Книга: Том 10. Господа «ташкентцы». Дневник провинциала
Назад: IX*
Дальше: XI*

X

Нервы мои, возбужденные тревогой последних дней, наконец не выдержали. Вынести сряду два таких испытания, как статистический конгресс и политическое судоговорение, – как хотите, а это сломит хоть кого! Чего я не передумал в это время! К чему не приготовился! Перебирая в уме кары, которым я подлежу за то, что подвозил Шалопутова на извозчике домой, я с ужасом помышлял: ужели жестокость скорого суда дойдет до того, что меня засадят в уединенную комнату и под наблюдением квартального надзирателя заставят читать передовые статьи «Старейшей Русской Пенкоснимательницы»? Или, быть может, пойдут еще далее, то есть заставят выучить наизусть «Бормотание вслух» «Честолюбивой Просвирни»? Каким образом я выполню это! Господи! укрепи меня! просвети мой ум глупопониманием! Сердце бесчувственно и закоснело созижди во мне! Очи мои порази невидением, уши – неслышанием, уста научи слагати несмысленная! Всевидяще! спаси мя! спаси мя! спаси мя!
Даже тогда, когда я вполне убедился, что все происшедшее со мной не больше как несносный и глупый фарс, когда я с ожесточением затискивал мои вещи в чемоданы, с тем чтоб завтра же бежать из Петербурга, – даже и тогда мне казалось, что сзади кто-то стоит с нумером «Честолюбивой Просвирни» в руках и иронически предлагает: а вот не угодно ли что-нибудь понять из моего «Бормотания»? И я со страхом опять принимался за работу укладывания, стараясь не поднимать головы и не оглядываться назад. Но вот наконец все уложено; я вздыхаю свободнее, зажмуриваясь бегу к постели и ложусь спать, с сладкою надеждой, что завтра, в эту пору, Петербург, с его шумом и наваждениями, останется далеко позади меня…
Надежда тщетная. Хотя я заснул довольно скоро, но этот сон был томителен и тревожен. Сначала передо мной проходит поодиночке целая вереница вялых, бесцельно глядящих и изнемогающих под игом апатии лиц; постепенно эта вереница скучивается и образует довольно плотную, темную массу, которая полубезумно мечется из стороны в сторону, стараясь подражать движениям настоящих, живых людей; наконец я глубже и глубже погружаюсь в область сновидений, и воображение мое, как бы утомившись призрачностью пережитых мною ощущений, останавливается на единственном связном эпизоде, которым ознаменовалось мое пребывание в Петербурге. Эпизод этот – тот самый сон, который я видел месяцев шесть тому назад (см. выше: глава IV) и в котором фантазия представила меня сначала миллионером, потом умершим и, наконец, ограбленным.
Молодой человек, взявший на себя защиту интересов сестриц, оказался прав: роббер не весь был сыгран – сыграна была только первая партия. Месяца через три приговор присяжных был кассирован, и бессмертная душа моя с трепетом ожидала новых волнений и тревог. Эти тревоги были тем естественнее, что дело мое, совсем неожиданным для меня образом, вступило в новый фазис, в котором сестрицы, законные наследницы моих миллионов, были оттеснены далеко на задний план, а на место их, в качестве гражданских истцов, явились лица, так сказать, абстрактные и, во всяком случае, для меня посторонние. Характер дела окончательно изменился: вместо гражданского процесса на сцену выступило простое, не гарантированное правительством предприятие, в котором на первом плане стояло не то или другое решение дела по существу, а биржевая игра на повышение или понижение. Основной капитал – миллион в тумане; акций выпущено десять тысяч по семидесяти рублей за сто; в ожидании кассационного решения биржа в волнении: «покупатели» 71¾, «продавцы» 721/8, «сделано» 717/8. Затем: разносится слух, что кассационная жалоба уважена – «покупатели» 787/8, «продавцы» 797/8, «сделано» 79½; разносится новый слух, что гражданские истцы нашли каких-то неслыханных и притом совершенно достоверных лжесвидетелей – «покупатели» 82¾, без продавцов; еще разносится слух: лжесвидетели, отысканные гражданскими истцами, оказываются недостоверными – «продавцы» 623/8, «покупатели» 58¾, «сделано» 59½. И так далее. Можно себе представить, с каким лихорадочным любопытством должна была следить за этими изменениями бессмертная душа моя!
Я не помню подлинных выражений кассации, но приблизительно смысл ее был следующий. Прежде всего постановка вопросов, сделанных на первом суде, признана совершенно правильною. «Хотя невозможно не согласиться, – говорилось в решении, – что в столь запутанном, имеющем чисто бытовой характер деле, каково настоящее, постановка вопроса о том, согласно ли с обстоятельствами дела похищены подсудимым деньги, представляется не только уместною, но даже почти неизбежною, тем не менее в судебной практике подобное откровенное обращение к присяжным заседателям представляет нововведение довольно смелое и, во всяком случае, не имеющее прецедентов. То же самое следует сказать и о другом вопросе, предложенном присяжным заседателям: не поступили ли бы точно таким же образом родственницы покойного, если б были в таких же обстоятельствах, в каких находился подсудимый? Он правилен, но чересчур уже нов. Оба вопроса грешат не столько со стороны уместности, сколько со стороны необычности и несоответственности тем правилам, которые предписываются издавна заведенными порядками канцелярского производства. Чтобы подобная постановка возымела надлежащую силу, необходимо, чтобы последовательно несколько составов присяжных заседателей не усомнилось в ее правильности и ответило на предложенные вопросы с тою же простосердечною ясностью, с какою ответил состав присяжных, решавших дело на первом суде. Только этим путем может быть достигнуто убеждение, что в самом обществе существует вкус к подобным вопросам и что, следовательно, встречается настоятельная надобность и в судебной практике допустить некоторые полезные, соответствующие этому вкусу, изменения. А потому и дабы избежать затруднений, коими изобилует рассматриваемое дело, представляется один практический выход: судить обвиняемого Прокопа во всех городах Российской империи по очереди, начав таковую с города Срединного, в коем, во всей неприкосновенности, сохранилась истина древнего изречения: «не надуешь – не наживешь». Если и засим невинность подсудимого восторжествует (что, впрочем, представляется почти несомненным), то признать вопросы поставленными правильно, самую же невинность счесть патентованною и навсегда огражденною от знака отличия бубнового туза».
Итак, душе моей предстояло продолжительное путешествие, последствия которого, впрочем, могли иметь даже некоторую назидательность. Увидеть Белебей, Тетюши, Спасск Тамбовский, Спасск Рязанский, Спасск Казанский – разве это не высокое наслаждение? Быть свидетелем, как добродетель торжествует в Острогожске, Конотопе, Наровчате и т. д. – разве это не высшая награда для чувствительного сердца? Но и помимо личных соображений разве не существуют еще общие, которые делают последствия предстоящего судебного странствия еще более поучительными и бесценными? Во-первых, какая грандиозная задача для наших провинциальных, проселочных судов! Начните хоть с белозерского суда, которому до сих пор были подсудны только снетки! Какие – спрашивается – преступления могут быть совершены снетками? Ну, соберутся снетки, подымут дым коромыслом, устроят против щуки стачку и даже бунт; потом та же щука стрелой налетит на них из-за тростников и проглотит всех бунтовщиков без остатка – на чем тут практиковаться суду! И вдруг, вместо снетков, на скамье обвиненных – миллион!! Миллион! ваше сиятельство! Невинность непреоборимая! У нас! в Белозерске! Нет, как хотите, а при виде этого зрелища самые ленивые мозги – и те невольно зашевелятся, а раз зашевелившись, уже не перестанут работать до тех пор, пока добродетель окончательно не восторжествует! Во-вторых, какой единственный в своем роде случай для общества, чтобы проверить свои нравственные идеалы, и устами присяжных заседателей разгадать загадку современности! И наконец, в-третьих, какая будущность для самого подсудимого миллиона! Во всяком городе нечто оплодотворить, кого-нибудь осчастливить, и в заключение прибыть в Феодосию (последний по алфавиту город) в виде копейки серебром!
