Ташкентцы приготовительного класса
Параллель первая
Ольга Сергеевна Персианова не без основания считает себя еще очень интересной вдовой. Несмотря на тридцать три, тридцать четыре года, она так еще моложава и так хорошо сохранилась, что иногда, а особенно вечером, при свечах, ею можно даже залюбоваться. Это тип женщины, которая как бы создана исключительно для того, чтоб любить, нравиться, pour être bien mise и ни в чем себе не отказывать.
Подобного сорта женщины встречаются в так называемом «свете» довольно часто. Их с малых лет сажают в специально устроенные садки и там выкармливают именно таким образом, чтобы они были bien mises, умели plaire и приучались ни в чем себе не отказывать. По окончании выкормки целые выводки достаточно обученных молодочек выпархивают на вольный свет и немедленно начинают применять к делу результаты полученного воспитания. Разумеется, тут все зависит от того, красива ли выпорхнувшая на волю молодка или некрасива. Красивое личико гарантирует будущность блестящую и беспечальную; некрасивое – указывает в перспективе ряд слезных дней. Красивая молодка заранее может быть уверена, что жизнь ее потечет как в повести, то есть что она в свое время зацепится за шпору румяного кавалериста, который, после некоторых неизбежных во всех повестях перипетий, кончит тем, что приведет ее за собой в храм славы и утех. Там она будет показываться bien mise, будет ездить на рысаках, causer с кавалерами и никогда ни в чем себе не отказывать. А дальше что бог даст. Может быть, отыщется другой кавалерист, может быть, дипломат, а может быть… и сам Александр Дюма-фис. Напротив того, некрасивая молодка так и останется с своими jolies manières и с желанием ни в чем себе не отказывать. Она будет bien mise исключительно для самой себя, и ни один кавалерист не поведет ее ни в храм славы, ни в храм утех. А если и поведет, обольщенный блестящим приданым или связями, то так там и оставит в храме одну. Без занятий, без цели в жизни, без возможности causer, она постепенно накопит в себе такой запас желчи, что жизнь сделается для нее пыткою. Из действующего лица в повести утех, каким она воображала себя во времена счастливой выкормки в патентованном садке, она сделается простою, жалкою конфиденткою, будет выслушивать исповедь тайных амурных слов и трепетных рукопожатий, расточаемых кавалеристами и дипломатами счастливым молодкам-красоткам, и неизменно при этом думать все один и тот же припев: ах, кабы все это мне! И так как ни одной капли из всего этого ей не перепадет, то она станет сочинять целые фантастические романы, будет видеть волшебные сны и пробуждаться тем больше несчастною, оставленною, одинокою, чем больше преисполнен был света, суеты и лихорадочного оживления только что пережитый сон.
Ольга Сергеевна принадлежала к числу молодок красивых, а потому счастие преследовало ее с первых шагов ее вступления в свет. Вышедши из патентованного садка шестнадцати лет, в семнадцать она уже зацепилась за шпору краснощекого ротмистра Петра Николаича Персианова и затем навсегда поселилась в храме утех полновластной хозяйкою. Целый год беспримерного блаженства встретил молодую женщину на самом пороге семейной жизни. Это был непрерывный ряд балов, parties de plaisir, выездов, приемов, в которых принимали участие представители всех возможных родов оружия и дипломаты всех ведомств, «C’était un rêve», как она сама выражалась об этом времени. По возвращении с бала начиналось, собственно, так называемое семейное счастие и продолжалось вплоть до утра, когда молодые супруги принимались за туалет, предшествующий визитам или приему. От Ольги Сергеевны все были в восхищении: старики называли ее куколкой; молодые кавалеристы, говоря об ней, вращали зрачками. Она кружилась, танцевала, кокетничала, но ни разу не оступилась, а осталась верною своему Петьке до конца (voilà ce que c’est que d’avoir reçu une éducation morale et religieuse! говорили об ней старушки). Наконец, осьмнадцати лет, она сделалась матерью, одною из тех матерей, о которых благовоспитанные сынки говорят: у меня maman такая миленькая, точно куколка! Это происшествие, в свою очередь, положило начало целому ряду новых подвигов, которые опять-таки дали Ольге Сергеевне возможность être bien mise, causer, plaire и ни в чем себе не отказывать. В течение шести недель после родов она неутомимо снаряжала своего маленького Nicolas и наконец достигла-таки того, что он в свою очередь сделался точно куколка.
– Он у меня совсем-совсем куколка! – говорила она, показывая Nicolas кавалеристам, товарищам ее мужа, – куколка! засмейся!
Кавалеристы хвалили «куколку» и в то же время искоса посматривали на другую куколку, на молодую мать.
По прошествии шести недель начались визиты. Ma tanle, mon oncle, mon cousin, la princesse Simborska, la comtesse Romanzoff, la baronne de Fok, всех надо было обрадовать, всем сообщить, какой у нас родился «куколка».
– Ma tante, если б вы знали, какой он у меня куколка! C’est un petit charme! И как все понимает! Представьте себе, на днях я одеваюсь, а он лежит у меня на коленях, и вдруг (следует несколько слов на ухо)… mais imaginez-vous cela!
– Ты сама еще куколка! – улыбаясь, отвечает ma tante, – но чувство матери, мой друг, – священное чувство! Ты никогда не должна забывать этого!
– Ах, как я это понимаю, ma tante! С той минуты, как у меня родился мой куколка, я точно преобразилась вся! C’est toute une révélation. Этого противного Петьку я даже не пускаю к себе… et vous savez si je l’aime! Все думаю о том, как бы мне нарядить моего милого куколку! И если б вы знали, сколько я платьиц ему сшила… tout un trousseau!
– Все это очень хорошо, мой друг, но не забудь, что для мальчика главное не в платьицах, а в религиозном чувстве и в твердых нравственных правилах.
– О! я не забуду! я никогда этого не забуду, ma tante! И даже вот теперь, когда Петька вздумал в прошлый пост есть скоромное, я ему очень твердо объявила: mon cher! теперь не прежнее время! теперь у нас есть сын, которому мы должны подавать пример! si vous faites gras à table, vous fairez maigre ailleurs… И при этом так ему погрозила, что он со страху (vous savez, ma tante, comme c’est une grande privation pour lui!) съел целую тарелку супу безо всего!!
– Ну, Христос с тобой, куколка! Поезжай, поделись своей радостью с дядей Павлом Борисычем!
У дяди Павла Борисыча повторилась та же сцена, что и у ma tante, с тою разницей, что вместо нравоучений о религиозном чувстве и твердых правилах нравственности дядя сказал следующее наставление:
– Ты делаешь очень мило, мой друг, что заботишься о своем куколке. Que ton marmot soit bien lavé, bien vêtu, qu’il soit présentable, enfin, – все это прекрасно, похвально и необходимо. Но помни, душа моя, что и для него настанет время, когда он будет думать не об атласных одеяльцах и кружевных чепчиках, а о другом атласе, о других кружевах. Vous savez, ma chère, de quoi il s’agit. Надобно, чтоб он встретил эту минуту с честью. Il faut que ce soit un galant homme. Чтоб он не обращался с женщиной, как извозчик или как нынешние национальгарды, которые, отправляясь в общество порядочных женщин, предварительно ищут себе вдохновенья в манежах кафешантанах и цирках! Чтоб женщина была для него святыня! Чтоб он любил покорять, но при этом умел всегда сохранять вид побежденного!
На что Ольга Сергеевна отвечала:
– Mon oncle! ужели вы во мне сомневаетесь! Mais le culte de la beauté… c’est tout ce qu’il y a de plus sacré! Я теперь совершенно переродилась! Я даже Петьку к себе не пускаю – et vous savez, comme c’est une grande privation pour lui! – только потому, что он резок немного!
– Ну, Христос с тобой, куколка! Я с своей стороны высказался, а теперь уж от тебя будет зависеть сделать из твоего «куколки» un homme bien élevé. Поезжай и поделись твоею радостью с братом Никитой Кирилычем.
И так далее, то есть того же содержания и с теми же оттенками сцены у братца Никиты Кирилыча, у comtesse Romanzoff и проч. и проч.
Таким образом прошли два года, в продолжение которых судьба то покровительствовала «куколке», то изменяла ему. Maman относилась к нему как-то капризно: то запоем показывала его всякому приезжающему гостю, то запоем оставляла в детской на руках нянек и бонны. Мало-помалу последняя система превозмогла, так что только в званые обеды и вечера куколку на минуту вызывали в гостиную вместе с хорошенькой швейцаркой-бонной и раскладывали перед гостями, всего в батисте и кружевах, на атласной подушке. Гости подходили, щекотали у «куколки» под брюшком, произносили: «брякишь!» или: «диковинное произведение природы!» и при этом так жадно посматривали на maman, что ей становилось жутко.
На двадцать первом году («куколке» тогда не было еще трех лет) Ольгу Сергеевну постигло горе: у ней скончался муж. В первые минуты она была как безумная. Просиживала по нескольку минут лицом к стене, потом подходила к рояли и рассеянно брала несколько аккордов, потом подбегала к гробу и утомленно-капризным голосом вскрикивала:
– Петька! глупый! ты как смеешь умирать! Ты лжешь! Ты притворяешься! Дурной! противный! Ты никогда… слышишь, никогда! – не смеешь бросить твою Ольку!
И слезы как перлы сыпались (именно сыпались, а не лились) из темно-синих глаз и, о диво! – не производили в них ни красноты, ни опухлости.
Но через шесть недель опять наступила пора визитов, и плакать стало некогда. Надо было ехать к ma tante, к mon oncle, к comtesse Romanzoff и со всеми поделиться своим горем. Вся в черном, немного бледная, с опущенными глазами, Ольга Сергеевна была так интересна, так скромно и плавно скользила по паркету гостиных, что все в почтительном безмолвии расступались перед нею, и в один голос решили: c’est une sainte!
