заместо того, чтоб смирять их, только пуще друг на дружку натравливает.
– Сказывают, как это там хорошо да привольно, и реки-то, слышь, молочные, и берега-то кисельные, и воруют-то все безданно-беспошлинно… ин и тебе за ним уж бежать, Федот Карпыч?
Слушает это Федот, а у самого даже бороденка словно лист трясется.
– Правду, что ли, баба лает? – говорит.
Ну, солгать бы тут Корнею: пошутил, мол, и вся недолга; однако он или посовестился, или не нашелся с первого разу: пробормотал что-то невнятно в ответ и замолчал.
– Ан врешь ты! – говорит Федот, – не посмеешь отсель уйти!
А сам и заикается-то, и по столу-то кулаком бьет…
– Али люб тебе стал? – говорит Корней.
– Люб не люб, а у меня с тобой счеты есть… В кабалу ты ко мне шел!
Ну, лезет на Корнея, да и шабаш, даже на месте словно скачет; и кулачишком-то, и головой-то ему в брюхо норовит… удивление, да и только!
– Ты, – говорит, – женой у меня завладал; так задаром, что ль, я тебе ее отдал?
– Ишь тебя больно спрашивались…
А Федот все одно:
– Издохнешь, – говорит, – мне служивши! убью я тебя и в ответе не буду!.. потому – ты вор… да, говорит, вор, вор, вор… разбойник ты!
Корней только знай рукой отмахивается, как он слишком на него наскакивать начнет.
А Дарьюшка, сделавши свое дело, ушла за перегородку, словно горя ей мало; только и слышно, как она там позевывает да потягивается.
– Часто этак-то у вас бывает? – спрашиваю я ее.
– А кто их знает? Каждый день все ссору да драку заводят… Что на них смотреть-то? Да неужго взаправду Корней на чужую сторону сбирается?
– Да, взаправду.
– Куда?
– А куда глаза глядят.
– Ну, и бог с ним!
– Будто тебе его не жалко?
Так она, братец мой, не то чтоб поскучать или хоть бы задуматься – все же чужой человек перед ней, – даже засмеялась в ответ.
– Ты, – говорит, – с Корнеем, что ли?
– С Корнеем.
– Напрасно… кабы ты с нами остался, и Федот бы Карпыч Корнея отпустил…
Говорит это, да так-таки прямо в глаза мне и смотрит.
– А намеднись, – говорит, – офицер проезжий у нас становился, так раза с четыре ворочался: все бежать с собой меня сманивал! И опять приехать обещался…
– А Корней чего смотрел?
– Что Корней! Известно, в хлеву злобствовал! Разве его в горницу пущают, когда приезжие господа есть?
– Видно, ты таки охоча гулять-то!
– А для че не гулять, когда гулять можно… весело гулять! Вот у меня барин был миленький – уж то-то мы с ним погуливали!.. Хочешь, что ли, песню тебе спою?
Сняла со стены гитару, да словно разлилась тут вся:
Ах где, жена, была, где, сударыня, была?
Я была, сударь, была у попа в гостях…
И поет-то, и плечьми-то подергивает, и каблучками-то пристукивает… всякая словно жилка в ней вдруг заговорила!
А грудь-то белая да полная тяжеленько это под гитарой мечется, ровно моченьки у ней нет, ровно истомило ее всю, измаяло! Так оно хорошо да сладко, что и Корней с Федотом лаяться перестали, а у меня даже свет в глазах помутился!.. Как легли мы после того с Корнеем на сеннице спать, долго она мне сквозь сон все мерещилась!
Жили мы у них с месяц места, ничего не делавши; однако я укрепился, против товарища подлецом сделаться не хотел. Подивился я тут на Корнея! Уж на что, кажется, крепкий человек был, а перед ней и даже перед этим Федоткой словно овца смирялся: что хотели из него делали. Она, бывало, и за водой его посылает, и кушанье стряпать велит – все справлял!