Но, признаюсь, меня всего больше интересовало, как выскажется в этом деле город Срединный. Хороши Тетюши, прекрасен Белебей, но Срединный – ведь это почти столица! Было время, когда Срединный чуть-чуть не сделался русскими Афинами; хотя же впоследствии афинство в нем мало-помалу обратилось в свинство, но и теперь это, во всяком случае, первый в России город по числу трактиров и кабаков. В Срединном я родился и воспитывался; здесь получил я первые понятия о «ташкентстве»; здесь сделал первые, робкие шаги в откупной карьере и от откупов непосредственно перешел к либерализму. Под неумолкаемый, отовсюду несущийся звон колоколов как-то легко пишутся проекты, в которых реформаторские затеи счастливым образом сочетаются с запахом сивухи и с тем благосклонным отношением к жульничеству, которое доказывает, что жульничество – сила и что с этой силой необходимо считаться. Я помню счастливое детство и первые годы учения с массой гувернеров и гувернанток, обучавших лганью утонченному, и с стадом домашней челяди, обучавших лганью грубому и закоснелому. Я помню наш дом, в одном из бесчисленных переулков, с палисадником впереди и с обширным двором, застроенным амбарами, кладовыми и погребами, ломившимися под тяжестью «даровых» деревенских запасов. Я помню мужиков в рваных понитках, которые привозили эти запасы за двести верст из Проплёванной. Я помню, как папенька враждовал с дяденькой из-за того, что последний умел «сыскать» в слепенькой бабеньке, и как мы, дети, ложась на ночь в свои кроватки, долго рассуждали: скоро ли умрет слепенькая бабенька и успеет ли она оставить духовную в пользу дяденьки? Я помню мои путешествия с папенькой по присутственным местам, где у нас постоянно производились какие-то дела и где из-за решеток выглядывали какие-то воспаленные, изуродованные оспой и фистулой физиономии, которые, казалось, говорили: ко мне! сюда пожалуйте, здесь можно отца родного купить и обратно его с барышом продать! Я помню путешествия с маменькой по гостиному двору, где купцы, с замечательной искренностью, говорили: в нашем деле, сударыня, не обвесить или не обмерить – все одно что по миру пойти!
Ничего не забыла злопамятная душа моя…
В Срединном исстари существует инстинктивное вожделение ко всему, что носит на себе печать капитала или силы. Самый озлобленный на свою «незадачу» мещанин, такой мещанин, который с утра до вечера колотится, чтоб в результате получить грош, – и тот мгновенно расцветает, как только чувствует, что к нему или к его к платью прикоснулся «капитал». Физиономия его светлеет, сердце учащенно бьется, тело сладострастно вздрагивает. Спросите у этого жалкого, забитого нуждой человека, что̀ так внезапно преобразило его, – и он непременно ответит вам: помилуйте-с! да ведь они теперича первые по нашему городу люди! И ежели для вас, собственно, это объяснение ничего не объясняет, то для него, забитого мещанина, оно исчерпывает весь смысл его бытия и заключает в себе разгадку всех его поступков. Быть может, думаете вы, в нем колышется мысль: вот пойду поклонюсь этому человеку в ноги, и он даст мне рубль серебра! Но, увы! даже и этой мысли у него нет! Он расцветает вполне бескорыстно, расцветает потому только, что мошна есть единственный идеал, до постижения которого он успел возвыситься в продолжение многотрудной своей жизни, посвященной продаже и купле. Продаже и купле всего, начиная с гнилых яблоков и подержанных штанов и кончая подержанною и гнилою совестью…
В таком городе мой миллион должен произвести громадное, потрясающее впечатление. Нынче люди так слабы, что даже при виде сторублевой кредитки теряют нить своих поступков, – что же будет, когда они увидят… целый миллион в тумане! Поэтому будущее процесса сразу выяснилось предо мной во всех его подробностях, и я очень хорошо понял ту наглую радость, которую ощутил Прокоп, когда ему объявили, что Срединному суждено положить начало торжеству его добродетели!
Прежде всего, однако ж, мне хотелось выяснить себе взаимное положение враждующих сторон, и потому душа моя немедленно воспарила в Проплёванную. Увы! мое старое дворянское гнездо как будто еще более почернело и вросло в землю. Сад опустел и обнажился; на дорожках лежала толстая стлань желтых, мокрых от дождя листьев; плетневый частокол местами совсем повалился, местами еще держался кой-как на весу, как будто силился изобразить собой современное европейское равновесие; за садом виднелась бесконечная, безнадежная равнина; берега пруда были размыты и почернели; обок с усадьбой темнели два ряда жалких крестьянских изб, уныло глядевших друг на друга через дорогу, по которой ни проехать, ни пройти невозможно. На дворе изморозь, ветер и грязь; все лица красны и опухли от сиверки, все одежды мокры от дождя. Над этой печальной картиной висело не менее печальное хмурое небо, как бы суля безнадежность, неприютность и тоску на бесконечное время…
Сестрицы обе налицо и в ожидании исхода кассационной жалобы делят между собой мою движимость. На стульях развешаны мои дворянские мундиры, старые сюртуки, фраки, панталоны, совершенно так, как во время просушки летом на солнце от моли; на столе стоят банки с вареньем и соленьем, бутылки с наливкой и бутыль листовки, которую я охотнее других водок пивал при жизни. Ключница Авдотья (старая! думала ли ты когда-нибудь, что будешь свидетельницей этого разорения!), гремя ключами, беспрерывно приносит с погреба новые банки и, наследив в зале мокрыми сапогами, опять отправляется на погреб за ношей. Мой дом всегда смотрел полною чашей, но сестрицы, по-видимому, изумлены той массой варенья, которую нашли у меня. Фофочка и Лёлечка присутствуют при инвентаре моего имущества, в качестве депутатов: первая – со стороны сестрицы Дарьи Ивановны, вторая – со стороны сестрицы Марьи Ивановны.
Сестрицы находятся в самом дружелюбном настроении духа. Мысль, что в будущем им придется поделить миллион, навеяла мир в сердца их и сделала их сговорчивее относительно банок варенья и старых панталон, дележом которых они в настоящую минуту заняты.
– Уж вы, сестрица, хоть одну банку с клубникой мне уступите! – говорит Марья Ивановна, – глядите-ка! мне почти все банки с малиной достались.
– Извольте, сестрица!.. Фофочка! отставь от нас банку с клубникой, а банку с малиной получи.
– Вот и мундирчик мне тоже достался! Шитьецо-то только с виду золотенькое, а посмотреть на него – все-то оно выгорело!
– Зато на вашем суконце хорошее, сестрица! Мой-то ведь вывороченный! А я вот что, сестрица, думаю: куда это поленишевка у братца девалась! Ведь как он ее, покойник, любил! Неужто Дунька-воровка все вылакала?
Но не успела сестрица Дарья Ивановна наклеветать на Авдотью, как последняя является с целым грузом поленишевки. Бутылки торчат у нее и в руках, и под мышками, и за пазухой, и в черном переднике, концы которого она закусила зубами.
– Огурцы-то после, что ли, делить будете? – спрашивает Авдотья.
– Завтра, Дуняша-голубушка! теперь у нас других делов много!
Сестрицы, чувствуя потребность отдыха, удаляются в гостиную и усаживаются на софу.
– Ну-с, сестрица, стало быть, вся земля от Матрешкинова оврага до Кривой Ели – моя? – начинает Дарья Ивановна.
– А от Кривой Ели до Софронова луга – моя, – отвечает Марья Ивановна.
– Главное, сестрица, чтоб разговору у нас не было! чтоб братца, голубчика, наши споры не потревожили! Пожил братец, царство небесное, не прожил, а нажил… надо и успокоить его, сестрица!
– Надо! ах, как надо! как ему молитва-то наша нужна! Ведь он, сестрица, царство ему небесное, как деньги-то наживал?! И с живого, и с мертвого… с самого, можно сказать, убогого… все-то он драл! все-то драл! Бедный-то придет, бывало, а он, вместо того чтоб милостыньку сотворить, его же нагишом и отпустит!
– Что говорить! не без греха! Ну, да наше дело сторона! Наше дело молиться, сестрица! Молиться да еще благодарить!
– И как еще, сестрица, благодарить! Вот я каждый день Лёлечке говорю: благодари, говорю, дура! Если б не скончался братец, жила бы я теперь с вами, оболтусихами, в Ветлуге! А у нас, сестрица, на Ветлуге и мужчин-то всего один, да и тот землемер!
Сестрицы на короткое время умолкают, чтоб перевести дух.
– И как это, сестрица-сударыня, хорошо нынче заведено! – начинает опять Дарья Ивановна, – сидим мы теперича здесь в тепле да в холе: ни-то на вас ветром венет, ни-то дождем спрыснет, а он-то, аблокат-то наш, то-то, чай, высуня язык по Петербургу рыскает!
– Что ж, сестрица! взял денежки – и держись! Это уж звание их такое, чтоб за других, задеря хвосты, бегать! Иной человек ни за что по передним нюхать не пойдет, а он, по своему званию, и это занятие перенести должен!
– Слышала я, сестрица, что нынче над ними начальники в судах поставлены. Прежде не было, а теперь есть. Наш-то так-таки прямо и объявил: трудно, говорит, нынче, сударыня! Уж на что, говорит, я бесстрашен: и бурю, и слякоть, и холод, и жар – все стерплю! А начальства боюсь!
– Долго ли до греха! Вот тоже сказывают про одного: врал да врал, а начальник-то ему: вы, говорит, забыли, в каком государстве находитесь! В таком, говорит, государстве, где врать не дозволено! Так-таки прямо и выпалил!