– Ma tante! – говорила между тем Ольга Сергеевна, – я потеряла свое сокровище! Но я счастлива тем, что у меня осталось другое сокровище – мой «куколка»!
– Друг мой, – отвечала ma tante, – я знаю, потеря твоя велика. Но даже и в самом страшном горе у нас есть всегда верное пристанище – это религия!
– Ах, как я это понимаю, ma tante! как я это понимаю! С тех пор, как я лишилась моего сокровища, я вся преобразилась! La religion! mais savez-vous, ma tante, qu’il y a des moments, où j’ai envie d’avoir des ailes! И если б у меня не было моего другого сокровища, моего «куколки»…
– Ну, Христос с тобой, сама ты куколка!.. Поезжай и поделись твоим горем с дядей Павлом Борисычем. Ты знаешь, как старик тебя жалует.
У дяди Павла Борисыча те же жалобы и то же сочувствие.
– Я потеряла моего благодетеля, мое сокровище, mon oncle, – говорила Ольга Сергеевна, – вы знали, как он был добр ко мне! как он любил меня! как исполнял все мои прихоти! А я… я была глупенькая тогда! Я была недостойна его благодеяний! Я… я не понимала тогда, как дорого ему все это стоило!
– Мой друг, я очень понимаю всю важность твоей потери, – отвечал mon oncle, – mais ce n’est pas une raison pour maigrir, mon enfant. Вспомни, что ты женщина и что у тебя есть обязанности перед светом. Смотри же у меня, не худей, а не то я рассержусь и не буду любить мою куколку!
– Ах, mon oncle! вы один добрый, один великодушный! Vous pénétrez si bien dans le cœur d’une femme! Нет, я не буду худеть, я буду много-много кушать, чтобы вы всегда-всегда могли любить вашу маленькую, несчастную куколку!
– То-то! ты не очень слушайся тетку Надежду Борисовну! Она там постным маслом да изречениями аббата Гете́ кормит, а я этого не люблю! Ну, теперь Христос с тобой! Поезжай и поделись твоим горем с братом Никитой Кирилычем!
И т. д. и т. д.
Затем все впало в обычную колею. В течение целых четырех лет Ольга Сергеевна являла собой пример скромности и материнской нежности. «Куколка», временно пренебреженный, вновь выступил на первый план и сделался предметом всевозможных восхищений. Его одевали утром, одевали в полдень, одевали к обеду, одевали к вечеру. Утром к нему приезжал специальный детский доктор, осматривал, ощупывал, присутствовал при его купанье и всякий раз неизменно повторял одну и ту же фразу:
– О! этот молодой человек будет иметь успех!
На что Ольга Сергеевна столь же неизменно отвечала:
– Ah, mais savez-vous, docteur, qu’il devient déjà polisson!
Перед обедом «куколку» прогуливали на рысаках по Невскому и по набережной; вечером его приводили в гостиную, всегда полную гостей, и заставляли расшаркиваться и говорить des amabilités. У «куколки» были две бонны: англичанка и немка, и одна institutrice – француженка. Сверх того, по распоряжению ma tante, его посещал отец Антоний, le père Antoine, молодой и благообразный священник, который отличался от своих собратий тем, что говорил по-французски без латинского акцента, ходил в муар-антиковой рясе и с такою непринужденностью сеял семена религии и нравственности, как будто ему это ровно ничего не стоило… Идет и сеет, и, по-видимому, даже не замечает, что семена так и сыплются из всех пор его существа. При такой обстановке относительно «куколки» разом достигались все цели хорошего воспитания: и телесная крепость, и привычка к обществу, и прекрасные манеры, и так называемые краткие начатки веры и нравственности.
Не один из лихих кавалеристов, посещавших по вечерам салон Ольги Сергеевны, заглядывался на нее и покушался нарушить мир ее души. Это казалось тем менее трудным, что два года счастливого супружества должны были порядком-таки избаловать хорошенькую молодку, и, следовательно, при такой набалованности ей не легко было разом покончить с утехами прошлого. Сама ma tante выражала по секрету свои опасения на этот счет, a mon oncle даже прямо выражался: pourvu que ça soit une bonne petite intrigue bien comme il faut – le reste ne me regarde pas! Но, к общему удивлению, Ольга Сергеевна закалилась, как адамант. По временам она, конечно, вспыхивала, щеки ее слегка алели, глаза туманились, грудь поднималась и не умела сдержать затаенного вздоха; но как-то всегда, в эти тяжкие минуты, подоспевал к ней на выручку «куколка». Он бурей влетал в гостиную и так уморительно расшаркивался, что Ольга Сергеевна мгновенно отрезвлялась. Отец Антоний, которому были известны все перипетии этой борьбы слабой женщины с целым корпусом кавалерийских офицеров, сравнивал ее с египетскими пустынножителями и для приобретения большей крепости в брани советовал соблюдать посты. Но даже и с этой стороны интересная вдова не могла считать себя совсем безопасною, потому что сам отец Антоний выслушивал ее «смущенный и очи опустя, как перед матерью виновное дитя», и Ольга Сергеевна так и ожидала, что он нет-нет да и начнет вращать зрачками, как любой кавалерийский корнет. Ma tante была так поражена этой неслыханной твердостью, что называла свою племянницу не иначе, как ma sainte. Один mon oncle все еще надеялся, что когда-нибудь cela viendra, и продолжал предостерегать Ольгу Сергеевну насчет национальгардов.
И вдруг, через четыре года, Ольга Сергеевна является к ma tante и объявляет, что ей скучно.
– Но что же с тобой, мой друг? – спросила ma tante, пораженная этой неожиданностью.
– Je ne sais, je sens quelque chose là, – отвечала Ольга Сергеевна, указывая на грудь, – одним словом, доктора в один голос приказывают мне ехать за границу!
– Но как же быть с «куколкой»?
– Я все обдумала, ma tante; я знаю, что я дурная… что, может быть, я даже преступная мать! – воскликнула Ольга Сергеевна и вдруг встала перед ma tante на колени, – ma tante! вы не оставите его! вы замените ему мать!
Жребий «куколки» был брошен. Ma tante согласилась заменить ему мать и взяла на себя насаждение в его сердце правил нравственности и религии. Mon oncle поручился за другую сторону воспитания, то есть за хорошие манеры и искусство побеждать, сохраняя вид побежденного. В результате этих соединенных усилий должен был выйти un jeune homme accompli, рыцарь вежливости и преданности, молодой человек, преисполненный всевозможных bons principes, preux chevalier, готовый во всякое время объявить крестовый поход против manants et mécréants. Ольга Сергеевна уехала вполне успокоенная.
Годы шли, а интересная вдова как канула за границу, так и исчезла там. Слух был, что она короткое время блеснула на водах, в сопровождении какого-то национальгарда (от судьбы, видно, не убежишь!), но потом скоро уехала в Париж и там поселилась на житье. Потом прошел и еще слух: в Париже Ольга Сергеевна произвела фурор и имела несколько шикарных приключений, которые сделали имя ее очень громким. La belle princesse Persianoff сделалась предметом газетных фельетонов и устных скандалёзных хроник. Называли двух-трех литераторов, одного министра (de l’Empire), одного сенатора и даже одного акробата (неизбежное следствие чтения романа «L’homme qui rit»). Доходы с пензенских, тамбовских и воронежских имений проматывались с быстротою неимоверною. Система залогов и перезалогов, продажа лесных и других угодий, находившая при покойном Петьке лишь робкое себе применение, сделалась основанием всех финансовых операций Ольги Сергеевны. «Mais vendez donc cette maudite Tarakanikha qui ne vaut rien et qui ne nous est qu’à charge!» – беспрерывно писала она к одному из своих cousins, наблюдавшему «из прекрасного далека» за имением ее и ее покойного мужа. И одна за другой полетели Тараканихи, Опалихи, Бычихи, Коняихи, все, что служило обременением, что вдруг оказалось лишним. Наконец репутация Ольги Сергеевны достигла тех пределов, далее которых идти было уж некуда. В газетах рассказывали подробности одной дуэли, в которой интересная вдова играла очень видную, хотя и не совсем лестную для нее роль. Повествовалось о каком-то butor из молдаван, о каких-то mauvais traitements, жертвою которых была la belle princesse russe de P ***, и наконец о каком-то preux chevalier, который явился защитником мальтретированной красавицы. Тогда петербургские родные встревожились.
– Et dire que c’était une sainte! – восклицала ma tante.
– Я предсказывал, что знакомство с национальгардами не доведет до добра! – зловеще каркал mon oncle.
На семейном совете решено было просить… Разрешение не замедлило, и в силу его Ольга Сергеевна вынуждена была оставить очаровательный Париж и поселиться в деревне для поправления расстроенных семейных дел. В это время ей минуло тридцать четыре года.
