Письмо четырнадцатое
Милая тетенька.
В последнее время, я, в качестве литературного деятеля, сделался предметом достаточного количества несочувственных для меня оценок. Между ними есть несколько таких, которые прямо причисляют меня в категорию «вредных» писателей, на том основании, будто бы я, главным образом, имею в виду не обличение безнравственных поступков, а отрицание самого принципа нравственности.
На это я могу ответить одно: неизменным предметом моей литературной деятельности всегда был протест против произвола, двоедушия, лганья, хищничества, предательства, пустомыслия и т. д. Ройтесь, сколько хотите, во всей массе мною написанного – ручаюсь, ничего дурного не найдете. Стало быть, весь вопрос заключается в том: следует ли признать исчисленные выше явления нормальными, имеющими что-нибудь общее с «принципом нравственности», или, напротив, правильнее отнестись к ним, как к безнравственным и возмущающим честное человеческое сердце? Конечно, есть воры, которые до того привыкли воровать, что воровство уже не представляется им позорным, и есть ханжи, которые до того привыкли колотить руками в пустые перси, что пустосвятство кажется им действительною набожностью; но разве примеры подобных самообманов могут считаться обязательными? Я думаю, что ответ на эти вопросы не может подлежать сомнению и что, стало быть, лагерь, который безрассудно возбуждает по этому поводу разглагольствие, сам на себя налагает клеймо распутства, с которым и перейдет в потомство.
Но есть другой укор, который посылается по моему адресу и в котором, я должен сознаться, имеется значительная доля правды. Укор этот заключается в том, что я повторяюсь. К сожалению, ценители мои не вникают в причины моих повторений и не представляют доказательств их неуместности, а это делает их оценки как бы направленными с единственною целью лично меня уязвить и лишает меня возможности извлечь из них какое-либо для себя поучение.
Тем не менее так как я сам признаю замечание это небезосновательным, то нахожу полезным дать по этому поводу некоторые объяснения.
Начинаю с констатирования, что моя деятельность почти исключительно посвящена злобам дня. Очень возможно, что с точки зрения высшего искусства эта деятельность весьма ограниченная, но так как я никаких других претензий не заявляю, то мне кажется, что и критика вправе прилагать ко мне свои оценки только с этой точки зрения, а не с иной. Но злоба дня, вот уж почти тридцать лет, повторяется в одной и той же силе, с одним и тем же содержанием, в удручающем однообразии. Как тридцать лет тому назад мы чувствовали, что над нашим существованием витает нечто случайное, мешающее правильному развитию жизни, так и теперь чувствуем, что в той же силе и то же случайное продолжает витать над нами. Никакое правдивое перо не возьмет на себя вычеркнуть из наличности то, что̀ хотя и не в равной степени, но всеми чувствуется, как основная и жгучая боль минуты. Никакой правдивый бытописатель не позволит себе сказать, что случайность изгибла, когда она стоит крепче и действует язвительнее, чем когда-либо. Выше я перечислил некоторые признаки ненормального состояния общественного организма, и, по мнению моему, единственно благодаря господству случайности, эти признаки не только не исчезают и не смягчаются, но делаются характеристичными чертами времени. Они находят себе апологистов, которые ежели и не утверждают прямо, что, например, хищничество есть добродетель, но всякий протест против хищничества приравнивают к потрясению основ. И, благодаря случайности, эти общественные проституты не встречают даже отпора. Примеры гнусных сопоставлений честного протеста чуть не с вооруженным бунтом повторяются на каждом шагу и проходят вполне безнаказанно, благодаря совпадению с случайными веяниями минуты; но самая эта безнаказанность разве не знаменует собой глубокого нравственного упадка? Видеть целый сильно организованный литературный лагерь, утверждающий, что всякое проявление порядочности в мышлении равносильно разбою и мошенничеству, что идеалы свободы и обеспеченности суть идеалы анархии и дезорганизации власти, что человечность равняется приглашению к убийствам – право, это такое гнусное зрелище, перед которым не устоит даже одеревенелое равнодушие. А между тем это зрелище проходит перед нами каждый день, и, к удивлению, оно единственное, которое пользуется присвоенною зрелищам сценической постановкой. Каждый день из лагеря хищников, предателей, пустосвятов и проститутов раздаются распутные клики, готовые задушить в обществе всякие признаки порядочности. Каждый день из растворенных хлевов вопиют голоса трихинных пристанодержателей, угрожающие, проклинающие, требующие пропятия… Спрашивается: ужели не следует как можно громче объяснять обществу, что эти мерзкие вопли – не что иное, как лганье и проституция? Нет, именно следует каждодневно, каждочасно, каждоминутно повторять: ложь! клевета! проституция! Повторять хотя бы с тем же однообразием форм и приемов, которые употребляются самими клеветниками и проститутами. Повторять, повторять, повторять.