Бог знает, куда бы завел сестриц этот простодушный разговор, если б в эту минуту не послышался звон колокольчика. Еще минута – и в гостиной совершенно неожиданно появился тот самый молодой адвокат, с которым я уже познакомил читателя в одной из предыдущих глав моего «Дневника» (я забыл тогда сказать, что фамилия его была Хлестаков, что он был сын того самого Ивана Александровича Хлестакова, с которым я еще в детстве познакомился у Гоголя, и в честь своего дедушки был назван Александром). Но, увы! в нем уже не было и тени той заискивающей предупредительности, которая так очаровала меня в то время, когда он вел переговоры с Прокопом!
Напротив, он был строг. Сам приказал зажарить цыпленка, сам выбрал бутылку поленишевки и, распорядившись, чтоб завтрак был подан немедленно, разлегся на диване и прямо приступил к делу. Сообщив сестрицам об успехе кассации, он объявил, что тем не менее торжество Прокопа в будущем вполне обеспечено. И нравы, и обычаи, и история, и статистика – всё на его стороне. И он, адвокат, конечно, не потащился бы в эту «проклятую дыру» (так назвал он Проплёванную!), он даже плюнул бы на это поганое дело, если б не было надежды, что Прокоп со временем сам изнеможет под бременем торжества своей добродетели. Торжествовать по два, по три раза ежегодно, и притом торжествовать до самой смерти – с первого взгляда это кажется легко, но в сущности оно довольно обременительно. Что Прокоп должен пойти на сделку – это ясно; но вопрос в том, сколько потребуется времени для того, чтобы созрела в нем эта решимость. Быть может, год, а быть может, и двадцать лет.
– Согласитесь сами, старушки, что двадцать лет сряду таскаться к вам в Проплёванную – совсем для меня не лестно! – заключил он, все непринужденнее и непринужденнее разваливаясь на диване и укладываясь, наконец, на нем с ногами.
Сестрицы, словно ошпаренные, молча стояли перед ним, покуда он поигрывал с pince-nez, насвистывал «l’amour ce n’est que ça» и смотрел в потолок.
– Да-с, не лестно-с и не расчет-с! – начал он вновь, закидывая руки под голову, – я в Петербурге от ста до тысячи рублей в день получаю – сколько это в год-то составит? – да-с! А вы тут с своею Проплёванною в глаза лезете!.. Я за квартиру в год пять тысяч плачу! У меня мебель во всех комнатах золоченая – да-с!
Сестрицы из учтивости раскрывали рты, как бы желая сказать нечто, но слова, очевидно, замирали у них на устах. Я ждал одного из двух: или он ляжет брюхом вниз, или встанет и начнет раздеваться. Но он не сделал ни того, ни другого. Напротив того, он зажмурил глаза и продолжал как бы в бреду:
– У меня строго. Я двадцать помощников нанимаю, да тридцать человек рассыльных на свой счет содержу! И всем с утра до вечера работа. Свистнул – и разом во все стороны прыснули, только пятки сверкают! опять свистнул – и опять все тут как тут! Мне каждый день до тысячи справок нужно, и всё по делам – да-с! Я в прошлом году на два миллиона дел выиграл: по десяти процентов с рубля – сколько это денег-то будет! А многие даже половину отдают, только, братец, выиграй – да-с! А шельмецов сколько я защитил! Ну, то есть, такого однажды мерзавца оправдал, что даже прикоснуться к нему скверно! – да-с! Другие все отказались… а я – нет! Нет, говорю, господа! Это не так! Мерзавцу адвокат нужен! Коли, говорю, от мерзавцев отказываться, так нам и зубы, пожалуй, на полку придется положить!.. да-с! У меня и сегодня в судебной палате разбирательство назначено… Миллион!! а я вот в Проплёванной с вами наливки распиваю… да-с!
Сказавши это, он как-то усиленно засучил ногами, как делает человек, которому хочется одной ногой снять сапог с другой ноги.
– У меня каждое утро с одиннадцати до двух прием, и каждое утро не меньше ста карет у подъезда стоит – да-с! Но как только пробило два часа – прием кончился! Нет приема – и дело с концом. И тут мне хоть сто тысяч давай – дудки! ни одной минуты больше! Один раз князь Слабомыслов – только минуту опоздал! одну только минуту! «Александр Иваныч, говорит, секундочку!» – «Ни терции», говорю! «Но почему ж так?» – «А потому, говорю, что ежели вашего брата, клиента, баловать, так вы и совсем потом оседлаете!» Да-с! Может быть, и теперь, в эту минуту, сто человек меня дожидается, а я… фью!.. где бы вы думали!.. в Пррроплёванной!!
Сапог с одной ноги летит на пол.
– Меня однажды князь Серебряный (вот тот, что граф Толстой еще целый роман об нем написал!) к себе сманивал… да-с! «Если, говорит, сделают меня министром, пойдешь ты ко мне?» – «Нет, говорю, откровенно тебе скажу, князь, не пойду». – «Почему ж так! Я, говорит, только для виду министром буду, а всем прочим будешь распоряжаться ты!» – «И все-таки не пойду». – «Но почему же?» – «А дашь ты мне, говорю, в год сто тысяч?» – «Но это, говорит, невозможно!» – «А невозможно, говорю, так и разговаривать не́чего!..» – да-с! А теперь он скажет: ко мне идти не хотел, а в Проплёванную, небось, есть расчет ездить!
Другой сапог снят и летит на пол. При этом виде сестрица Дарья Ивановна решается наконец быть откровенною.
– Александр Иваныч! батюшка! да будьте вы с нами по-родственному! – восклицает она, простирая руки и как-то глупо оттопыривая губы.
Восклицание это, по-видимому, возвращает молодого человека к действительности. Он не торопясь поднимается с дивана, протирает глаза и позевывает.
– Гм… я, кажется, сапоги с себя снял, – говорит он, – а вы уж и раскисли, старушки! По-родственному! Это значит: в Проплёванной с вами жить, да наливки распивать… недурно сказано!
И он так нагло захохотал им в лицо, что я вдруг совершенно ясно понял, какая подлая печать проклятия должна тяготеть на всем этом паскудном роде Хлестаковых, которые готовы вертеться колесом перед всем, что носит название капитала и силы, и в то же время не прочь плюнуть в глаза всякому, кто хоть на волос стоит ниже их на общественной лестнице.
– Ну-с, – продолжал он, вновь принимая строгий и деловой вид, – разговаривать с вами мне некогда. Я приехал затем, чтоб предложить вам ультиматум. Примете его – прекрасно; не примете – только вы меня и видели!
Затем он вынул из бумажника пачку кредиток и поднес ее к носу сестрицы Дарьи Ивановны…

 

Дело кончилось в каких-нибудь полчаса. Сестрицы продали и меня, и мой миллион за десять тысяч рублей, или, вернее, за пять тысяч, потому что только эта сумма была немедленно отсчитана, а остальные пять тысяч они имели право получить лишь тогда, когда феодосийские присяжные окончательно произнесут: да, Прокоп устранил миллион из прежнего помещения вполне согласно с обстоятельствами дела. Сверх того сестрицы обязывались: 1) являться на всех судах в бедной и даже рваной одежде, лгать, как будет указано, а в случае надобности и плакать; 2) дозволить магазину голландских и билефельдских полотен Гершки Зальцфиша (он же и антрепренер моего процесса, обязывавшийся действовать от имени сестриц) напечатать во всех газетах следующее объявление:
НЕДАВНО!!!
в нашем магазине купили полдюжины голландских носовых платков несчастные наследницы автора «Дневника»,
ОБЕЩАЯСЬ!!!
в случае выигрыша процесса купить целый ассортимент рубашек, кальсонов, носовых платков, скатертей, салфеток и других полотняных товаров, продающихся у нас по баснословно дешевым ценам, в чем почтеннейшая публика удостоверится, посетивши наш магазин.
Alea jacta est!.. Где же принцип собственности? где святость семейных уз? Если сестрицы сознавали свое право на обладание моим миллионом и если при этом им было присуще чувство собственности, то они были обязаны идти до конца, влечься к своему миллиону инстинктивно, фаталистически, во что бы то ни стало и что̀ бы из того ни произошло! С другой стороны, ежели они чувствовали себя членами семьи, то точно так же фаталистически и до последней крайности обязывались мстить моему обидчику. И в чувстве собственности, и в чувстве союза семейного не может быть сделок, ибо это даже не принципы, а естественное влечение человеческой природы. Принципы можно сочинить, а следовательно, и отказаться от них или видоизменить; но каким образом устранить чувство, которое говорит само собой, независимо от каких-либо посторонних, искусственных влияний? Как заставить себя вожделеть только десять тысяч, когда предмет вожделений совершенно конкретен и составляет миллион? Не все ли это равно, что сознавать себя сытым, когда все нутро вопиет о голоде?