А «куколка» тем временем процветал в одном «высшем учебном заведении», куда был помещен стараниями ma tante. Это был юноша, в полном смысле слова многообещающий: красивый, свежий, краснощекий, вполне уверенный в своей дипломатической будущности и в то же время с завистью посматривающий на бряцающих палашами юнкеров. По части священной истории он знал, что «царь Давид на лире играет во псалтыре» и что у законоучителя их «лимонная борода». По части всеобщей истории он был твердо убежден, что Рим пал жертвою своевольной черни. По части этнографии и статистики ему небезызвестно было, что человечество разделяется на две отдельных породы: chevaliers и manants, из коих первые храбры, великодушны, преданны и верны данному слову, вторые же малодушны, трусливы, лукавы и никогда данного слова не выполняют. Он знал также, что народы, которые не роптали, были счастливы, а народы, которые роптали, были несчастливы, ибо подвергались усмирению посредством экзекуций. Сверх того, он курил табак, охотно пил шампанское и еще охотнее посещал театр Берга по воскресным и табельным дням. О maman своей он имел самое смутное понятие, то есть знал, que c’est une sainte, и что она живет за границей для поправления расстроенного здоровья. Ольга Сергеевна раза два в год писала к нему коротенькие, но чрезвычайно милые письма, в которых умоляла его воспитывать в себе семена религии и нравственности, запас которых всегда хранился в готовности у ma tante. Он с своей стороны писал к maman чаще и довольно пространно описывал свои занятия у профессоров, так что в одном письме даже подробно изобразил первый крестовый поход. «Представьте себе, милая maman, их гнали отвсюду, на них плевали, их травили собаками, однако ж они, предводимые пламенным Петром Пикардским, всё шли, всё шли». Но так как во время этого описания (он сам впоследствии признавался в этом maman) его тайно преследовал образ некоторой Альфонсинки и ее куплет:
A Provins
On récolte des roses
Et du jasmin,
Et beaucoup d’autres choses… –
то весьма естественно, что реляция о крестовом походе заканчивалась следующими словами: «в особенности же с героической стороны выказал себя при этом небольшой французский городок Provins (allez-y, bonne maman! c’est si près de Paris), который в настоящее время, как видно из географии, отличается изобилием жасминов и роз самых лучших сортов».
Таков был этот юноша, когда ему минуло шестнадцать лет и когда с Ольгой Сергеевной случилась катастрофа. Приехавши в Петербург, интересная вдова, разумеется, расплакалась и прикинулась до того наивною, что когда «куколка» в первое воскресенье явился в отпуск, то она, увидев его, притворилась испуганною и с криком: «Ах! это не «куколка»! это какой-то большой!» – выбежала из комнаты. «Куколка», с своей стороны, услышав такое приветствие, приосанился и покрутил зачаток уса.
Тем не менее более близкое знакомство между матерью и сыном все-таки было неизбежно. Как ни дичилась на первых порах Ольга Сергеевна своего бывшего «куколки», но мало-помалу робость прошла, и началось сближение. Оказалось что Nicolas прелестный малый, почти мужчина, qu’il est au courant de bien des choses, и даже совсем, совсем не сын, а просто брат. Он так мило брал свою конфетку-maman за талию, так нежно целовал ее в щечку, рукулировал ей на ухо de si jolies choses, что не было даже резона дичиться его. Поэтому минута обязательного отъезда в деревню показалась для Ольги Сергеевны особенно тяжкою, и только надежда на предстоящие каникулы несколько смягчала ее горе.
– Надеюсь, что ты будешь откровенен со мною? – говорила она, трепля «куколку» по щеке.
– Maman!
– Нет, ты совсем, совсем будешь откровенен со мной! ты расскажешь мне все твои prouesses; tu me feras un récit détaillé sur ces dames qui ont fait battre ton jeune coeur… Ну, одним словом, ты забудешь, что я твоя maman, и будешь думать… ну, что́ бы такое ты мог думать?.. ну, положим, что я твоя сестра!..
– И, черт возьми, прехорошенькая! – прокартавил Nicolas (в экстренных случаях он всегда для шика картавил), обнимая и целуя свою maman.
И maman уехала и стала считать дни, часы и минуты.
Село Перкали́ с каменным господским домом, с огромным, прекрасно содержимым господским садом, с многоводною рекою, прудами, тенистыми аллеями – вот место успокоения Ольги Сергеевны от парижских треволнений. Комната Nicolas убрана с тою рассчитанною простотою, которая на первом плане ставит комфорт и допускает изящество лишь как необходимое подспорье к нему. Ковры на полу и на стенах, простая, но чрезвычайно покойная постель, мебель, обитая сафьяном, массивный письменный стол, уставленный столь же массивными принадлежностями письма и куренья, небольшая библиотека, составленная из избраннейших романов Габорио́, Монтепена, Фейдо́, Понсон-дю-Терайля и проч., и, наконец, по стенам целая коллекция ружей, ятаганов и кинжалов – вот обстановка, среди которой предстояло Nicolas провести целое лето.
Первая минута свидания была очень торжественна.
– Voici la demeure de vos ancêtres, mon fils! – сказала Ольга Сергеевна, – может быть, в эту самую минуту они благословляют тебя là haut!
Nicolas, как благовоспитанный юноша, поник на минуту головой, потом поднял глаза к небу и как-то порывисто поцеловал руку матери. При этом ему очень кстати вспомнились стихи из хрестоматии:
И из его суровых глаз
Слеза невольная скатилась…
И он вдруг вообразил себе, что он седой, что у него суровые глаза, и из них катится слеза.
– А вот и твоя комната, Nicolas, – продолжала maman, – я сама уставляла здесь всё до последней вещицы; надеюсь, что ты будешь доволен мною, мой друг!
Глаза Nicolas прежде всего впились в стену, увешанную оружием. Он ринулся вперед и стал один за другим вынимать из ножен кинжалы и ятаганы.
– Mais regardez, regardez, comme c’est beau! oh, maman! merci! vous êtes la plus généreuse des mères! – восклицал он, в ребяческом восторге разглядывая эти сокровища, – этот ятаган… черт возьми!..
– Этот ятаган – святыня, мой друг, его отнял твой дедушка Николай Ларионыч – c’était le bienfaiteur de toute la famille! – à je ne sais plus quel Turc, и с тех пор он переходит в нашем семействе из рода в род! Здесь все, что ты ни видишь, полно воспоминаний… de nobles souvenirs, mon fils!
Nicolas вновь поник головой, подавленный благородством своего прошлого.
– Вот этот кинжал, – продолжала Ольга Сергеевна, – его вывезла из Турции твоя grande tante, которую вся Москва звала la belle odalisque. Она была пленная турчанка, но твой grand oncle Constantin так увлекся ее глазами (elle avait de grands-grands yeux noirs!), что не только обратил ее в нашу святую, православную веру, notre sainte religion orthodoxe, но впоследствии даже женился на ней. И представь себе, mon ami, все, кто ни знал ее потом в Москве… никто не мог найти в ней даже тени турецкого! Она принимала у себя всю Москву, давала балы, говорила по-французски… mais tout à fait comme une femme bien élevée! По временам даже журила самого Светлейшего!
Nicolas поник опять.
– А вот это ружье – ты видишь, оно украшено серебряными насечками – его подарил твоему другому grand oncle, Ипполиту, сам светлейший князь Таврический – tu sais? l’homme du destin! Покойный Pierre рассказывал, что «баловень фортуны» очень любил твоего grand oncle и даже готовил ему блестящую карьеру, mais il parait que le cher homme était toujours d’une très petite santé – и это место досталось Мамонову.
– Fichtre! c’est le grand oncle surnommé le Bourru bienfaisant? Так вот он был каков!
– Он самый! Depuis lors il n’a pas pu se consoler. Он поселился в деревне, здесь поблизости, и все жертвует, все строит монастыри. C’est un saint, и тебе непременно нужно у него погостить. Что он вытерпел – ты не можешь себе представить, мой друг! Десять лет он был под опекой по доносу своего дворецкого (un homme, dont il a fait la fortune!) за то, что будто бы засек его жену… lui! un saint! И это после того, как он был накануне такой блестящей карьеры! Но и затем он никогда не позволял себе роптать… напротив, и до сих пор благословляет то имя…mais tu me comprends, mon ami?
Nicolas в четвертый раз поник головой.
– Но рассказывать историю всего, что ты здесь видишь, слишком долго, и потому мы возвратимся к ней в другой раз. Во всяком случае, ты видишь, что твои предки и твой отец – oui, et ton père aussi, quoiqu’il soit mort bien jeune! – всегда и прежде всего помнили, что они всем сердцем своим принадлежат нашему милому, доброму, прекрасному отечеству!
– Oh, maman! la patrie!
– Oui, mon ami, la patrie – vous devez la porter dans votre cœur! A прежде всего – дворянский долг, а потом нашу прекрасную православную религию (si tu veux, je te donnerai une lettre pour l’excellent abbé Guété). Без этих трех вещей – что мы такое? Мы путники или, лучше сказать, пловцы…
– «Без кормила, без весла», – вставил свое слово Nicolas, припомнив нечто подобное из хрестоматии.
– Ну да, c’est juste, ты прекрасно выразил мою мысль. Я сама была молода, душа моя, сама заблуждалась, ездила даже с визитом к Прудону, но, к счастью, все это прошло, как больной сон… et me voilà!
– Oh, maman! le devoir! la patrie! et notre sainte religion!
Ольга Сергеевна, в свою очередь, поникла головой и даже умилилась.
– Ты не поверишь, мой друг, как я счастлива! – сказала она, – я вижу в тебе это благородство чувства, это je ne sais quoi! Mais sens donc, comme mon cœur bondit et trépigne! Нет, ты не поймешь меня! ты не знаешь чувств матери! Mais c’est quelque chose d’ineffable, mon enfant, mon noble enfant adoré!
Этим торжество приема кончилось. За обедом и мать и сын уже болтали, смеялись и весело чокались бокалами, причем Ольга Сергеевна не без лукавства говорила Nicolas:
– А помнишь, душа моя, ты писал мне об одном городке Provins, который изобилует жасминами и розами; признайся, откуда ты взял это сведение?
– Maman! я получил его в театре Берга! Parbleu! on enseigne très bien la géographie dans ce pays-là!
Первое время мать и сын не могли насмотреться друг на друга. Ольга Сергеевна, как институтка, бегала по тенистым аллеям, прыгала на pas-de-géant; Nicolas ловил ее и, поймавши, крепко-крепко целовал.