Вот это именно я и делаю. Двадцать пять лет сряду одну и ту же ноту тяну, и ежели замолкну, то замолкну именно с этой нотой, а не с иной. И никогда не затрудняюсь тем, что нота эта звучит однообразно.
Но есть и еще причина, обусловливающая повторения: их требует сам сочувствующий мне читатель. Я ничего не создаю, ничего лично мне одному принадлежащего не формулирую, а даю только то, чем болит в данную минуту всякое честное сердце. Я даже утверждаю, что всякий честный человек, читая мои писания, непременно отожествляет мои чувства и мысли с своими. Это он так чувствует и мыслит, а мне только удалось сойтись с ним сердцами. И он доволен, когда ему напоминают об этих собственных его чувствах и мыслях, когда их воплощают перед ним в горячем слове или в живом образе – доволен, потому что это самое дорогое его достояние. Эти речи, эти образы, быть может, не задерживаются в его памяти в ярких и резко очерченных формах, но они несомненно оставляют в его сознании общее впечатление сочувственного, родственного. Ибо в этом случае происходит то интимное общение мыслей и чувств, в котором трудно определить, кто кому дает и кто у кого берет. «Это самое я всегда мыслил», говорит читатель и пускает вычитанное в общий обиход, как свое собственное. И он не совершает при этом ни малейшего плагиата, потому что, действительно, эти мысли – его собственные, точно так же, как и я не совершаю плагиата, формулируя мысли и чувства, волнующие в данный момент меня наравне с читающей массой. Ибо эти мысли и чувства – тоже мои собственные.
Повторяю: человек ни к чему так охотно не возвращается, как к предметам, которые наиболее затрогивают его существование. Он и людей тех особенно любит, о которых знает, что они болеют теми же болезнями, которыми болеет он сам. Вот почему напоминания об этих болях, как бы часто и однообразно они ни повторялись, не представляются ему назойливыми. Ибо только разделенное страдание может помочь отыскать выход из тьмы к свету, и раз желаемое общение в этом смысле установилось, напоминания об его основах не только не ослабляют общения, но, напротив, скрепляют и подтверждают его.
Примеры такого почти неразложимого взаимного «попустительства» (употребляю модный ныне консервативный термин) между автором и читателем я встречаю на каждом шагу. Часто случается мне получать письма от неизвестных лиц с изложением бесспорно интересных фактов всякого рода неурядицы; однако ж я не могу воспользоваться сообщаемыми фактами по той простой причине, что в виде общих положений, иллюстрированных и подтвержденных, они уж не раз были мной заявляемы. Бо̀льшая же или мѐньшая численность фактов одного и того же по̀шиба ничего не прибавляет к характеристике времени: ибо если характеристика эта достаточно определилась, то само собой разумеется, что иных фактов в данное время не может и быть. Тем не менее я понимаю, почему читатель сообщает мне об этих фактах. Он просто желает высказать, что я прав, и подтверждает мою правоту своими собственными наблюдениями.
Не далее как на днях мне пришлось быть в обществе, где рассказывались факты, как раз соответствующие тому «принципу нравственности», в отрицании которого я обвиняюсь московскими фарисеями. И между прочим передавалась следующая история.
Жил-был сельский священник и имел сына. Сын этот с успехом кончил курс в семинарии, но священствовать почему-то не пожелал. Вероятно, впрочем, причина была простая: не чувствовал молодой человек склонности (а стало быть, и способностей) к выполнению обязанностей, сопряженных с священством. Напротив того, выказывал величайшую охоту к сельскому хозяйству, домоводству и земледельческому труду. Приехал, по окончании курса наук, домой, оделся в сермяжную мужицкую броню, обулся в лапти и начал косить, пахать и боронить.
Кажется, что̀ же тут такого… необыкновенного? – Разумеется, милая тетенька, на мой и ваш взгляд – ничего. Мы люди простые и думаем так: ежели человеку охота пахать – паши, охота сеять репу – сей репу и даже морковь! Но ведь не все так явно отрицают «принципы нравственности», как мы с вами. Есть люди, кои блюдут. А наблюдение в том именно и состоит, чтобы всякое звание пребывало верным свойственному ему занятию, занятиями же несвойственными, а тем паче нарушающими гармонию табели о рангах, гнушалось. Так, например, губернский секретарь обязывается гнушаться занятий, свойственных коллежским регистраторам, коллежский секретарь – занятий, свойственных губернским секретарям, и т. д. В старину, о негнушающихся губернских секретарях говорили, что они «марают» не только себя лично, но и всех прочих губернских секретарей. А нынче и это толкование, с точки зрения «принципа нравственности», кажется уже недостаточным, и потому говорят: ежели такой-то губернский секретарь унизился до общения с коллежскими регистраторами, то это значит, что он вознамерился сеять между сими последними превратные толкования.