Но в наше развращенное время все возможно. Мы до того исковеркали себя, что даже самые естественные наши побуждения подчинили искусственным примесям. Мы суживаем и расширяем их по своему усмотрению, мы отдаем их в жертву всевозможным жизненным компромиссам, забыв совершенно, что самое свойство естественных чувств таково, что они не подчиняются ни человеческому произволу, ни тем менее каким-то компромиссам. Мать взыскивает по векселю с сына, подчиняясь естественному чувству собственности и в то же время попирая естественное чувство семейственности. Та же мать, взыскав деньги с одного сына, передает их другому, подчиняясь естественному чувству семейственности и отворачиваясь от естественного чувства собственности. Какой многознаменательный факт! Ужели это не повторение древнего мифа о Харибде и Сцилле? И каким образом усидеть между этих двух стульев и не провалиться в конце концов? Газета «Честолюбивая Просвирня», еженедельный орган русских праздношатающихся людей, давно уже, впрочем, заметила этот разлад, и ежели до сих пор не сумела ясно формулировать его, то единственно по незнанию русской грамматики. Знай она русскую грамматику, она доказала бы, как дважды два – четыре, что вредный коммунизм, и под землей и по земле, и под водой и по воде, как червь или, лучше сказать, как голодный немец, ползет, прокладывая себе дорогу в сердца простодушных обывателей российских весей и градов!
Я чувствовал этот разлад вдвойне: и как консерватор, и как бывший откупщик. Не за себя мне было обидно, а за те святыни, которые с детства составляли животворящее начало моей жизни! Как мелки и даже нравственно испорчены показались мне сестрицы, и как был велик, непосредствен и целен, по сравнению с ними, Прокоп! Правда, и у него была минута слабости – минута, когда он предложил молодому Хлестакову десять тысяч рублей срыву, но затем он уже, как говорится, осатанел и вел себя как человек, в котором естественное чувство собственности совершенно заглушило все другие, наплывные соображения…
Даже молодой Хлестаков – и тот, с точки зрения философской, являл себя более надежным хранителем основных человеческих влечений, нежели те малодушные женщины, которые имели наглость называть себя моими сестрами и наследницами! Однажды завожделев, он тотчас же воплотил свое право и отдал себя ему весь до конца! И как блестяще он покончил с сестрицами! Как ловко он поднес пачку ассигнаций к самому носу сестрицы Дарьи Ивановны в такую минуту, когда она, ошеломленная кассационным решением, не могла даже понять, где кончается копейка и где начинается миллион! Бедная! она даже чихнула от наслаждения: до такой степени живо заговорило в ней чувство собственности! Да, это было чувство собственности, хотя чувство не полное, чисто женское, чувство, не умеющее отличить гривенник от рубля и, быть может, по этой причине не способное ни на какие самопожертвования ради великих общих принципов!
Да; надо, ах как надо написать об этом статью и послать ее к Менандру. Вместо того чтоб бормотать на тему, правильно или неправильно поступает огородник, разводя при огороде козлов (ведь это даже за насмешку принять можно! можно подумать, что и «огороды» и «козлы» тут только для прилику, настоящее же заглавие статьи таково: «правильно ли поступает администратор, разводя в своем ведомстве либералов?») – не лучше ли прямо обсудить вопрос: отчего стремления, вполне естественные в теории, на практике оказываются далеко не столь естественными? что̀ тут составляет мираж: самые ли стремления или та практика, которая извращает их?..
Но какая, однако ж, это странная штука! Теперь моими родственниками и наследниками оказываются не сестрицы, а Хлестаков с целою шайкой совершенно неизвестных жидов, производящих распродажу полотен! О, пархатые! каким чудом могло заползти в ваши сердца чувство родственной любви к человеку, вполне для вас неизвестному! Или я не человек, а только «рубль», на котором ничего не написано, кроме того, что это res nullius, которая, в этом качестве, caedet primo occupanti, то есть еврею Зальцфишу, продающему настоящие голландские платки на углу Большой Мещанской и Гороховой!
Как бы то ни было, но симпатии мои к Прокопу возрастали все больше и больше. Не говоря уже об его верности принципам, меня подкупали еще воспоминания. Он любил меня, он делил со мной радость и горе. Вместе с ним я изучал петербургские трактирные заведения, наслаждался Шнейдершей, Кадуджей, заседал в шухардинском международном статистическом конгрессе и вытерпел в «Отель дю-Норд» опаснейший политический процесс. Наконец, какие превосходные устроил он мне похороны! Ввиду всего этого мог ли я винить его? Ведь деньги мои не были заперты! ведь он был один в момент моей смерти, или, по крайней мере, мнил себя быть одним! Ну, мог ли же он? Ради самого бога, мог ли он воздержаться, мог ли не дать воли чувству стяжания, которое делается в особенности жгучим, почти нестерпимым, при виде того, что плохо лежит! И не забудьте, что ведь плохо-то лежал… миллион!!!
Где были в это время сестрицы? Бодрствовали ли они? Следили ли за тем, как я, постепенно спиваясь с кругу, погружаюсь на самое дно петербургских наслаждений! Нет, они унывали в Ветлуге! Они роптали на судьбу, которая послала на Ветлугу только одного мужчину, да и то землемера… О, маловеры!
Но, дойдя до этих злоключений, я сам испугался. Оказывалось, что и во мне естественное чувство семейственности настолько ослабло, что и я не усомнился узы случайной приязни предпочесть узам кровного родства! Если б я не был развращен современными веяниями, я должен был бы любить сестриц во что бы то ни стало. Любить, хотя бы они ненавидели меня и делали мне на каждом шагу всякие мерзости! Братцы! сестрицы! грабьте! – вы всегда будете милы мне! Почему вы должны быть мне милыми – это «тайна». Это неисповедимейшая из всех тайн современности, в которых ненависти и любви так хитро переплелись между собой, что сам Менандр, со всем собором пенкоснимателей, конечно, не разрешил бы, любовь ли тут породила ненависть, или ненависть породила любовь!
Сгорая нетерпением познакомиться с моими новыми родственниками, душа моя воспарила в Петербург. Но тут, я должен сознаться, воспоминания мои уже теряют свою последовательность и представляются в форме отрывков, лишенных строгой органической связи.
Сначала, я перенесся как бы на сцену Большого театра. Давали «Жидовку». Все пархатые были налицо и производили тайное жидовское моление. За большим столом, покрытым белою скатертью, посредине, лицом к зрителям, сидел Гершка Зальцфиш и разбитым тенором произносил возгласы. Он был одет в длинную одежду и препоясан, как бы собираясь в длинный путь. На столе лежали опресноки и зажаренная на собственном сале каширная овца, приправленная чесноком. Мошка Гиршфельд, Иосель Зальцман, Иерухим Хайкл, Ицко Праведный и множество других жидов-акционеров (в числе их я узнал некоторых зубных врачей) расположились кругом стола и подтягивали. Они молились за успех моего дела и взывали к Иегове об отмщении. На одном конце стола приютился Александр Иваныч Хлестаков и, умильно посматривая на Рифку Зальцфиш, поместившуюся на другом конце, обдумывал, что выгоднее: перейти ли в жидовскую веру или потурчиться? Затем, когда каширная овца была доедена, Хлестаков встал из-за стола и доложил общему собранию господ акционеров, что он успел отыскать двоих новых и притом совершенно достоверных лжесвидетелей. Один из них – известный нумерной Гаврюшка, который согласен за сто целковых и подтвердить и переменить свое прежнее показание – как угодно; другой, елабужский мещанин Иуда Стрельников, который, ехавши на пароходе от Казани до Елабуги, собственными ушами слышал, как бывший камердинер Прокопа, Семен, хвастался, что получил однажды от барина плюху за то, что назвал его вором. Показание это Стрельников соглашается подтвердить и на суде, если ему будет дано двести рублей.
– Но пусть лжесвидетели сами изложат перед собранием свои показания! – восклицает легкомысленный Хлестаков.
Входит Гаврюшка, с заложенными, по привычке, назад руками. Он в оборванном сюртучишке; лицо безобразно опухло; глаза устремлены в пол; ноги дрожат. От всей его фигуры разит водкой, распутством и тем нестерпимым запахом, который можно обонять только в отвратительных конурах, где ютится на ночь трактирная прислуга. Он вздыхает как бы под бременем раскаяния и в то же время блуждает глазами по столу, разыскивая, нет ли где водки. Из-за него выглядывает маленькая, юркая фигура расторопного елабужского мещанина Стрельникова.
Оба по очереди излагают свои показания. Гаврюшка поет свою арию пьяным басом, Стрельников – дребезжащим, слабосильным тенором. По временам голоса их сливаются и образуют дуэт.
Затем их заставляют сесть на стулья и положить руки под стегно в знак того, что они будут лжесвидетельствовать по самой сущей истине и так точно, как научил их господин Хлестаков.
Лжесвидетелей увели; Гершка встал с своего места и как ошпаренный забегал по сцене. Глаза его горели, пейсы тряслись, на губах сочилась пена.
– Сами зе видели! сами зе теперь видели! – кричал он в исступлении.
– Видели! Видели! – отвечал ему хор.