– Maman! расскажите, как вы познакомились с papa?
– Папа был немного груб… но тогда это как-то нравилось, – слегка заалевшись, отвечает Ольга Сергеевна.
– Еще бы! Sacré nom! vous autres femmes! c’est votre idéal d’être maltraitées! Ну-с! как же ты с ним познакомилась?
– Мы встретились в первый раз на бале, и он танцевал со мной сначала кадриль, потом мазурку… Тогда лифы носили очень короткие – c’était presqu’aussi ouvert qu’à présent – и он все смотрел… это было очень смешно!
– Еще бы не смотреть! est-ce qu’il y a quelque chose de plus beau qu’un joli sein de femme. Ну-с, дальше-с.
– Потом он сделал предложение, а через месяц нас обвенчали. Mais comme j’avais peur si tu savais!
– Еще бы! Кувырком!
– Колька! негодный! разве ты знаешь!
– Гм…
– Ведь тебе еще только шестнадцать лет!
– Семнадцатый-с… Я, maman, революций не делаю, заговоров не составляю, в тайные общества не вступаю… laissez-moi au moins les femmes, sapristi! Затем, продолжайте.
– Et puis!.. c’était comme une épopée! c’était tout un chant d’amour!
– Да-с, тут запоешь, как выражается мой друг, Сеня Бирюков!
– Et puis… il est mort! Я была как безумная. Я звала его, я не хотела верить…
– Еще бы! сразу на сухояденье!
– Ах, Nicolas, ты шутишь с самым священным чувством! Говорю тебе, что я была совершенно как в хаосе, и если бы у меня не остался мой «куколка»…
– «Куколка» – это я-с. Стало быть, вы мне одолжены, так сказать, жизнью. Parbleu! хоть одно доброе дело на своем веку сделал! Но, затем, прошли целые двенадцать лет, maman… ужели же вы?.. Но это невероятно! si jeune, si fraîche, si pimpante, si jolie! Я сужу, наконец, по себе… Jamais on ne fera de moi un moine!
Ольга Сергеевна алеет еще больше и как-то стыдливо поникает головой, но в это же время исподлобья взглядывает на Nicolas, как будто говорит: какой же ты, однако, простой: непременно хочешь mettre les points sur les i!
– Trêve de fausse honte! – картавит между тем Коля, – у нас условлено рассказать друг другу все наши prouesses! Следовательно, извольте сейчас же исповедоваться передо мной, как перед духовником!
Ольга Сергеевна на мгновение заминается, но потом вдруг бросается к сыну и прячет у него на груди свое лицо.
– Nicolas! Я очень, очень виновата перед тобой, мой друг! – шепчет она.
– Еще бы! такая хорошенькая! Mais sais-tu, petite mère, que même à présent tu es jolie à croquer… parole!
– Ah! tu viens de m’absoudre! mon généreux fils!
– Не только абсудирую, но и хвалю! Итак…
– Ах, «он» так любил меня, а я была так молода… Ты знаешь, Pierre был очень груб, и хотя в то время это мне нравилось… mais «lui»! C’était tout un poème. Il avait de ces délicatesses! de ces attentions!
– Та-та-та! Вы, кажется, изволили пропустить целую главу! а этот кавалерист, который сопровождал вас за границу? Тот, который так пугал mon grand oncle Paul своими усами и своими jurons??
– C’était un butor!
– Passons. Но кто же был этот «он», celui qui avait des délicatesses?
– Он писал сначала в «Journal pour rire», потом в «Charivari», потом в «Figaro»… Ах, если б ты знал, как он смешно писал! И все так мило! И мило и смешно! И как он умел оскорблять! Et avec cela brave, maniant à merveille l’épée, le sabre et le pistolet! Все журналисты его боялись, потому что он мог всех их убить!
– Et joli garçon?
– Beau… mais d’une beauté! Повторяю тебе, это была целая поэма! Et avec ça, adorant le trône, la patrie et la sainte église catholique!
Ольга Сергеевна вздыхает и как-то сосредоточенно мнет в своей руке ветку цветущей сирени. Мысли ее витают там, на далеком Западе, au coin du boulevard des Capucines, № 1, там, где она однажды позабыла свой bonnet de nuit, где Anatole, который тогда писал в «Figaro», на ее глазах сочинял свои милейшие blagues (oh! comme il savait blaguer, celui-là!) и откуда ее навсегда вырвал семейный деспотизм! В эту минуту она забывает и о сыне и о его prouesses, да и хорошо делает, потому что вспомни она об нем, кто знает, не возненавидела ли бы она его как первую, хотя и невольную, причину своего заточения?
– Ну, а насчет Прудона как? – пробуждает ее голос Nicolas.
– N’en parlons pas!
Ольга Сергеевна говорит это уже с оттенком гнева и начинает быстро ходить взад и вперед по кругу, обрамленному густыми липами.
– Вообще, будет обо всем этом! – продолжает она с волнением, – все это прошло, умерло и забыто! Que la volonté de Dieu soit faite! A теперь, мой друг, ты должен мне рассказать о себе!
Ольга Сергеевна садится, Nicolas с невозмутимой важностью покачивается на скамейке, обнявши обеими руками приподнятую коленку.
– Et bien, maman, – говорит он, – nous aimons, nous folichonnons, nous buvons sec!
Maman как-то сладко смеется; в ее голове мелькает далекое воспоминание, в котором когда-то слышались такие же слова.
– Raconte-moi comment cela t’est venu? – спрашивает она.
– Mais… c’est simple comme bonjour! – картавит Nicolas, – однажды мы были в цирке… перед цирком мы много пили… et après la représentation… ma foi! le sacrifice était consommé!
Ольга Сергеевна, ожидавшая пикантных подробностей и перипетий, смотрит на него с насмешливым удивлением. Как будто она думает про себя: странно! точь-в-точь такое же животное, как покойный Петька!
– И ты?.. – спрашивает она.
Но Nicolas подмечает насмешливый тон этого вопроса и спешит поправиться.
– Maman! – говорит он восторженно. – C’était, comme vous l’avez si bien dit, tout un poème!
Эта фраза словно пробуждает Ольгу Сергеевну; она снова вскакивает с скамейки и снова начинает ходить взад и вперед по кругу. Прошедшее воскресает перед ней с какою-то подавляющею, непреоборимою силою; воспоминания так и плывут, так и плывут. Она не ходит, а почти бегает; губы ее улыбаются и потихоньку напевают какую-то песенку.
«C’était tout un poème!» – мелькает у ней в голове.
Проходит несколько дней; рассказы о прошедших prouesses исчерпываются, но их заменяет сюжет столько же, если не больше, животрепещущий. Дело в том, что Ольга Сергеевна еще за границей слышала, что в Петербурге народились какие-то нигилисты, род особенного сословия, которого не коснулись краткие начатки нравственности и религии и которое, вследствие того, ничем не занимается, ни науками, ни художествами, а только делает революции. Когда же она, сверх того, узнала, что в члены этого сословия преимущественно попадают молодые люди, то материнским опасениям ее не стало пределов. Она тотчас же собралась писать к «куколке», чтоб предостеречь и вразумить его, и, конечно, выполнила бы свое намерение, если б в эту самую минуту к ней не пришел Anatole с какою-то только что измышленною им bonne petite blague. Эта blague была так мила, так остроумна и весела, что Ольга Сергеевна целый день хохотала до слез и к вечеру не только утратила ясное представление о нигилистах, но даже почему-то вообразила, что это просто вновь открытая угнетенная национальность (les polonais, les italiens… les nihilistes!), которая, в этом качестве, имеет право на собственную свою конституцию и на собственные свои законы. Хотя же впоследствии события не один раз напоминали ей об ужасных делах этих «ужасных людей» и она опять собиралась писать по этому поводу к «куколке», но Anatole с своей стороны тоже не дремал и был так неистощим на blagues, что все усилия думать о чем-нибудь другом, кроме этих прелестных blagues, остались тщетными. Так продолжалось все время до самого переселения в Перкали́. Тут она окончательно припомнила все слышанное о нигилистах и решилась немедленно испытать политические убеждения «куколки».
Завтрак кончился; Nicolas только что рассказал свою последнюю prouesse и, покачиваясь на стуле, мурлыкает: «Mon père est à Paris»; Ольга Сергеевна ходит взад и вперед по столовой и некоторое время не знает, как приступить к делу.
– Надеюсь, мой друг, что ты не нигилист! – наконец отрезывает она, – нигилисты – это те самые, которые гражданский брак выдумали!
– Maman! вы очень хорошо знаете, что я консерватор! – обижается Nicolas.
– Je sais bien que vous êtes un noble enfant! но знай, Nicolas, что если б когда-нибудь тебе зашла в голову мысль о революции… vous ne serez plus mon fils… vous m’entendez?..
– Maman! вы странная! вы лучшая из матерей, но вы не понимаете меня.
– Ah! les hommes sont bien méchants! они так искусно расставляют свои сети, что я не могу… нет, нет, не могу не дрожать за тебя. И потому, если б когда-нибудь, по какому-нибудь случаю, тебя постигло искушение…
– Parbleu! je voudrais bien voir!
– Не шути этим, Nicolas! Люди вообще коварны, а нигилисты – это даже не люди… это… это злые духи, – et tu sais d’après la Bible ce que peut un esprit malfaisant. A потому, если они будут тебя искушать, вспомни обо мне… вспомни, мой друг!.. и помолись! La prière – c’est tout. Она даст тебе крылья и мигом прогонит весь этот cauchemar de moujik. Дай мне слово, что ты исполнишь это!
– Maman! вы странная!
– Нет, дай мне слово! успокой меня!