По времени и совсем тепло установилось. Стал Федот Карпов нам докучать, что мы только руки склавши сидим да чужой хлеб едим. Начал и я Корнею вспоминать, что не затем в товарищи к нему пошел, чтоб у бабы под юбкой прятаться…
Вот вышли мы со двора поздно вечером, на самый егорьев день. За десять верст от двора и место у нас было такое назначено, чтоб с товарищами сойтись. Только идем мы опушкой, а у меня словно сердце в груди измирает: то, знаешь, робость непереносная всего обхватывает, то вдруг такую в себе силу и мочь почувствуешь, что, кажется, не шел, а летел бы вперед да вперед. И чего-чего тут не передумаешь! и стоны-то загодя тебе слышатся, и кровь будто перед глазами проливается…
И ничего-таки этого не бывает, и все, братец ты мой, это один разговор! Настоящий разбойник никогда не убивает; убивает больше мелкий воришка, который с предметом своим совладать не может. А у нас всякое дело миром кончается: одна часть тебе, другая часть нам, и ступай на все на четыре стороны! Случается, правда, что бабы от страха пищат, – ну, и Христос с ними, пускай пищат!
Потому – какая для нас корысть человека жизни лишать? Первое дело – грех занапрасно на душу возьмешь, а второе дело – след беспременно оставишь. Иной, свою часть вручивши, погорюет-погорюет, да и бросит дело так, потому дорожному человеку с полицейскими связываться тоже не приходится. Ну, а как убьешь-то его, он волей-неволей на тебя пожалуется; пойдут это шарить да сыскивать, и хоть ничего настоящего не найдут, однако на целый месяц все дело тебе перепакостят.
В эту ночь мы барина остановили. Молоденький такой да нежненький, а трясется, сердечный, один на тележечке. Шибко он нас испугался, даже смешался совсем.
– Что ж ты не везешь, каналья ты этакая! – кричит ямщику, а сам почти плачет. Ну, денег у него мы не густо нашли, потому домой в побывку налегке ехал, а взяли у него чемоданишко, часы золотые да перстенек с руки. Больно мне его жалко было. И то говорил Корнею: «Что, мол, младость обижать?» Однако он не послушал: «Не смотри, говорит, что, младость; вырастет, такой же супостат будет!»
В другую ночь, видим, целый рыдван по дороге шестериком ползет. Ну, так и мерещится мне, что Семериков это рыдван.
– Братцы, – говорю, – голубчики! никак, это мой едет!
Однако вышел не он, а барин какой-то большой. Растянулся себе на подушках барин любезный, спит во всю ивановскую, а у самого крест на манишке болтается. Ну, мы его разбудили.
– Ваше благородие, – говорит Корней, – извольте вставать, на станцию приехали!
Только он поначалу высоко́ было взял.
– Как вы смеете! – говорит, – да вы знаете ли, говорит, что я вас туда упеку, куда Макар телят не гоняет!..
И все это на крест свой показывает – такой старикашка затейный! Однако Корней его сразу смирил.
– Чтобы тебе, ваше благородие, не повадно было вздор болтать, так я, – говорит, – креста этого тебя лишаю!
Урезонился он маленько, стал прощенья просить. Много он нам ласковых слов говорил: что и воровать-то стыдно, что и братья-то мы все, что обижать нам друг дружку, стало быть, не приходится; однако как наше дело к спеху было, мы вслушаться в его речи настоящим манером не могли, и так-таки вчистую его обобрали, что даже лошади после того от легкости рысцой побежали.
Стащили мы нашу добычу в лес, в самую трущобу, и хворостом там ее завалили. Только в лесу долго оставаться еще неспособно было. И по дороге, и в поле уж сухо, а в лесу еще земля словно не весь пар отдала. Приклонишься книзу, даже видишь, как земля на глазах твоих отходить начинает, а в иных местах, где поглуше, словно вот легкая-легонькая пеленочка еще лежит – ледок, значит. А из-подо льду уж и травка зелененькая выбивается.
Воротились мы на постоялый ранним утром, чуть еще солнышко показалось. В горнице, видно, еще спали; только немая работница за ворота вышла, позевывает да на восход крестится; да и та, увидевши нас, словно испугалась, и вдруг ни с того ни с сего в ворота шарахнулась… что за чудо! Однако Корней, должно быть, чутьем беду свою почуял и сам за ней следом ударился…
Только я уж застал, как он Федота допрашивал; вижу, на нем и звания лица нет, а Федот стоит у стены в одной рубашке, волосы это растрепаны, рожа немытая; стоит да под рукой его, ровно комар, топорщится.