– Иерухим! теперь безите! безите теперь нах бирза… гешвинд! И всем сказите: насли лзесвидетелей! Гёрсту! не лозных, а настояссих, самых луццих лзесвидетелей! И продайте тысяцу акций!
Иерухим убежал, а Гершка вдруг закружился, начал подпрыгивать, колотить себя в грудь и выкрикивать какие-то неистовые звуки. Примеру его последовали и прочие, а между ними и Хлестаков. Таким образом продолжалось около получаса. Наконец все повалились, кто куда попал, и Гершка потухшим голосом произнес:
– О, вей мир! и какое зе ты великий мосенник, Иерухим! И сто зе он там говорит! И мозно ли так говорить… и где зе?.. на бирза! И никаких зе лзесвидетелей совсем нет! О, Иосель! о, друг мой Иосель! Безите теперь ви! Безите нах бирза и всем говорите! Всем сказите, сто Иерухим говорит… ах, пфуй! сто зе он говорит! И ницего зе этого нет! И никакой лзесвидетель не приходил! И купите тысяцу акций!
Это было так любопытно, что душа моя сейчас же воспарила на биржу, чтоб удостовериться, что из этого выйдет.
Иерухима еще не было. Настроение биржи было вялое. Цена акций представлялась в следующем виде: продавцы 71, покупатели 70½ без сделок. Вдруг прибежал Иерухим и, воздевши руки, воскликнул:
– О, вей! насли двух самых луццих, самых настояссих лзесвидетелей!
Тогда произошло смятение. Все бросились покупать, и Иерухим в какие-нибудь полчаса времени спустил тысячу акций: покупатели 78¾, продавцы 80½, сделано 797/8. Но в тот самый момент, когда Иерухим продал последнюю акцию, прибежал весь бледный Иосель и, растерзав на себе ризы, воскликнул:
– О, Иерухим! ты великий мосенник и вор! Не верьте зе ему! не верьте! Никаких зе лзесвидетелей нет!
Целая толпа бросилась на Иерухима и принялась бить его. Но Гершка достиг своей цели: акции упали немедленно, и были скуплены Иоселем обратно: продавцы 62½, покупатели 62, сделано 621/8.
Итак, на моем деле Гершка, так сказать, моментально выиграл с лишком шестнадцать тысяч рублей! Этого мало: едва появилось в газетах объявление, что мои наследницы купили в магазине Зальцфиша полдюжины носовых платков, как публика валом повалила на угол Гороховой и Большой Мещанской и с десяти часов утра до десяти вечера держала в осаде лавку, дотоле никем не посещаемую. В этот день было продано 100 дюжин рубашек, 1000 пар мужских и женских кальсонов, 500 дюжин носовых платков и, по соразмерности, прочих товаров. Вечером Гершка телеграфировал в Ярославль с требованием скупить у тамошних баб все билефельдское полотно, какое окажется в наличности…

 

Однако факт существования лжесвидетелей был налицо, и я бросился к Прокопу, чтобы предупредить его насчет предательства Гаврюшки.
Но как же я был приятно изумлен!!
Оказалось, что все это не больше как подпольная интрига, в которой деятельными лицами являлись агенты Прокопа и жертвою которой должен был пасть молодой Хлестаков! Что и Гаврюшка, и Иуда Стрельников – не только не лжесвидетели, но просто благонамереннейшие люди, изъявившие согласие, за известную плату, надуть моих новых пархатых родственников!
Я отсюда представляю себе эту изумительную сцену. Хлестаков горячится и требует призыва Гаврюшки и Стрельникова; напротив того, адвокат Прокопа с чувством и даже настойчиво отклоняет это требование. Но правда, однако ж, превозмогает; свидетели вызваны; Хлестаков потирает руки, настораживает уши, старается, уловить каждое слово, каждый звук драгоценного свидетельства – и что же слышит?!
– Ничего этого я не знаю, – говорит Гаврюшка, – человек я слабый, пьяный! Служил я у них – это точно… Только уж оченно строги они были… ах, как были строги!
– Правда ли, что подсудимый неоднократно бил вас? – спрашивает Гаврюшку защитник Прокопа.
– И бивали… страсть, как бивали! Бывало, чуть что – сейчас в ухо или по зубам!
– Прошу господ присяжных обратить на это показание особенное внимание! – обращается защитник Прокопа к присяжным, – оно уничтожает в прах все эти гнусные клеветы насчет подкупов и угроз, которые злонамеренно распускаются в обществе. Вот свидетель, который прямо показывает, что подсудимый не только не подкупал, но и бил его… и за всем тем, в благодарной своей памяти, не находит ни единого факта, который мог бы очернить моего клиента! Еще раз прошу вас обратить на это внимание!
– Было у нас это дело таким манером, – показывает, в свою очередь, Иуда Стрельников, – призывают они меня, вот этот самый господин Хлестаков, и говорят: «Вот тебе, говорят, к примеру два золотых; покажи, значит, что Семен Петров при тебе на пароходе хвастался!» А я, ваше превосходительство, совесть имею. «Как же, мол, говорю, Александр Иваныч, я теперича об этом самом деле показывать буду, коли ежели я ничего про него не знаю?» Однако они меня не послушали: «Ничего, говорят, показывай! я тебя вызову». – «Как угодно, говорю, а только мы против совести показывать не согласны!» Только у нас и разговору, ваше превосходительство, с ними было!
Хлестаков краснеет и бледнеет; он чувствует, как сознание собственного легкомыслия начинает угрызать его. Конечно, впоследствии, он поймет ту теорию «встречного подкупа», которую всесторонне разработал Прокоп, но когда он поймет ее, – будет уже поздно…
Каков сюрприз!!
Но возвращаюсь к рассказу.
Я застал Прокопа в той самой гостинице, в которой он остановился по приезде в Петербург. Он, по обыкновению своему, шагал из угла в угол, но, по временам, останавливался и меланхолически рассматривал щегольской серый казакин с бубновым тузом на спине, который сгоряча заказал для себя и в котором теперь не предстояло никакой надобности. Перед ним, как бес перед заутреней, вертелся маленький человек не то армянин, не то грек, одним словом, существо, которое Прокоп, под веселую руку, называл «православным жидом». Это был секретный агент Прокопа, агент, на обязанности которого лежало отыскиванье лжесвидетелей, устройство различных судебных сюрпризов и другая черная работа. У дверей, прислонясь к притолоке, стояли: ополоумевший от водки Гаврюшка и расторопный елабужский мещанин Иуда Стрельников.
– Боюсь, не поверили они! Не пойдут, брат, они на эту штуку! – как-то лениво резонировал Прокоп, выслушав доклад своего агента.
Гаврюшка только хлопал в ответ глазами. За него выступил вперед с ответом Стрельников.
– Ваше высокородие! позвольте слово сказать-с!
– Говори, братец!
– Возможное ли теперича дело, чтоб они не поверили, коли мы, значит, даже руку, с позволения сказать, под себя клали! По-ихнему, теперича, какой это разговор? «Верное слово» – и больше ничего!
Прокоп вопросительно взглянул на «православного жида».
– Это так точно, ваше высокородие! – засуетился последний, – это у них… Это ежели кто руку под себя положил…
– Позвольте, Экономид Мурзаханыч! – вступился Стрельников, – я их высокородию все объясню. Ваше высокородие! возможно ли мне этих делов не знать, коли я этого самого жида… другой, значит, козла своего столько не знает, сколько я этих жидов наскрозь проник!
– Ой ли? Очень уж, погляжу я, ты хвастаться ловок! А ты знаешь ли, что̀ значит елабужский мещанин?
– И это знаю-с! Я все знаю-с. Потому я, ваше высокородие, не токма что в Елабуге, а даже в самом Париже проживание имел-с!
– Ври, дурак!
– Верное слово, ваше высокородие! Потому тятенька у меня человек строгий, можно сказать, даже ровно истукан простой… Жили мы, теперича, в этой самой Елабуге, и сделалось мне вдруг ужасти как непросторно! Тоись, так не просторно! так не просторно! Ну, и стал я, значит, пропадать: день меня нет, два дня нет – натурально, от родителев гнев. Вот и говорят мне тятенька: ступай, говорит, сукин сын, куда глаза глядят!
– Да в Париж-то тебя как нелегкая занесла?
– Постепенно-с. С господами приехал-с. Я, ваше высокородие, при каммуне сторожем состоял!
– Ну?!
– Точно так, ваше высокородие. Только я, конечно, по чувствам своим больше до господина Тьера касательство имел… Утром, известно, в каммуне служишь, а вечером – касательство в Версали-с…
Стрельников смотрел так ясно и даже интеллигентно, что Прокоп, несколько раз, во время разговора, подмигивавший «православному жиду», окончательно повеселел.
– Выжига, значит!
– По нашему званию, ваше высокородие, никак без этого невозможно-с! Теперича, например, хоть бы вы-с. Призываете вы меня: предоставь мне, Стрельников, то али, положим, хочь и другое! Должен ли я вашему высокородию удовольствие сделать?