– Даю вам миллион триста тысяч слов, что каждый из этих злых духов, при первом свидании, получит от меня такую taloche, что забудет в другой раз являться с предложениями! О! я эти революции из них выбью! Я их подтяну!
Nicolas надувается и вскакивает; глаза его искрятся; лицо принимает торжественное выражение. Он таким орлом прохаживается по зале, как будто на него возложили священную обязанность разыскать корни и нити, и он, во исполнение, напал на свежий и совершенно несомненный след.
– Maman! – произносит он важно, – желаете ли вы, чтоб я открыл перед вами мою profession de foi?
– Mon fils!
– Alors écoutez bien ceci. Я консерватор; я человек порядка. Et en outre je suis légitimiste! L’ordre, la patrie et notre sainte religion orthodoxe – voici mon programme à moi. Что касается до нигилистов, то я думаю об них так: это люди самые пустые и даже – passez-moi le mot – негодяи. Ils n’ont pas de fond, ces gens-là! ils tournent dans un cercle vicieux!Надеюсь, что теперь вы меня понимаете?
– Какой ты, однако ж…
«Умный», хотела сказать Ольга Сергеевна, но вдруг остановилась. Она совсем некстати вспомнила, что даже ее покойный Пьер («le pauvre ami! он никогда ничего не знал, кроме телесных упражнений!») – и тот однажды вдруг заговорил, когда зашла речь о нигилистах. «И, право, говорил не очень глупо!» – рассказывала она потом об этом диковинном случае его товарищам-кавалеристам.
A Nicolas между тем надувается все больше и больше.
– Благодаря моему воспитанию, – ораторствует он, – благодаря вам, ma noble et sainte mère, la ligne de conduite que j’ai à suivre est toute tracée. Cette ligne – la voici: желай в пределах возможного, беспрекословно исполняй приказания начальства, будь готов, et ne te mêle pas de politique. Один из наших гувернеров сказал святую истину: nul part, a-t-il dit, on n’est aussi tranquille qu’en Russie! pourvu qu’on ne fasse rien, personne ne vous inquiète!! A в переводе это значит: не возносись, не пари в облаках – и никто тебя не тронет. Но если ты желаешь парить – что ж, милости просим! Только уж не прогневайся, mon cher, если с облаков ты упадешь где-нибудь… où cela ne sent pas la rose!
– Merci! merci, mon fils! – страстно произносит Ольга Сергеевна.
Но Nicolas не слушает и, постепенно разгорячаясь, несколько раз сряду повторяет:
– Oui, dans cet endroit-là cela ne sentira pas la rose… je le garantie!
Мало-помалу, раздражаясь собственною фантазией, он вступает в тот фазис, когда человеком вдруг овладевает какая-то нестерпимая потребность лгать. Он останавливается против maman, несколько времени смотрит на нее в упор, как будто приготовляет к чему-то необычайному.
– Вы знаете ли, maman, что это за ужасный народ! – восклицает он, – они требуют миллион четыреста тысяч голов! Je vous demande, si c’est pratique!
С минуту и мать и сын оба молчат, подавленные.
– Они говорят, что наука вздор… la science! что искусство – напрасная потеря времени… les arts! что всякий сапожник в сто раз полезнее Пушкина… Pouschkinn!
Новая минута молчания.
– Они отвергают брак, ils vivent comme des chiens avec leurs chiennes! Они не признают таинств, религии, церкви… notre sainte église orthodoxe! Et vous me demandez, si je suis nihiliste!!
Ольга Сергеевна не может больше владеть собой и бросается к Nicolas.
– Nicolas! Я вижу! я все теперь вижу! Tu es un noble et saint enfant! но скажи, ты знал? ты знал кого-нибудь из этих страшных людей? – с каким-то ужасом спрашивает она.
– Maman! Я видел одного из них на Невском: il était mal peigné, pas du tout lavé… и от него пахло!
– L’horreur!
Политическая программа Nicolas не только успокоивает Ольгу Сергеевну, но даже внушает ей уважение к сыну.
– До сих пор я только любила тебя, – говорит она, – теперь я тебя уважаю!
На что Nicolas со всем энтузиазмом пламенной души отвечает:
– Oh! ma noble et sainte mère! mais sentez donc! sentez, comme mon cœur bondit et trépigne.
Вообще «куколка» доволен собой выше всякой меры. Во-первых, благодаря maman, он узнаёт, что он консерватор (до сих пор все его политические убеждения заключались в том, чтобы не пропустить ни одного праздничного дня, не посетивши театра Берга) и что ему предстоит в будущем какая-то роль; во-вторых, слова Ольги Сергеевны об уважении окончательно возносят его на недосягаемую высоту. Он целые дни ходит в забытьи, целые дни строит планы за планами и, наконец, делается до того подозрительным, что впадает почти в ясновидение.
– Aujourd’hui j’ai rêvé! – говорит он однажды. – Мне снилось, что я сделался невидимкой и присутствую при их совещаниях! Можете себе представить, maman, какие я при этом сделал открытия!
В другой раз он обращает внимание maman на вредное направление умов, замеченное им между поселянами.
– Как хотите, maman, – ораторствует он, – а чувство уважения к священному принципу собственности так мало в них развито, что я почти прихожу в отчаяние. Вчера из парка выгнали крестьянскую корову; сегодня, на господском овсе, застали целое стадо гусей. Я думаю, что система штрафов была бы в этом случае очень-очень действительна!
Наконец, в третий раз, он объявляет, что видел на селе настоящего нигилиста.
– Но кого же, мой друг? – изумленно спрашивает Ольга Сергеевна.
– Tu sais… ce séminariste… сын нашего священника. Представь себе, встречается давеча со мной и пренагло-нагло подает мне руку… canaille!
Открытие это несколько смущает Ольгу Сергеевну. Она, с своей стороны, уже заметила Аргентова (фамилия заподозренного семинариста), и ей даже показалось, что он не только не нигилист, но даже «благонамеренный». Именно «благонамеренный», не «консерватор» – «консерваторами» могут быть только les gens comme il faut, – a «благонамеренный», то есть смирный, послушный, преданный. Аргентов был высокий и плотный молодой человек; голова у него была большая и кудрявая; черты лица несколько крупны, но не без привлекательности; вся фигура дышала силой и непочатостью. Все это Ольга Сергеевна заметила. «Il est du peuple, c’est vrai, – думала она про себя, – mais quelquefois ces gens-là ont du bon». И она до такой степени прониклась убеждением, что Аргентов «благонамеренный», что однажды, выходя из церкви, даже просила отца Карпа когда-нибудь привести его.
– После, – прибавила она, – теперь дайте мне насмотреться на моего «куколку»! Он у меня такой серьезный, непременно хочет оставаться со мной один! Ведь вы еще не скоро уезжаете отсюда, мсьё Аргентов?
– Все зависит от местов-с, – отвечал молодой человек, – как скоро откроется вакансия, тогда уж будет не до знакомств-с, а надо будет думать о приискании невесты-с!
– Ну, будет время, еще познакомимся! – сказала Ольга Сергеевна, садясь в экипаж, между тем как Аргентов удалялся восвояси, напевая звучным басом: «Телесного озлобления терпети не могу».
С тех пор мысль об Аргентове посещала ее довольно настойчиво. В голове ее даже завязывались по этому случаю целые романы с длинными зимними вечерами, с таинственным мерцаньем лунного луча, и с этою страстною, курчавою головой, si pleine de sève et de vigueur! Она полулежит на диване, глаза ее зажмурены, а его голос гремит и дрожит, и в ушах ее бессвязно раздаются какие-то страстные, пламенные слова. Ей сладко мечтать под эти страстные звуки, она не сознает даже содержания их, а только тихо-тихо поддается им, побежденная их страстностью… И как он мило брюзжит, когда она, в самом разгаре его диатриб, вдруг выйдя из забытья, «совсем-совсем некстати» обращается к нему с вопросом:
– А вы читали Оссиана, Аргентов?
– Не об Оссиане идет теперь речь, – кричит он на нее, вскакивая как ужаленный, – а о народных страданиях-с! Поймете ли вы это когда-нибудь, барыня?
«Странное дело! – думается ей, – сколько раз я предлагала этот вопрос… там… à Paris… и все «они» отвечали мне таким же образом! Все, все сердились».
И вдруг «куколка» разрушает весь этот rêve, объявляя, что Аргентов – нигилист! Un homme qui n’a pas de religion!! человек, который выдумал гражданский брак!!
– Но не ошибаешься ли ты, мой друг? – говорит она как-то робко. – Мне кажется… он благонамеренный!
– Нет, нет, у меня это уж инстинкт, и он меня никогда-никогда не обманывал! Все эти fils de pope нарочно говорят глупые слова, чтоб скрыть, что они делают революции! А что у них на уме одни революции – c’est un fait avéré! И не меня они обманут своим смирением!
Одним словом, восторженность Nicolas растет до того, что он начинает вскакивать по ночам, кричать, кого-то требовать к ответу, что причиняет Ольге Сергеевне не мало тревоги.
– Maman! – восклицает он однажды, – je sens que je mourrai, mais au moins je mourrai à mon poste! Touchez ma tête – elle est tout en feu!
– Но ты бы чем-нибудь рассеял себя, – испуганно говорит она, – посмотрел бы на наше хозяйство, позвал бы управляющего!
– Oh, maman! все это кажется мне теперь так ничтожным… si petit, si mesquin!
– Но подумай, мой друг, у тебя будут дети; это твой долг, c’est ton devoir de leur transmettre intacts tes droits, tes biens, ton beau nom.
– Encore un devoir! quel fardeau! et quelle triste chose, que la vie, maman!