Так именно случилось и с легкомысленным поповским сыном. Не успел он обуть лапти, как местный кабатчик (первая инстанция, сиречь оплот) уж задумался. Стоит у стойки, чешет об косяк брюхо и думает: что̀ за причина такая? И, разумеется, сообщает о своих консервативных сомнениях уряднику. Урядник задумался еще пуще кабатчика. Начал похаживать мимо батюшкинова дома, будто гуляет, а между тем высматривает, не объявится ли ниспровержения властей. Или схоронится за деревом, приложит к глазам руку зонтиком и выглядывает в поле. Видит: идет за сохой в лаптях мужик; вот он остановился, вот опять налег грудью… что̀ за причина такая? Мог бы ходить по приходу славить, яйца собирать, ан вместо того… Наконец, урядник не вытерпел и обратился к батюшке:
– Что за причина такая?
А батюшка, который и сам чаял, что возлюбленный сын с ним вкупе и влюбе будет аллилуйя славословить – а он, вишь, ведь что выдумал! – вместо того, чтоб объяснить уряднику его и кабатчиково полоумие, ответил уклончиво:
– Сами видите!
Тогда урядник окончательно не вытерпел и донес становому.
Становой сейчас же сообразил, что дело может выйти блестящее, но надо вести его умненько. Поехал в село будто по другому делу, а сам между тем начал собирать «под рукою» сведения и о поповском сыне. Оказалось: обулся поповский сын в лапти, боронит, пашет, косит сено… что̀ за причина такая? Когда таким образом дело «округлилось», становой обратился к батюшке:
– Что за причина такая?
– И сам не мало о сем стужаюсь, – объясняет батюшка, – и не раз вразумлял. Побеседуйте с ним – может быть, ваши вразумления больше подействуют.
Призвал становой поповского сына, спрашивает:
– Землю работаешь?
– Землю.
– Пашешь?
– Пашу.
– Что за причина такая?
Натурально, поповский сын глаза вытаращил. Наконец очнулся и сам предлагает вопрос:
– А разве запрещено?
– Запрещено не запрещено, а несвойственно…
– Так запретите же прямо, коли несвойственно. Я буду сидеть и баклуши бить.
Однако ж запретить становой не решился, а донес исправнику, так и так, в стане проявился поповский сын, кончил курс, мог бы быть диаконом, а вместо того ведет несвойственный образ жизни. Исправник тоже сейчас понял. Велел заложить тройку, подвязать к дуге колокольцы и поскакал в гнездо крамолы. Подкатив к батюшкину дому, молодцом соскочил с телеги:
– Что за причина такая?
– Не мало пытал я о сем с ним беседовать, – оправдывался батюшка, – но слова мои не приемлются. Не вразумите ли вы?
А матушка, с своей стороны, присовокупила:
– А уж для нас-то как бы хорошо было! Взять теперь хоть бы место дьякона: и яйца, и новина̀, и кудель, и всё такое… А из доходов часть – это само по себе.
Позвали поповского сына, не дали даже последний загон доборонить. И начал его, при отце и матери, исправник стыдить.
– Ах, молодой человек! молодой человек!
Но молодой человек не хочет чувствовать, да и шабаш. Только и слов у него на языке:
– Разве запрещено?
– Ах, молодой человек! да разве закон может всё предусмотреть? И как это вы так резко позволяете себе говорить: запрещено?! Не запрещено-с, а несвойственно-с. Предосудительно-с.
Однако ж как ни стыдил исправник поповского сына, последний точно осатанел. Твердит одно и то же:
– Ваше высокородие! сделайте божескую милость! позвольте пахать!
Тогда исправник, вместо того, чтоб с кротостью разрешить: паши, братец (только всего два слова и нужно)! – разодрал на себе в гневе вицмундир и воскликнул:
– Прекрасно-с! пашите-с! бороните-с! сейте-с! ха-ха-ха… сейте-с! Только знайте вперед-с: я умываю руки-с!
И, обратившись к батюшке, добавил:
– Жаль, почтеннейший старик! и вас жаль… и его-с… заблудшего-с! И вас, почтеннейшая матушка, жаль… всех-с! очень-очень жаль-с!