– Только ты смотри у меня, держись в струне, не сбренди! Я, брат, ведь зол! Я тебя – ежели что – в треисподней достану! Как только он тебя свидетелем вызовет, – сейчас ты его удиви!
– Ваше высокородие! Довольно вам сказать: как перед истинным, так и перед вами-с! Наплюйте вы мне в лицо! В самые, тоись, глаза мне плюньте, ежели я хоть на волосок сфальшу! Сами посудить извольте: они мне теперича двести рублей посулили, а от вас я четыреста в надежде получить! Не низкий ли же я против вас человек буду, ежели я этих пархатых в лучшем виде вашему высокородию не предоставлю! Тоись, так их удивлю! так удивлю! Тоись… и боже ты мой!
. . . . . . . . . .
Далее я не слушал: я понял.

 

Но тут нить моего сновидения прерывается окончательно. Я чувствую, что лечу стрелой через необозримое пространство, лечу, лечу… и, наконец, упадаю на самое дно пропасти.
Прошло двадцать пять лет; девятнадцатый век на исходе, а Прокоп все еще судится. Из похищенного миллиона у него осталось всего-навсе двести пятьдесят тысяч, а он в течение двадцати пяти лет, несмотря на всю быстроту судопроизводства, едва-едва успел дотянуть до половины буквы В. Сто двадцать пять городов, местечек, посадов и крепостей были свидетелями торжества его добродетели, но сколько еще тысяч городов предстоит впереди – это невозможно даже приблизительно определить. К несчастию для Прокопа, благодаря чрезмерному развитию промышленности, каждый год, как на смех, возникает множество новых городов и местечек, так что ему беспрестанно приходится возвращаться назад, к букве А. А тут еще и другое неудобство: порядок переезда из одного города в другой, вследствие канцелярского недоразумения, принят алфавитный, и Прокоп, по этой причине, обязывается переезжать из Белева в Белозерск, из Белозерска в Белополье и т. д.
В настоящую минуту он в Верхотурье (Пермской губернии) и деятельно готовится к переезду в Верхоянск (Якутской области)…
Европа давно уже изменила лицо свое; одни мы, русские, остаемся по-прежнему незыблемы, счастливы и непреоборимы… В Европе, вследствие безначалия, давно есть нечего, а у нас, по-прежнему, всего в изобилии. Идя постепенно, мы дожили до того, что даже Верхотурье увидело гласный суд в стенах своих. Благо, Уральский хребет перейден, а там до Восточного океана – уж рукой подать!
Благодаря этой постепенности, успехи, которые сделала русская жизнь в продолжение последних двадцати пяти лет, поистине изумительны. В каждом городе существует клуб, в котором за 75 копеек можно получить неприхотливый, но сытный обед, состоящий из трех блюд. Исправники не называются больше исправниками, а носят титул «излюбленных губернаторами людей» и в этом качестве занимают в клубах должности «главных старшин». Вредный административный антагонизм исчез совершенно; земские управы, изнемогши в борьбе с мостами и перевозами, оставили за собой лишь уездную и губернскую статистику, но зато довели эту науку до такого совершенства, что старик Кеттлѐ, приехав однажды в Балахну («Балахня – стоит рот распахня», – говорит народная пословица), воскликнул: nunc dimittis – и тут же испустил многомятежный дух свой. Городские головы оставили за собой одну специальность: угощать по воскресеньям «излюбленных губернаторами людей» пирогами. В судах безначалие устранено окончательно, благодаря тому что независимость судей была счастливым образом уравновешена перспективою повышений и наград. Самые судьи собирались только по субботам единственно для того, чтобы закончить дела, начавшиеся еще в «эпоху независимости», и затем, условившись, куда идти вечером в баню, и явив миру пример судопроизводства гласного и невредного, расходились по домам. Хотя же рядом с «новыми» существовали еще «новейшие», но и им делать было нечего, за отсутствием преступлений и процессов. Воровать и грабить было воспрещено строго-настрого, а в 1891 году, по инициативе белебеевского «излюбленного губернатором человека», всем ворам было поставлено в обязанность подать о себе особые ревизские сказки, по исполнении чего они немедленно были посажены на цепь, и тем сразу прекращены были способы для производства дальнейших с их стороны беззаконий. Гражданские процессы тоже прекратились, так как общество убедилось, что оттягать, например, дом у соседа вовсе не значит получить этот дом в свою собственность, но значит отдать его адвокату в вознаграждение за ходатайство. Образование проникло всюду, так что даже пастухи, охраняя вверенные им стада, очень удовлетворительно склоняют mensa. Паспортов нет; на место их введены маленькие-маленькие карточки, которые, занимая в кармане втрое менее места против прежних неуклюжих листов, доставляют населению удобства неисчислимые. Разделения на военных и статских не существует; все одновременно – и статские и военные; сперва займутся статскими делами, то есть взысканием недоимок; потом сейчас же, вслед за тем, примутся за военные дела, выйдут на площадь, зачнут шагать, кружиться, потом опять шагать.
  В колонну!
Соберись бегом!
  Трезвону!
Зададим штыком!
Скорей, скорей! скорей!

Нет также и разделения на платящих и не платящих. Податная комиссия, выдав 501-й том своих трудов, выработала, наконец, устав, которым все остались довольны. Все платят, и притом с удовольствием, и притом против прежнего втрое. Затем, так как все необходимое уже выполнено и поводов для огорчений не существует, то политические и литературные партии, раздиравшие наше общество двадцать пять лет тому назад, исчезли сами собой. Ругательства, составлявшие красоту полемики семидесятых годов, упразднены, хотя литература совершенно свободна. Совет книгопечатания, однако ж, еще существует, но лишь для проформы, как нелишняя архитектурная подробность. Один Менандр не изменил традициям и, дерзче нежели когда-нибудь, выражает свой восторг по поводу переименования исправников в «излюбленных губернаторами людей». Внешняя политика тоже в порядке: по смерти Тьера, мы успели усадить в президентском кресле действительного статского советника Петра Толстолобова, который, еще в бытность губернатором, выказал замечательный такт в борьбе с губернским предводителем дворянства. Австрию мы предоставили ее собственной судьбе, от Италии получили верное слово, что ежели Пий IX будет упорствовать в своих заблуждениях, то все итальянцы, как один человек, обратятся в Св. синод с просьбой о воссоединении, и т. д. Остается один только неясный пункт: Византия еще не покорена. Но так как в газетах от времени до времени помещалась официозная заметка, извещавшая, что на днях последовало в законодательном порядке утверждение штатов византийской контрольной палаты, то даже сам И. С. Аксаков согласился до поры до времени молчать об этом предмете, дабы, с одной стороны, не волновать бесплодным лиризмом общественного мнения, а с другой стороны – развязать правительству руки, буде оно, в самом деле, намерено распространить на весь юго-восток Европы действие единства касс…
Вместе со всем окружающим изменился и Прокоп. Он одряхлел, обрюзг и ничего не может есть, кроме манной каши. Но дух его все еще бодр, так что даже теперь, прибыв в Верхотурье, он прежде всего спрашивает, каков клубный повар в Верхоянске и чего больше в тамошней гостинице: блох или клопов. Одним словом, намерения остались прежние, только средства к их выполнению ослабели.
Да и не мудрено было Прокопу сохранить бодрость духа. В течение прошедших двадцати пяти лет он не только не понес никакого нравственного ущерба, но, благодаря процессу, успел сделаться одним из самых популярных людей в целой России. Везде, где он ни судился, остались благодетельные следы его пребывания. В Арзамасе он пожертвовал сто рублей на соединение каналом реки Теши и Сережи; в Ардатове Симбирском на свой счет очистил от навоза базарную площадь; в Богучаре устроил народный праздник и кинул на драку сто рублей; в Алексине выписал из Голландии мастера, который научил обывателей мариновать знаменитых алексинских пискарей; в Болхове подал мысль о проведении железнодорожной ветви к Мценску, в видах успешнейшего сбыта несравненных болховских котёлок, и т. д. Поэтому местные начальства принимали его с почтительным радушием и с твердой надеждой на более светлое для себя будущее. Во всяком городе существовали: или грязь по колена, или навоз по уши, следовательно, всякому городу лестно было обратить внимание сильного человека на эти язвы, хотя бы и достоверно было известно, что капиталы этого сильного человека приобретены не совсем чистым путем. Везде Прокопа чествовали на славу; везде сажали на первое место и угощали кашей на всевозможных бульонах.