Но Ольга Сергеевна уже не слушает и посылает к Nicolas управляющего. Nicolas, с свойственною ему стремительностью, излагает пред управляющим целый ряд проектов, от которых тот только таращит глаза. Так, например, он предлагает устроить на селе кафе-ресторан, в котором крестьяне могли бы иметь чисто приготовленный, дешевый и притом сытный обед (и богу бы за меня молили! мелькает при этом у него в голове).
– Понимаешь? понимаешь? – толкует он, – я не того требую, чтоб были у них голландские скатерти, а чтоб было все чисто, мило, просто! – понимаешь?
Потом, не давши этой идее дальнейшего развития, он переходит к пчеловодству и доказывает, что при современном состоянии науки («la science!») можно заставить пчел делать какой угодно мед – липовый, розовый, резедовый и т. д.
– Понимаешь? понимаешь? я люблю липовый мед, ты – резедовый… и мы оба… понимаешь?
Наконец бросает и эту материю, грозит управляющему пальцем и с восклицанием «я вас подтяну!» – убегает к maman.
– Maman! да тут у вас какие-то Каракозовы завелись! – разражается он.
С этих пор кличка «Каракозов» остается за управляющим навсегда.
Наконец Ольга Сергеевна вспоминает, что в соседстве с ними живет молодой человек, Павел Денисыч Мангушев, и предлагает Nicolas познакомиться с ним.
– Опять какой-нибудь Каракозов? – острит Nicolas.
– Нет, мой друг, это молодой человек – совсем-совсем одних мыслей с тобою. Он консерватор, il est connu comme tel, хотя всего только два года тому назад вышел из своего заведения. Вы понравитесь друг другу.
– Гм… можно!
Павел Денисыч Мангушев живет всего в десяти верстах от Персиановых, в прекраснейшей усадьбе, ни в чем не уступающей Перкалям. В ней все тенисто, прохладно, изобильно и привольно. Обширный каменный дом, густой, старинный сад, спускающийся террасой к реке, оранжереи, каменные службы, большой конный завод, и кругом – поля, поля и поля. Сам Мангушев – совершенно исковерканный молодой человек, какого только возможно представить себе в наше исковерканное всякими bons и mauvais principes время. Воспитание он получил то же самое, что и Nicolas, то есть те же «краткие начатки» нравственности и религии и то же бессознательно сложившееся убеждение, что человеческая раса разделяется на chevaliers и manants. Хотя между ними шесть лет разницы, но мысли у Мангушева такие же детские, как у Nicolas, и так же подернуты легким слоем разврата. Ни тот, ни другой не подозревают, что оба они – шалопаи; ни тот, ни другой не видят ничего вне того круга, которого содержание исчерпывается чищением ногтей, анализом покроя галстухов, пиджаков и брюк, оценкою кокоток, рысаков и т. д. Единственная разница между ними заключалась в том, что Nicolas готовил себя к дипломатической карьере, а Мангушев, par principe, всему на свете предпочитал la vie de château. В последнее время у нас это уже не редкость. Прежде помещики поселялись в деревнях, потому что там дешевле и привольнее жить, потому что ни Катька, ни Машка, ни Палашка не смеют ни в чем отказать, потому что в поле есть заяц, в лесу – медведь, и т. д. Теперь поселяются в деревнях par principe, для того, чтоб сеять какие-то семена и поддерживать какие-то якобы права… Таким образом, если для Nicolas предстояло проводить в жизни шалопайство дипломатическое, то Мангушев уже два года сряду проводил шалопайство de la vie de château.
– Vous autres, gens de l’épée et de robe, – обыкновенно выражался Мангушев, – вы должны администрировать, заботиться о казне, защищать государство от внешних врагов… que sais-je! Nous autres, châtelains, nous devons rester à notre poste! Мы должны наблюдать, чтоб здесь, на местах, взошли эти семена… Одним словом, чтоб эти краеугольные камни…vous concevez?
Выражение «краеугольные камни» он как-то особенно подчеркивал и всегда останавливался на нем. Он покручивал свои усики, пристально поглядывал на своего собеседника и умолкал, вполне уверенный, что все, что надлежало сказать, уже высказано. В сущности же, «краеугольные камни», о которых здесь упоминалось, состояли в том, что Мангушев по утрам чистил себе ногти и примеривал галстухи, потом – ездил по соседям или принимал таковых у себя и, наконец, на ночь, зевая, выслушивал рапорты своих: chef de l’administration и chef du haras.
– Я, messieurs, не знаю, что такое скука! – выражался он, рассказывая об употреблении своего дня, – моя жизнь – это жизнь труда, забот и распоряжений. Nous autres, simples travailleurs de la civilisation, nous devons à nos descendants de leur transmettre intacts nos fortunes, nos droits et nos noms (Ольга Сергеевна от него заразилась этой фразой, когда рекомендовала «куколке» заняться хозяйством). Поэтому наше место – на нашем посту. Вы, господа военные и господа дипломаты, – вы защищайте отечество и ведите переговоры. A nous – le rôle modeste des civilisateurs. Мы сеем и способствуем прозябению посеянного. Я с утра уж принимаю рапорты, делаю распоряжения, осматриваю постройки, mes bâtisses, хожу на работы… И таким образом проходит целый трудовой день! У меня даже свой суд… Я здесь верховный судья! Все эти люди, которым нечего есть, – все они приходят ко мне и у меня просят работы. Я могу дать, могу и отказать, – стало быть, я прав, говоря, что суд принадлежит мне. У меня нет ни одного безнравственного человека в услужении… parce que la morale, mon cher, – c’est mon cheval de bataille. Я каждому приходящему ко мне наниматься говорю: хорошо, но ты должен быть почтителен! И они почтительны… Все эти краеугольные камни… вы меня понимаете?
Дошедши до «краеугольных камней», Мангушев опять умолкал, считая свою миссию совершенно исполненною.
Nicolas и Мангушев сразу поняли друг друга, хотя последний принял первого с оттенком некоторого покровительства.
– Soyez le bienvenu! – сказал он ему, – le descendant des Persianoff всегда будет желанным гостем в доме Мангушевых. Мы, сельские дворяне, конечно, не можем доставить вам тех высоких наслаждений, к которым привыкли люди столиц, но и у нас найдется для Персианова и чарка доброго старого вина, и хороший кусок дымящегося ростбифа. Entrez, je vous prie.
Мангушев высказал это так серьезно, что Nicolas сразу почувствовал беспредельное благоговение к нему. Он был так щегольски и в то же время так просто одет, что Nicolas в своем мундирчике почувствовал себя как-то неловко (он в первый раз упрекнул себя, зачем надел мундир, и не послушался maman, которая советовала надеть легкий палевый костюм). В его воображении вставал совсем не тот золотушный, вертлявый и исковерканный Мангушев, который действительно ломался перед его глазами, а подлинный представитель той vie de château, о которой он вычитал когда-то dans ces bons petits romans, воспитывавших его юность. Целая картина быстро пронеслась в его воображении. Молодой лорд, рассевающий семена консерватизма, религии и нравственности; семейный очаг; длинные зимние вечера в старом, величественном за́мке; подъемные мосты; поля, занесенные снегом; охота на кабанов и серн; триктрак с сельским кюре; беседа за ужином с обильными возлияниями; общие молитвы с преданными седыми слугами, и затем крепкий, здоровый и безмятежный сон до утра… Одним словом, он совершенно позабыл, что находится в Глуповской губернии, где нет ни шато́, ни кюре́, играющих в триктрак, ни кабанов, ни консерватизма, ни религии, ни нравственности, а есть только высь да ширь, да бесконечно праздные и беспредельно болтающие Мангушевы.
– Et la santé de madame? – осведомился между тем Мангушев.
– Merci. Maman se porte très bien.
– Oh! votre mère est une noble et sainte femme!
Молодые люди вошли в кабинет и уселись на какой-то
чрезвычайно мягкой и удобной мебели.
– Et maintenant, causons. Charles! vite un déjeuner et une bouteille de notre meilleur! – обратился Мангушев к расторопному малому, почтительно ожидавшему приказаний, – мсьё Персианов! вы какое вино предпочитаете?
Nicolas вспыхнул, потому что до сих пор он сам еще не давал себе отчета относительно вина. Он неизменно душил шампанское, полагая, что дорогая его цена вполне достаточна, чтоб оправдать это предпочтение.
– Mais… le Champagne! – смущенно пролепетал он, все больше и больше краснея.
– Pardon! Мы будем пить шампанское en son temps et lieu – надеюсь, что вы у меня обедаете? – а теперь… Charles! vous nous apporterez de ce petit Bordeaux… «Retour des Indes»…C’est tout ce qu’il nous faut pour le moment… n’est-ce pas, mon cher monsieur de Persianoff?
Nicolas промычал в знак согласия.
– У меня в услужении всё французы, – продолжал Мангушев, когда Шарль удалился, – и вам рекомендую то же сделать. Il n’y a rien comme un français, pour servir. Наши русские более к полевым работам склонность чувствуют. Ils sont sales. Но зато, в поле за сохой… c’est un charme!
Затем, уже начинается собственно causerie.
– Ну-с, что нового в Петербурге?
– Mais… nous folichonnons, nous aimons, nous buvons sec!
– Oh! cette bonne, brave jeunesse! Мы, сельские дворяне, любуемся вами из нашего далека и шлем вам отсюда наши скромные пожелания. Вам трудно в настоящую минуту, messieurs, и мы понимаем это очень хорошо; но поверьте, что и наша задача тоже нелегка!
Мангушев останавливается, как будто собирается с мыслями.
– У нас нет поддержки! – наконец говорит он и опять умолкает.
Nicolas делает вид, что умеет, так сказать, читать между строк.