Исправник ускакал, а поповский сын сел на лошадь и поехал доборонивать брошенный загон. Батюшка вздохнул ему вслед и начал было: «говорил я тебе…», но поправился и спросил:
– А когда же двоѝть собираетесь?
Прошло еще недели четыре. Поповский сын за это время успел не только сдвоѝть пашню, но и посеять озимое. Он уж заранее облизывался при мысли, что еще три-четыре недели – и наступит молотьба, как вдруг, в самый разгар его страдных мечтаний, у батюшкинова дома остановился тарантас, из которого на этот раз вылез уже целый статский советник. Статский советник оказался просвещенно-благожелательный, хотя и без послабления, и во лбу у него блестело «око», в знак питаемого к нему доверия. Тем не менее он начал, как и все прочие:
– Что за причина такая?
У поповского сына даже в глазах позеленело при этом вопросе; однако он сдержался и с твердостью произнес:
– Имею желание молотить!
Статский советник, по-видимому, никак не ожидал, что дело примет такой оборот. Однако око во лбу его все-таки не замутилось гневом, но пристально взглянуло в глаза собеседнику и, к счастию для последнего, обнаружило недоумение, близкое к пониманию.
– Только и всего?
– Только и всего-с.
Дело было округлено; оставалось только выполнить некоторые формальности. Призвали понятых и осмотрели скарб поповского сына – оказалось, что он укрывает три чистых рубахи, новые пестрядинные портки, две пары онуч и зеркальце, перед которым, «по его показанию», он расчесывает по праздникам свои кудри. Распороли матушкины перины – нашли пух. Даже под косицей у батюшки посмотрели, но и там превратных толкований не нашли. Тогда батюшка осмелился и спросил:
– За что же, вашескородие, теперича на нас такое, примерно, поношение? А притом и расход?
Первую половину вопроса статский советник признал правильною и, дабы удовлетворить потерпевшую сторону, обратился к уряднику, сказав: это все ты, каналья, сплетни разводишь! Но относительно проторей и убытков вымолвил кратко: будьте и тем счастливы, что бог простил! Затем, запечатлев урядника, проследовал в ближайшее село, для исследования по доносу тамошнего батюшки, будто местный сельский учитель превратно толкует события, говоря: сейте горохи, сажайте капусту, а о прочем не думайте!
А через год по делу поповского сына вышла резолюция: поповскому сыну такому-то занятие молотьбой и ссыпанием зерна в житницы в преступление не вменять, имея лишь наблюдение, дабы молотил чисто.
Но поповский сын не дождался объявления этой резолюции: существование его было уже отравлено. Преемственное посещение блюдущих возымело влияние не столько на него, сколько на окружающую среду. Кабатчик первый произнес слово: сицилист а за ним то же слово стали повторять и мужички. Сначала произносили его нерешительно, но потом, с каждым днем, всё ходчее и ходчее. А наконец, и девки перестали припускать поповского сына в хоровод. Не для кого стало и кудри по праздникам расчесывать.
С своей стороны и батюшка с матушкой не по разуму усердствовали. С утра до вечера поповский сын молотил, веял и собирал в житницы, а когда возвращался домой, ему долбили в уши: опомнись! восчувствуй! А под конец даже высватали ему невесту, у которой одна ноздря залегла от природы и один глаз вытек от болезни.
Тогда поповский сын сказал себе: довольно! – и в одно прекрасное утро исчез.
Таков факт. Замечательно, что лицо, передававшее его (и прибавлю: хорошо знакомое с моею литературного деятельностью), обратилось ко мне с словами:
– Вот бы вам поделиться этим фактом с читателями!
Признаюсь, я ждал совсем другого. Я думал, что мне скажут: вот факт, который вполне подтверждает написанное вами тогда-то и тогда-то!
Ничуть не бывало; написанное мною не запечатлелось в памяти самостоятельно, а пробудило лишь потребность всматриваться в проходящие явления и вдумываться в их смысл. Что ж! и за то спасибо!
Поэтому и я передаю вам рассказ о приключениях поповского сына в том самом виде, как его слышал, отнюдь не стесняясь тем, что, быть может, вы упрекнете меня в повторениях. Собственно говоря, не я повторяю, а все вообще повторяются. И ликующие и унывающие – все на один пункт устремили глаза, все одну мысль мыслят. Только одни говорят об искоренении, а другие о развитии. В этом последнем смысле, приведенный сейчас рассказ и в повторении, право, не бесполезен. По моему мнению, он пробуждает благородство чувств, а в этом-то именно и заключается живейшая потребность нашего времени.