– Куда убегла? сказывай! – говорит Корней.
И не то чтоб шибко выкрикивает, однако даже мне от его голосу жутко стало.
Ну, и Федотке, видно, не до разговоров пришлось; лепечет что-то про себя да руками разводит.
– Продал ты, что ль, ее? – опять говорит Корней, – сказывай, сказывай же ты мне, аспид ты эдакой!
Собрал он его, братец ты мой, в охапку и грянул об пол. Уж топтал он, топтал, уж возил он его по полу-то, возил!.. Давно и душонка-то его смрадная, чай, в тартарары пошла, а он все сытости не чувствует… Возьмет это, поднимет его с полу, и опять обземь как шваркнет!
Ну, под конец и сам измаялся; грянулся это на лавку да как завопит, да застонет, аж вчуже меня холодный пот прошиб!
Часа через два мы этот проклятый постоялый двор со всех четырех углов зажгли. Так и сгорел со всеми пожитками; даже немая, по глупости своей, выбежать не успела…
И пошли мы после того во путь во дороженьку, отреклись от мира прелестного, поклонилися бору дремучему, и живем, нече сказать, ни худо ни красно, а хлеб жуем не напрасно.
Странствуем мы с ним по русскому царству, православному государству, странствуем по горам, по долам, по лесам, по полям, по зеленым лузям, а больше около большой дороги держимся.
Весело, брат! это уж говорить нечего… то есть, просто у нас житье-пережитье!.. Однако идешь это иной раз по опушечке, и вдруг на тебя дурость найдет… Растужишься, разгорюешься и падешь где-нибудь под елочкой, тяжеленько вздыхаючи, горьки слезы роняючи, свою жизнь проклинаючи… И елочка это словно тебя понимает: так-то плавно да заунывно лапами своими над тобой помавает: вздохни, мол, замученный! вздохни, бесталанный, бесчастный! вздохни, сирота, сиротский сын!
Одно нехорошо: не могу я вообразить, как бы с Семериком свидеться… Слушай ты! Недавно сплю я и вижу, будто передо мной Семеричище-горынчище стоит. Стоит это преогромный такой, и вширь и ввысь раздался, и всей будто тушей своей на меня налегчи хочет… Начал было я тут тосковать да вперед рваться, чтобы, то есть, жажду свою на нем утолить, однако словно вот сковало меня всего: лежу на земле, ни единым суставом шевельнуть не могу… И вот, братец ты мой, какое тут чудо случилось! Смотрю я на него и вижу, словно стал он, Семеричище, пошатываться да поколыхиваться; ну качался-качался, даже в лице исказился совсем, да как грохнется вдруг сам собой наземь! Налетели это птицы-коршуны, расклевали телеса его неженные, кости белые люты звери разнесли… И на том самом месте, где Семерик стоял, выросло будто божье де́ревцо, божье де́ревцо живительное, от всех ран-скорбей целительное… Уж куда хорош этот сон!
И другой еще сон я видел: прихожу будто я в град некий, и прихожу не один, а с товарищами: такие приятели есть, сотскими прозываются. Подхожу это к палатам пространным: с четырех концов башни высятся, спереду стоят батюшки-солдатушки; стоят солдатушки, ружьем честь отдают, за белы руки меня принимают, принимаючи разутешными речами ублажают: «Ты войди, мол, к нам, вор-разбойничек! душегубчишка ты окаянненький! Отдохни ты у нас в остроге каменном, за затворами крепкими-железными!»
Третий сон я видел: стою я на месте высокиим, и к столбу у меня крепко-накрепко руки привязаны. Собралось тут народу видимо-невидимо, все на меня позевать-поглазеть, на меня, на шельмецкого шельмеца, на разбойника!
И молился я тут спасову образу,
И на все стороны низко кланялся:
Вы простите меня, люди божии,
Помолитеся за мои грехи,
За мои ли грехи тяжкие!
Не успел я на народ во́зрити,
Как отсекли мою буйну голову
Что по самые плечи могучие…
Ну, этот сон нельзя сказать, чтоб пригож был… Однако не лучше ли нам это бросить-позабыть…
Ах, в горе жить, некручинну быть!
А и горе-горе, гореваньице!
Ах, в горе жить, некручинну быть,
Нагому ходить – не стыдитися!