– On est trop bon là-bas! – продолжает Мангушев, – нет спора, намерения прекрасны, но нет этой пылкости, этого натиска, чтобы разом покончить с гидрою! А мы… что же мы можем сделать с нашими маленькими, разрозненными усилиями? Мы можем только помогать по мере наших слабых сил… и сожалеть!
– N’est-ce pas? mais n’est-ce pas? – радуется Nicolas, – je le dis mille fois par jour, qu’on est trop bon pour cette canaille-là.
– Et vous avez raison. Я день и ночь борюсь с этим злом… je ne fais que cela… И что́ ж! Я должен сознаться, что до сих пор все мои усилия были совершенно напрасны. Они проникают всюду! и в наши школы, и в наши молодые земские учреждения.
– Я уверен, что еще на днях видел здесь одного нигилиста, – восклицает Nicolas, – и если б не maman…
– Ah! nos dames! ce sont des anges de bonté et de douceur!Но надо сознаться, что они нам много портят в нашей святой миссии!
– Но я был неумолим, – лжет Nicolas, – я прямо сказал maman, что не желаю, чтоб в нашем селе процветали Каракозовы! И его уж нет!
– И хорошо сделали. Votre mère est une sainte, но потому-то именно она и не может судить этих людей, как они того заслуживают! Но даст бог, классическое образование превозможет, и тогда… Надеюсь, monsieur de Persianoff, что вы за классическое образование?
Nicolas надувается, как бы нечто соображая.
– Классицизм – этим все сказано, – продолжает между тем Мангушев, – это utile dulce, l’utile et le doux нашего доброго старого Горация. Скажу вам откровенно, monsieur de Persianoff, я никогда-никогда не скучаю. Как только я замечаю, что мне грустно, я сейчас же беру моего старика Гомера, и забываю все… С этой точки зрения иногда у меня даже нет сил ненавидеть этих нигилистов: я просто сожалею об них. У них нет этого наслаждения, которым пользуемся, например, мы с вами; ils ne comprennent pas la poésie du cœur!
Nicolas глядит на Мангушева во все глаза и все больше и больше проникается благоговением к нему. А вместе с благоговением он проникается и потребностью лгать, лгать во что бы ни стало, лгать, не оставляя за собой ни прикрытия, ни возможности для отступления.
– Я сам… я очень люблю Гомера, но, признаюсь, впрочем, предпочитаю ему Виргилия. «Les Bucoliques» – tout est là! Этим все сказано! – картавит он, самодовольно поворачиваясь в кресле и покручивая зачаток уса.
– Vraiment? вы любитель? Очень рад! очень рад! потому что в таком случае мы наверное сойдемся!
– Я еще в младшем курсе прочитал всего Корнелия Непота… Fichtre, quel style!
– Oh, quant au style – c’est Eutrope qu’il faut lire! Эта деликатность, эта тонкость, эта законченность… и наконец, эта возвышенность… Надо прочесть самому, чтоб убедиться, что́ это такое!
Беседуя таким образом, новые друзья доврались наконец до того, что вытаращили глаза и стали в тупик. «Et Esope donc!» – начал было Nicolas, но остановился, потому что решительно позабыл, кто такой был Езоп и к какой он принадлежал нации.
– Ну-с, теперь мы позавтракаем! А после завтрака я вам покажу мой haras. Заранее предупреждаю, что ежели вы любитель, то увидите нечто весьма замечательное.
За завтраком Мангушев пытался было продолжать «серьезный» разговор, и стал развивать свои идеи насчет «прав» вообще и в особенности насчет тех из них, которые он называл «священными»; но когда дошла очередь до знаменитого «Retour des Indes», серьезность изменила характер и сосредоточилась исключительно на достоинстве вина. Мангушев вел себя в этом случае как совершеннейший знаток, с отличием прошедший весь курс наук у Дюссо, Бореля и Донона. Он следил глазами за движениями Шарля, разливавшего вино в стаканы, вертел свой стакан в обеих руках, как бы слегка согревая его, пил благородный напиток небольшими глотками и т. п. Nicolas, с своей стороны, старался ни в чем не отставать от своего друга: нюхал, смаковал губами, поднимал стакан к свету и проч.
– Mais savez-vous que c’est parfait! on sent le goût du raisin à un tel point, que c’est inconcevable! – наконец произнес он восторженно.
– N’est-ce pas? – не менее восторженно отозвался Мангушев, – ah! attendez! à dîner je vais vous régaler d’un certain vin, dont vous me direz des nouvelles!
Затем разговор полился уж рекой.
– Я только раз в жизни пил подобное вино, – повествовал Мангушев, – c’était à Bordeaux, chez un nommé comte de Rubempré – un comte de l’Empire, s’il vous plait – га! это было винцо! И хоть я не очень-то долюбливаю этих comtes de l’Empire, но это вино! Ah! ce vin!
Мангушев развел руками, как бы давая понять, что дальше объяснять бесполезно. Nicolas сидел против него и завидовал.
– Я должен вам сказать, что судьба вообще баловала меня на этот счет. В другой раз, это было в Италии… в Сорренто, в Споленто – je ne sais plus lequel!.. Приходим мы в какую-то остерию. Ну, просто, в грязную остерию, вроде нашей харчевни… vous pouvez vous imaginer ce que c’est! Жарко, устали, хочется пить. Разумеется, сейчас: una fiasca dal vino! – «Si, signor» и т. д. И что ж бы вы думали! Мне, именно мне, подают бутылку d’un certain lacrima Christi…ah! mais c’était quelque chose! Представьте себе, что это была одна бутылка, хранившаяся у хозяина в погребе несколько десятков лет! Et puis, c’était fini. Ни прежде, ни после я подобного вина не пивал!
Nicolas завидует еще больше, но в то же время чувствует, что и ему следует вставить свое слово в разговор.
– On dit que ce sont les oranges qui sont excellents en Italie? – картавит он с важностью.
– Oh! quant aux oranges, il faut aller les manger à Messine. Это все равно что груши, которые можно есть только на севере Франции. Везде это – груши, там – это божество!
– Et Naples! frutti di mare! – восклицает Nicolas.
– Я ел их с утра до вечера и никогда не мог довольно насытиться. C’est tout dire. Mais vous n’avez pas l’idée de ce qu’on trouve à l’etranger en fait de vins et de comestibles! On y devient glouton sans y penser – parole d’honneur! Перигор, Бордо, Марсель – все это усеяно! Тюрбо, тон, pâté de foie gras – c’est à n’y pas croire! Et puis les huîtres, и эта бесподобная, ни с чем не сравнимая bouillie-abaisse!
– Et les femmes donc!
– A qui le dites-vous! Ah, il y avait une certaine dona Innés… Впоследствии она была в Петербурге у одного адвоката… les gueux! ils nous arrachent nos meilleurs morceaux! Но я… я встретился с нею в Севилье. Представьте себе теплую южную ночь… над нами темное синее небо… кругом все благоухает… и там вдали, comme dit Pouschkinne:
Бежит, шумит
Гвадалквивир…
Мы идем, впиваем в себя этот волшебный воздух и чувствуем – mais à la lettre чувствуем! – как вся кровь приливает к сердцу! И вдруг… ОНА! в легкой мантилье… на голове черный кружевной капюшон, и из-под него… два черных, как уголь, глаза!.. Oh! mais si vous allez un jour à Séville, vous m’en direz des nouvelles!
У Nicolas захватывает дыхание. Потребность лгать саднит ему грудь, катится по всем его жилам и, наконец, захлестывает все его существо.
– Je vous dirai qu’une fois il m’est arrivé à Pétersbourg… – начинает он, но Мангушев, с своей стороны, так уж разолгался, что не хочет дать ему кончить.
– О! наши северные женщины! c’est pauvre, c’est mesquin, cela n’a pas de sève! Надобно видеть их там! Там – это зной, это ад, это что-то такое, что мы, люди севера, даже понять не можем, не испытавши лично там, на месте! Но зато, раз на месте, мы одни только и можем оценить южную женщину! Знаете ли вы, что только южная женщина умеет целовать как следует?
Nicolas окончательно багровеет.
– Вы не верите? – и между тем нет ничего святее этой истины. Она не целует – она пьет… elle boit! вот поцелуй южной женщины! Я помню, это было однажды в Венеции, la bella Venezia… Мы плыли в гондоле… вдоль берегов дворцы… в окнах огни… вдали звучат баркаролы… над нами ночь… mais de ces nuits qu’on ne trouve qu’en Italie! И вдруг она меня поцеловала… oh! mais ce baiser!.. c’était quelque chose d’ineffable! c’était tout un poème! Увы! это был последний ее поцелуй!
Мангушев потупился, Nicolas впился в него глазами.
– Elle est morte le lendemain. Она, женщина юга, не могла выдержать всей полноты этого блаженства. Она выпила залпом всю чашу – и умерла! Вы можете себе представить мое положение! J’ai été comme fou… Parole d’honneur!
Nicolas хочет сказать un compliment de condoléance, но, благодаря «Retour des Indes», слова как-то путаются у него на языке.
– Certainement… si la personne est jolie… c’est bien désagréable! – бормочет он.
– Parbleu! si la personne est jolie! allez-y – et vous m’en direz des nouvelles! – восклицает Мангушев, и так как завтрак кончен и лгать больше нечего, то предлагает своему новому другу отправиться вместе на конный завод.
– Vous verrez mon royaume! – говорил он, – там я отдыхаю и чувствую себя джентльменом!
Начинается выводка; у Мангушева в руках бич, которым он изредка пощелкивает в воздухе. Жеребцы и кобыли выводятся одни за другими, одни других красивее и породистее. Но Мангушев уже не довольствуется тем, что его «производители» действительно бесподобны, и начинает лгать. Все они взяли ему по нескольку призов, опередили «Чародея», «Бычка» и т. д.