Столь почтительно-благосклонное отношение начальствующих не могло не оказать влияния и на умы присяжных заседателей. Сначала в среде их, конечно, случалось нечто похожее на разномыслие, так что твердые в вере не иначе как с бою брали каждый свой шаг. Но это, очевидно, было только недоразумение, обязанное своим происхождением лишь новости дела. Я сам было испугался этому явлению и, сознаюсь, употребил даже военную хитрость, чтоб побороть его. А именно: однажды, заметив, что силы «борцов за миллион» ослабевают, я незримо пролетел между присяжными и сразу убедился, что этого вполне достаточно, чтоб добродетель Прокопа восторжествовала. Как только появилась моя тень, так тотчас же комната присяжных наполнилась тем острым «запахом миллиона», который в наши дни решает судьбу не гарантированных правительством предприятий… Но, начиная с Ардатова, где Прокоп в одну ночь освободил базарную площадь от веками копившегося на ней навоза, и к этой уловке прибегать не предстояло уже надобности. Присяжные словно осовели. Им, по-видимому, казалось даже странным, что на обсуждение их предлагается вопрос о каких-то родственниках, тогда как всем известно, что никаких заинтересованных в этом деле родственников нет, а есть просто шайка пархатых жидов, которые, по старинной ненависти к христианству, нанимают легкомысленного Хлестакова, чтобы терзать человека за то, что он не пропускает ни одной обедни! Ведь жиды уж наверное ограбили бы! наверное они не оставили бы даже той старинной копеечки, которою благословила дедушку Матвея Иваныча неизвестная нищенка и к которой Прокоп, из уважения к семейной святыне, даже не прикоснулся! А если бы они ограбили, то почему же… об чем же тут толковать, скажите на милость?!
По всем этим соображениям, начиная с Ардатова, даже судоговорения по моему делу почти никакого не было. Соберется суд; Прокопа усадят между двумя жандармами на скамью обвиняемых (постепенно он так обтерпелся, что бесстрашно пробовал пальцами, тупые или вострые у жандармских сабель клинки), прочтут на почтовых с пятого на десятое обвинительный акт (Прокоп во всеуслышание при этом восклицает: и зачем эти «часы» в сотый раз читают!) и в одну минуту окрутят лжесвидетелей. Потом выйдет на сцену прокурор, скажет для проформы: «Ах, какое негодование возбуждает в душе моей этот ужасный преступник, который даже не понимает, что сознайся он – давно бы его сослали на поселение в Сибирь, в места не столь отдаленные!» – и сядет. Потом, на смену прокурору, выступит защитник Прокопа, скажет: «Ах, какое негодование возбуждает во мне прокурор, который до сих пор не может понять, что в Сибирь идти никому не хочется!» – и тоже сядет. Наконец, встанет Хлестаков, и только что пригласит присяжных заседателей перенестись вместе с ним мыслью в Древний Рим, как председатель с твердостью, не допускающею возражений, заметит ему, что всякие разговоры в деле столь ясном неуместны, и затем объявит прения заключенными. Присяжные выйдут в свою комнату, произнесут: наплевать! – и возвратятся в залу заседаний суда с приговором, признающим действия Прокопа не только удовлетворительными, но и должными.
При таком упрощении обрядов судопроизводства Прокопу нечего было страшиться. Не суд был обременителен для него, а переезды. Сначала он довольно охотно знакомился с городами Российской империи, но когда, в один и тот же год, ему пришлось посетить Баргузин, Барнаул, Бар, Бауск и Бахмут, он почувствовал некоторое утомление. Изумительное разнообразие климатов, флоры, фауны и проч. подействовало на него. Дух остался бодр, но тело… тело восчувствовало. Так что, при переезде из Архангельска в Астрахань, он разом потерял все зубы и сделался неспособным принимать какую-либо иную пищу, кроме каши.
Совсем в другом виде представлялась положение противной стороны, то есть гражданских истцов. Гершка Зальцфиш вышел из этого дела с честью. Нажив биржевою игрою значительный капитал, он предусмотрительно сбыл свои акции, когда они были еще в хорошем требовании: продавцы 76¾, покупатели 76¼, сделано 76½. Но впоследствии, однако ж, и Гершка возгордился, а следовательно, и проворовался. Заняв во всех банках (вся Россия в то время была, как тенетами, покрыта банками, так что ни одному зайцу не было надежды проскочить, не попав головой в одну из петель) более миллиона рублей, он бежал за границу, но в Гамбурге был пойман в ту самую минуту, как садился на отправлявшийся в Америку пароход, и теперь томится в остроге (присяжные заседатели видели в этом происшествии перст божий). Затем все акции, по дешевой цене, скупил расторопный Иерухим, в надежде поправить свои обстоятельства, но когда Азов, Аккерман, Акмолинск и Алапаевск последовательно выразились в пользу Прокопа, повязка вдруг спала с его глаз. Он бросился на биржу с предложениями, но было уже поздно; акции упали с быстротою молнии и в настоящее время стояли: продавцы 2¼ без покупателей! К довершению всего, Иерухима поразил и еще один удар: в 1881 году обе мои сестрицы померли (и в этом обстоятельстве для присяжных заседателей был ясен перст божий!), а с их смертью сошли со сцены последние достоверные лжесвидетели, которые дотоле фигурировали в процессе…
Если Прокоп одряхлел телом, то Иерухим одряхлел духом. Он как-то беспокойно вертел головой, словно к чему-то принюхивался и приглядывался. Но ни приглядываться, ни принюхиваться было уже не к чему. На моем деле иудейство всецело исчерпало самого себя и не возрождалось больше. На Иерухиме был замасленный, дырявый кафтанишка, а ермолка на голове до того лоснилась и побелела, что издали можно было принять ее за только что навощенный паркет. Прокоп из милости кормил и поил его и даже возил на свой счет за собою (разумеется, в третьем классе), но издержки на наем Хлестакова взять на себя не соглашался. А между тем эти-то издержки и составляли больное место бедного Иерухима. Хлестаков всецело отдал себя моему делу (ради принципа он отказался и от удобств золоченой мебели, и от своей пятитысячной петербургской квартиры!), и потребовал от Иерухима не менее ста рублей в месяц жалованья. Сверх того, он был необыкновенно прожорлив, да и переезды его стоили не мало (менее II класса вагона он не соглашался ехать). Так что взягые в совокупности издержки на этот предмет требовали не меньше двух тысяч рублей с половиною в год.
– А тебе зе и вся цена – грос! – язвительно попрекал Иерухим своего защитника.
И сколько раз Иерухим слезно молил Прокопа! Сколько раз валялся у него в ногах!
– Васе высокородие! – вопиял он, – конците! Вам зе ницего не стоит дать бедному, цестному еврею тысяцу рублей! Нехай его, собака, подавится! А вам зе, ай-ай, как хоросо будет! И вам хоросо, и мине… ай-ай-ай, как уфсем будет спокойно!
Но Прокоп оставался непреклонен.
– Нет, пархатый! – говорил он, – теперь я тебя не выпущу! Окрестись, обрежь кудри, оставь свою жидовскую веру – тогда кончу! Сам восприемником буду, дам тебе тысячу рублей в зубы – и ступай на все четыре стороны!
И Прокоп имел полное основание медлить. Независимо от почестей, с которыми его всюду встречали, он и в домашнем быту был окружен самыми заботливыми попечениями. «Православный жид» в каждом городе отыскивал для него достоверных лжесвидетелей; Гаврюшка служил у него в лакеях и, женившись на старой Прокоповой метрессе, остепенился и перестал пить; Иуда Стрельников тоже всюду сопровождал его и оказывал существенные услуги по части отыскивания новых метресок. В Ачинске ли, в Борзне ли – где бы ни был Прокоп – везде Иуда Стрельников отыщет именно то, что, по современному настроению Прокоповой души, ему требуется…
Одно только терзает Прокопа – это чувствительная убыль в капитале. Но в этом он должен винить исключительно самого себя, потому что с самого начала стал действовать уже слишком неосторожно, чересчур на широкую руку. Так, например, в Срединном выстроил разом сто киосков для проходящих – но к чему такая бесполезная трата капитала в городе, где исстари заведены совсем другие по сему предмету обычаи! Сверх того, он условился платить своему официальному адвокату по десяти тысяч рублей за каждую поездку (он совершенно свободно мог ограничить этот размер тысячью рублями) и должен был смотреть сквозь пальцы, как «православный жид», не довольствуясь присвоенным ему содержанием, совершенно открыто запускал руку в его, Прокопа, шкатулку. Не будь этого мотовства, проценты с капитала легко покрыли бы все издержки по процессу; но, к сожалению, на первых порах, сгоряча, Прокопу показалось, что украденному миллиону не будет и конца. Поэтому, увлекшись однажды, он очень скоро почал первую сотню тысяч, потом вторую, третью и т. д.; когда же, наконец, спохватился – было уже поздно: процентами с оставшихся двухсот пятидесяти тысяч ни под каким видом издержек процесса удовлетворить было невозможно… Напрасно старался он ввести благоразумную экономию в обиход свой: и официальный защитник, и «православный жид» уже приобрели известные привычки, от которых отстать было довольно трудно. Первый отзывался, что ему нужны деньги, ибо он только что приторговал дом у своего соседа с правой стороны, а затем намерен приторговать дом у соседа с левой стороны; а второй даже отзывов никаких не давал, а просто-напросто продолжал лазить в шкатулку. Да и Гаврюшка с Стрельниковым (уж на что верные люди!) не клали охулки на руку, особливо с тех пор, как Гаврюшка женился на Прокоповой мамзели, а Иуда Стрельников вступил с нею в секретную любовную связь.