– Вот, – говорит он, – этот самый «Зяблик» (c’est le doyen du haras) двадцать два приза взял – parole!
– Quel producteur! – восторженно восклицает Nicolas.
За «Зябликом» следует кобыла «Эмансипация», за «Эмансипацией» – жеребец «Консерватор» и проч. У Nicolas искрятся глаза и захватывает дух, тем более что Мангушев каждую выводку непременно сопровождает историей, которая неизменно начинается словами: «Представьте себе, с этою лошадью какой случай у меня был». «Куколка» выражает свой восторг уж не восклицаниями, а взвизгиваньем и захлебываньем. Мало того: он чувствует себя жалким и ничтожным, сравнивая этих благородных животных с скромными «Васьками» и «Горностаями», украшающими конюшню села Перкалей.
«Et dire que cet homme a tout cela!» – думает он, поглядывая с завистью на торжествующего Мангушева.
За обедом «куколка» словно в чаду. Он слабо пьет и почти совсем не притрогивается к кушаньям.
– Этот «Зяблик» не выходит у меня из головы. А «Консерватор»! А эта «Ласточка»… quelles hanches! – взвизгивает он поминутно.
Мангушев видит восторженность пламенного молодого человека и удостоверяется, что в нем будет прок. На этом основании он предлагает Nicolas выпить на ты и берет с него слово видеться как можно чаще. Новые восторги, новые восклицания, новое лганье, сопровождаемое заклинаниями.
– Слушай! когда ты поедешь в Париж, – говорит Мангушев, – ты меня предупреди. Я тебе дам письмо к некоторой Florence – et vous m’en direz des nouvelles, mon cher monsieur!
От Florence разговор переходит к Emilie, от Emilie – к Ernestine, и так как в продолжение его следует бутылка за бутылкой, то лганье кончается только за полночь.
А в Перкалях еще не спят. Ольга Сергеевна стоит на террасе, вглядывается в темноту ночи и ждет своего «куколку» («Oh! les sentiments d’une mère!» – говорит она себе мысленно).
– Maman! quel homme! quel homme! – восклицает Nicolas, выскакивая из коляски и бросаясь в объятия матери.
Каникулы кончились; Nicolas возвращается в «заведение». Он скучает, потому что чад только что пережитых воспоминаний еще туманит его голову. Да и все вообще воспитанники глядят как-то вяло. Они рука об руку лениво бродят по залам заведения, передают друг другу вынесенные впечатления, и не то иронически, не то с нетерпением относятся к ожидающей их завтра науке.
– Ты что-нибудь знаешь из «свинства» (под этим именем между воспитанниками слывет одна из «наук»)?
– Ты прочитал «Черты»?
– Messieurs! на завтра «Чучело» задал сочинение на тему: сравнить романтизм «Бедной Лизы» Карамзина с романтизмом «Марьиной рощи» Жуковского – каков «Чучело»!
В таком роде идет перекрестный разговор, относящийся до наук. В залах и классах неприютно, голо и даже как будто холодно; лампы горят, по обыкновению, светло, но кажется, что в этом свете чего-то недостает, что он какой-то казенный; хочется спать и между тем рано. Раздается звонок, призывающий к ужину, но воспитанники не глядят ни на крутоны с чечевицей, ни на «суконные» пироги. Менее благовоспитанные (плебеи) с негодованием отодвигают от себя «cette mangeatlle de pourceau» и грозятся сделать «историю»; более благовоспитанные (аристократы) ограничиваются тем, что не прикасаются к кушанью и презрительно пожимают плечами, слушая нетерпеливые возгласы плебеев. Увы! в «заведении» уже есть «свои» аристократы и «свои» плебеи, и эта демаркационная черта не исчезнет в стенах его, но отзовется и дальше, когда и те и другие выступят на широкую арену жизни. И те и другие выйдут на нее с убеждением, что человеческая раса разделяется на chevaliers и manants, но одни выйдут с правом поддерживать это убеждение путем практики, другие – лишь с правом облизываться на него и поддерживать его только в теории. Первые будут стараться не замечать последних, будут называть их «amis-cochons»; вторые будут ненавидеть первых, будут сгорать завистью к ним, и за всем тем полезут в грязь, чтоб попасться им на глаза и заслужить их улыбку!
– Simon! – с каким я познакомился консерватором! – сообщает «куколка» другу своему Сене Бирюкову, – quel homme!
– Шут!
Этот Сеня отличается тем, что настоящего разговора вести не может и выражает свои мысли, по возможности, короткими словами. Только в минуты сильного душевного потрясения он позволяет себе проговориться какою-нибудь пословицей вроде: «На том стоим-с!» или: «Бей сороку и ворону!» Тем не менее между товарищами он слывет типом истинного chevalier.
– Сам ты шут! Слушай! Мы виделись с ним чуть не каждый день и, наконец, так сошлись в убеждениях, что поклялись друг другу составить общество «избавителей».
– J’en suis!
– Ты понимаешь, что это никак не будет «тайное» общество… напротив того, совсем-совсем явное! Il s’agit des nihilistes, vois-tu!
– Topez-là, monseigneur!
– Каким он угощал меня вином… «Retour des Indes»… га! это было винцо!
– Jus divin! du raisin! – мурлыкает Сеня. – На минералках я познакомился с Joyeux!
– Ты глуп, Сеня. Надобно было с Альфонсинкой познакомиться, а ты все к мужчинам лезешь!
– A bas! ça viendra!
– А еще я у него пил другое вино… Представь себе, эту бутылку подарил его дедушке Потемкин… Tu sais, l’homme du destin!
Сеня, вместо ответа, облизывает свои усики.
– Она лежала сто лет в каком-то углу, в подвале… и я первый, первый открыл это чудо! Однажды, мы сидим вдвоем и пьем… oh! nous avons joliment trinqué ce soir-là! И вдруг я ему говорю: Мангушев! я уверен, что у тебя в подвале хранится какое-нибудь чудо! Натурально, он тотчас же дал мне pleins pouvoirs (oh! c’est un vrai chevalier, celui-là), и не прошло минуты, как уж она была в моих руках!
– Выпили?
– Еще бы! Потом он рассказывал мне свое путешествие за границей. Oh! maintenant, je suis au courant de tout! Я знаю, где найти лучшее вино, лучший обед, устрицы, одним словом, все! Ensuite, il m’a donné des détails sur une certaine signora italienne… oh! quels détails!
– Sapristi!
– Представь себе, они, эти южные женщины, не целуют, а пьют!
– A bas!
– А в довершение всего, он дал мне письмо к здешней Берте… en attendant le moment où je pourrai aller en Italie. Но ты понимаешь, как это с его стороны мило!
– Был?
– Еще бы! Сейчас с машины заехал к Огюсту, pour me faire décrotter, и оттуда прямо к ней. Mais quelle adorable créature! Все следующее воскресенье я с нею. C’est convenu.
В этом роде разговор ведется за полночь. На другое утро Nicolas встает с головною болью и употребляет тщетные усилия, чтоб сравнить романтизм «Бедной Лизы» с романтизмом «Марьиной рощи». Он подбегает к Сене и спрашивает его:
– Ты сравнил?
Сеня молча показывает лист бумаги, на котором размашистым почерком изображено:
«Романтизм «Бедной Лизы» настолько же выше романтизма «Марьиной рощи», насколько седая и мудрая старость выше резвой и неопытной юности. Но должно сказать, что оба автора находились долгое время при дворе и пользовались милостями монархов.
С. Бирюков».
– Шут!
Так проходит неделя «наук». В воскресенье Nicolas бежит к Берте и там отдыхает от всей абракадабры, которую принято называть ученьем.
– Vous n’avez pas l’idée, ma chère, comme ils nous bourrent de sciences, ces bourreaux!
– Les barbares!
Дни проходят за днями; воспитание идет своим чередом между будничными «науками» и праздничною Бертой. Но вот истекают и последние два года, и здание окончательно увенчивается. За два месяца до выпуска Nicolas находится как в чаду. Он осведомляется о лучшем портном, лучшем bottier, лучшем confectionneur de linge и допускает по этим предметам une analyse détaillée et raisonnée. Наконец останавливается на Жорже́, Лепретре и Léon. По воскресеньям он разрывается между ними, тогда как maman, приехавшая нарочно по этому случаю из Перкалей, покупает экипажи, мебель, устраивает квартиру – un vrai nid d’oiseau!
– Mais regarde donc, comme ce sera joli! – говорит она ему, водя по комнатам их будущего жилища, – tu seras là comme dans un petit nid!
– Maman! vous êtes la meilleure des mères. Jamais! non, jamais je ne saurai…
Nicolas закусывает губу и умолкает, потому что наплыв чувств мешает ему говорить. Как бы после некоторого колебания, он бросается к maman и крепко-крепко обнимает ее. Ma tante, свидетельница этой сцены, приходит в умиление.
– Nicolas! tu es un noble enfant! – говорит она со слезами на глазах.
– Ma tante, c’est à vous que je dois ce que je suis! – восклицает Nicolas и от maman с тою же стремительностью бросается к ma tante и также обнимает ее.
Наступают экзамены, на которых «куколка» отвечает довольно рассеянно. Но начальство знает причину этой рассеянности и снисходит к ней. Сверх того, оно знает, что все эти благородные молодые люди, la fleur de notre jeunesse, завтра же начнут свое служение обществу и никогда не изменят ни долгу, ни именам, которые они носят. Следовательно, если они и не вполне твердо знают, в котором году произошло падение Западной Римской империи, то это еще небольшая беда.
Наконец бьет и минута освобождения. Nicolas выходит из стен заведения, восторженно простирает вперед правую руку и, как бы обращаясь к невидимому врагу, торжественно произносит:
– А теперь, messieurs… поборемся!