Видя эти расхищения, Прокоп, конечно, скорбел; но тем не менее мысль о том, что он рязанско-тамбовско-саратовско-воронежский дворянин, ни на минуту не покидала его. Как дворянин четырех губерний, он обязывался отстаивать свою честь до последней капли крови или, по крайней мере, до тех пор, пока из похищенного миллиона не останется только сто тысяч. Эту последнюю сотню тысяч он решился сохранить для детей, из которых старший сын, преодолев ненависть к латинскому языку, занимал в настоящее время кафедру римских древностей в пошехонском университете. Только тогда, когда месячная расходная ведомость покажет, что налицо состоит лишь сто одна тысяча рублей, – только тогда он сочтет свою рязанско-тамбовско-саратовскую честь отомщенною. Вероятно, это случится лет через пять, в Гавриловском посаде Владимирской губернии. Тогда он призовет Иерухима, кинет ему в лицо тысячу рублей и скажет: жри, собака! Потом он собственноручно изобьет «православного жида» и спустит его с лестницы. Затем у него останется ровно сто тысяч, на которые он, за бесценок и в память обо мне, купит Проплёванную и учредит там гласную кассу ссуд… то бишь ссудо-сберегательный банк для крестьян…
Но возвращаюсь к рассказу.
Благодаря великому онего-устьсысольско-верхотурскому железному пути, Прокоп очень комфортабельно совершил свое путешествие и теперь, совершенно как дома, расположился в верхотурской гостинице для приезжающих под фирмою «Удовлетворенный обыватель», из которой, стараниями местного «излюбленного человека», навсегда были изгнаны блохи и клопы. Но не успел мой друг умыться и причесаться с дороги, как уже Гаврюшка доложил, что к нему явилась депутация от студентов верхотурского университета. Университет был основан в недавнее время иждивением действительного статского советника (в военное же время корнета) и всех железнодорожных жетонов кавалера Губошлепова, с специальною целью образования домашних Невтонов и быстрых разумом Платонов из соседних вогульцев и остяков. Но, несмотря на недавнее учреждение университета, студенты уже жаловались. Во-первых, с самого основания университета ни одна из учрежденных в нем кафедр до сих пор не была замещена; во-вторых, самое помещение университета в бывшей швальне инвалидной команды представляло очень значительные неудобства. Хотя же они, студенты, неоднократно приносили на действия г. Губошлепова жалобы действительному статскому советнику и всех жетонов кавалеру, г. Мордухаю Проходимцеву, но получили ответ, в котором г. Проходимцев, ссылаясь на недавнее свое дело с ташкентским земством, выражал мысль, что в настоящее непостоянное время вступать в какие-либо обязательства по предмету распространения в России просвещения – дело довольно щекотливое: пожалуй, не поймут шутки, да и взаправду деньги вытребуют!
– Ваше высокородие! на вас одна надежда! Вам шайтан поможет! – взывали бедные вогульцы и остяки к Прокопу.
И надежда не тщетная, ибо Прокоп тут же вынул из кармана десятирублевую ассигнацию, подал ее студентам и сказал:
– На первый раз… вот вам! Только смотрите у меня: чур не шуметь! Ведь вы, студенты… тоже народец! А вы лучше вот что сделайте: наймите-ка латинского учителя подешевле, да и за книжку! Покуда зады-то твердите – ан хмель-то из головы и вышибет! А Губошлепову я напишу: стыдно, братец! Сам людей в соблазн ввел, да сам же и бросил… на что похоже!
Студенты ушли, благословляя имя своего благодетеля. «Не так дороги нам эти десять рублей, – рассуждали они между собой в передней, – как дорог благой совет!» Вслед за студентами явился градской голова с выборными от общества и поднес Прокопу большой горшок каши на рябчиковом бульоне.
– Клянчить пришли? – развязно спросил пришедших Прокоп.
– Как нам не клянчить! В нужде рождаемся, в нужде в возраст приходим, в нужде же и смертный час встретить должны! – ответил голова, понуривая голову, как бы под бременем благочестивых размышлений, на которые навело его упоминовение смертного часа.
– Говорите скорее! что нужно? Черт с вами! что могу…
– Знаем, ваше высокородие! знаем мы твою добродетель! Слышали мы, как ты в Ардатове в одну ночь площадь от навоза ослобонил! Может, не одну тысячу лет та площадь всякий кал на себя принимала, а ты, гляди-кось, прилетел, да в одни сутки ее, словно девицу непорочную, под венец убрал!
– А разве и у вас площадь… тово?
– Нет, у нас площадь слава те господи! Храни ее царица небесная! С тех пор как Губошлепов университет этот у нас завел, каждый божий день студентов с метлами наряжаем. Метут да пометывают на гулянках! Одно только: монумента на площади нет! А уж как гражданам это желательно! как желательно! Просто, то есть, брюхом хочется, чтоб на нашей площади конный статуй стоял!
И тут Прокоп не сказал слова. Он даже не стал расспрашивать, кому намерены верхотурцы воздвигнуть монумент, ему ли, Прокопу, Губошлепову ли, Проходимцеву ли или, наконец, тому «неизвестному богу», которому некогда воздвигали алтари древние нежинские греки. Он вынул из кармана двадцатипятирублевый билет и так просто вручил его голове, что присутствующие были растроганы до слез и тут же взяли с Прокопа слово, что он не уедет в Верхоянск, не отведав у головы хлеба-соли.
После представителей городского общества явились председатель и члены земской управы, из которых первый поднес Прокопу богато переплетенный «Сборник статистических сведений по Верхотурскому уезду». Прокоп дал ему пять рублей, сказав:
– Дал бы, брат, и больше, да уж очень много вас нынче развелось! На каждом шагу словно западни расставлены! Одному десять, другому двадцать, третьему целых сто… Это и на здоровые зубы оскомину набьет!
Члены верхотурского суда, дабы не подать повода к неосновательным обвинениям в пристрастии, не решились представиться явно, но устроили секретную процессию, которая церемониальным маршем прошла мимо окон занимаемого Прокопом нумера. Причем подсудимый вышел на балкон и одарял проходящих мелкою монетой.
Наконец, пришел и сам верхотурский «излюбленный губернатором человек» и поднес Прокопу диплом на звание вечного члена верхотурского клуба. Узнав в «излюбленном человеке» бывшего сослуживца по белобородовскому полку (во сне мне даже показалось, что он как две капли воды похож на корнета Шалопутова), Прокоп до того обрадовался, что разом отвалил ему полсотенную. Но «излюбленный человек» не сейчас положил ее в карман, а посмотрел сначала на свет, не фальшивая ли.
– Ну, теперь айда в суд! – весело сказал Прокоп, когда представления кончились.
Но в суде случилось нечто чересчур уж необыкновенное, нечто такое, что даже и во сне не всегда допускается…
Едва вошел Прокоп, в сопровождении двоих жандармов, как присяжные повскакали с своих мест и хором возгласили:
– Согласно с обстоятельствами дела! Согласно! Поступили бы! Хуже бы сделали! Хуже!
Напрасно протестовал Хлестаков, напрасно поднимал он свой голос, взывая к присяжным:
– Прежде нежели приступлю к изложению обстоятельств настоящего дела, милостивые государи, считаю долгом кратко изложить перед вами, какие взгляды имело древнее римское законодательство на воровство вообще…
– Знаем, знаем! что ты нам очки-то втирать хочешь? – кричали присяжные, – сами дошлые! ишь малолетков нашел!
Иерухима едва не разнесли на куски, и только благодаря Прокопову заступничеству ограничились тем, что вырвали у него пейсы.
– Благодарю вас, дети мои! – говорил Прокоп, рыдая, – благодарю! Гаврюшка! Стрельников! Вот четвертная! Четыре ведра… бегите… живо! Кушайте, голубчики! Веселитесь!
Увидев это, Хлестаков вдруг изменил тактику и изъявил Прокопу готовность из обвинителя сделаться его защитником в Верхоянске. Но Прокоп кратко и строго обезоружил его:
– На-тко, выкуси!
Избитый и полумертвый, Иерухим наконец восчувствовал. Он понял, что до сих пор блуждал во тьме, и потому изъявил желание немедленно принять христианство. Тогда Прокоп простил его, выдал, по условию, тысячу рублей и даже пожелал быть его восприемником.
Процесс кончился; у Прокопа осталось двести пятьдесят тысяч, из которых он тут же роздал около десяти. Сознавая, что это уже последняя раздача денег, он был щедр. Затем, прожив еще с неделю в Верхотурье, среди целого вихря удовольствий, мы отправились уже не в Верхоянск, а прямо под сень рязанско-тамбовско-саратовского клуба…
К сожалению, однако ж, все это было только во сне; в действительности же мне было суждено проснуться самым трагическим образом.
Назад: IX*
Дальше: XI*