Брусин
При жизни Салтыкова рассказ не был напечатан. Впервые опубликовано (А. Н. Пыпиным или M. M. Стасюлевичем) в «Вестнике Европы», 1890, № 5, стр. 5-56. Рукописи – черновая и две беловых – хранятся в Пушкинском доме.
Черновая рукопись представляет собой автограф с многочисленными поправками, вычерками и вставками (последние на правой стороне листа, которую Салтыков оставлял обычно для будущих исправлений). Судя по цвету чернил коричневатого оттенка и почерку, значительная часть дополнений и стилистической правки более позднего происхождения, чем основной слой текста, написанный черными чернилами.
Рукопись не озаглавлена. Первоначально главный герой ее именовался Николаем Иванычем Шипулиным. Но еще в процессе работы над основным текстом, начиная с листа 21, Салтыков стал именовать героя Александром Андреичем Брусиным и теми же черными чернилами всюду вычеркнул Шипулина и заменил его Брусиным. Рассказчик Николай Иваныч назывался прежде Дмитрием Петровичем. Вместо Ольги несколько раз
встречается Надя, Наденька. Рукопись заключена в обложку-документ: «Подписной лист пожертвований на покрытие расходов по Вятскому подвижному государственному ополчению». Отдельные фамилии подписчиков вставлены Салтыковым. На обложке надпись неизвестной рукой: «Черновая переписанной повести «Брусин». 1849».
Первая беловая рукопись представляет собой перебеленный текст черновой, частично рукой Салтыкова, частично рукой неустановленного лица. На заглавном листе рукописи шрифтом «Вятских губернских ведомостей», находившихся в служебном ведении Салтыкова, советника губернского правления, напечатано: «Брусин. Рассказ М. Е. Салтыкова. 1849 год». В рукописи многочисленные позднейшие изменения и вычерки карандашом, сделанные при выработке сокращенной редакции рассказа. По этой рукописи, без учета карандашной правки, «Брусин» печатался в «Вестнике Европы» и воспроизводится в настоящем издании.
Вторая беловая рукопись – перебеленный Салтыковым текст предыдущей рукописи с учетом карандашной правки. Текст этой сокращенной редакции см. в разделе «Из других редакций».
Установить в точности время работы Салтыкова над «Брусиным» не представляется возможным из-за отсутствия соответствующих документальных данных. С. А. Макашин, опираясь на авторскую датировку первой беловой рукописи, относит эту работу к двум первым годам жизни Салтыкова в ссылке. Однако есть основание полагать, что вчерне рассказ был написан еще в Петербурге (первоначальный слой черновой рукописи темными чернилами), а в Вятке лишь дорабатывался и перерабатывался (второй слой чернового автографа чернилами коричневатого оттенка).
Сокращенная редакция «Брусина», судя по сходству почерка в рукописи этой редакции с почерком сохранившегося рукописного фрагмента «Губернских очерков», предположительно датируется 1856 годом.
Содержание «Брусина» уясняется в свете литературно-общественной борьбы второй половины сороковых годов, когда передовая русская мысль подвергла анализу нравственно-философские основы романтизма как мировоззрения, «поселяющего отвращение ко всему действительному, практическому и истощающего страстями вымышленными».
Предостерегая молодежь от увлечения идеалистическими теориями славянофильства и романтическими построениями утопистов, Белинский выступил с разоблачением «романтиков жизни», объясняя их разлад с действительностью не только «фатумом обстоятельств», но «ничтожной натуришкой, неспособной ни к убеждениям, ни к страстям».
В статьях «Капризы и раздумье» Герцен обосновал несостоятельность романтико-идеалистического миросозерцания с материалистических позиций, призывая «восстать всеми силами против этого немужественного, ложного, стертого направления». В романе «Кто виноват?» и повести «Доктор Крупов» Герцен истолковал романтизм как одно из самых ярких проявлений глубокой враждебности между человеком и средой, «насильственно исказившей» «весь нравственный быт» русского общества.
Писатели и поэты «натуральной школы» обратились к критике романтизма во всех его проявлениях. В объяснении истоков и природы романтизма Некрасов, Гончаров, Панаев и др. шли за Белинским, призывавшим сокрушить романтизм «самым метким и страшным бичом» – юмором. Огарев, Кудрявцев, Анненков и др., вслед за Герценом, подчеркивали трагическую роль «тупой и беспощадной жизни».
В «Брусине», открывающемся описанием споров о причинах всеобщего бездействия, воплощены обе эти точки зрения. Одну из них выражал «молодой человек», упрекавший действительность в отсутствии «выходов» «для полезной деятельности». Его «антагонист» Николай Иваныч обвинял «во всем» романтизм, подтверждая свои объяснения «крохотных и обидных» результатов современной деятельности рассказом о «жалкой» участи Брусина.
В первоначальных черновых вариантах разоблачение романтизма Брусина сопровождалось прямыми выпадами рассказчика против «романтической природы» мировосприятия «всего молодого поколения». «То-то у вас в голове все романтизм ходит, – отвечал Д<митрий> П<етрович>, – вы бы вот на фуфу да на удалую! оттого именно и не выходит у вас ничего, что вы не видите цели, что действуете всю жизнь без системы». «Клеймя романтизмом» все формы выражения недовольства жизнью, рассказчик завершал свой спор с «молодым человеком» гневной тирадой в адрес «романтических натур»: «А все романтизм, все крайности! – продолжал Д<митрий> П<етрович>, ободренный всеобщим молчаньем, – все оттого, что человек не сознает сам своих собственных действительных интересов, а заполняет жизнь свою какими-то глупыми пугалами, которым всю жизнь свою служит. Да! именно все оттого, что ложно глядят на вещи, не зная, откуда и куда идут».
Как и в «Противоречиях», Салтыков сближал понятие «романтизм» с «отвлеченностями» утопического социализма. Беспомощность своего героя писатель мотивировал не только «мечтательным» воспитанием, но и влиянием кружка, способствовавшим превращению его в «нелепого утописта».
Обличая умозрительность кружковых занятий, Салтыков использовал в рассказе отдельные штрихи из быта майковско-милютинского кружка. В этом отношении характеристика последнего представляет несомненный автобиографический интерес как отражение внутренней потребности писателя освободиться от «обилия деятельности чисто книжной». Но общая оценка кружка, подчиненная логике рассказа о беспочвенности романтизма Брусина, не совпадала с действительным содержанием поисков Майкова, Милютина и Салтыкова. В 1846–1847 годах все они включились в борьбу с романтизмом, требуя от писателей, экономистов и социологов разоблачения этого «комического периода призраков» и «индийского созерцания». «Это не были словопрения бесплодные… – писал впоследствии Салтыков-Щедрин в повести «Тихое пристанище», – напротив того, проходя через ряд фактов и умозаключений, мысль фаталистически подходила к сознанию необходимости деятельного начала в жизни». Именно поэтому с каждым новым произведением углублялось критическое отношение Салтыкова к романтизму.
В характере Брусина сохранилось много от героя «Противоречий»: «разлад с действительностью» как следствие воспитания и увлечения «призраками», постоянный самоанализ: каждый шаг свой Брусин сопровождал «непомерной умственной работой», «трудным процессом колебаний».
В черновых вариантах рукописи прямо указывалось, что натура его была «исполнена всяческих чудовищных противоречий». «Присоедините к этому его почти ребяческую слабость, его совершенное неуменье управлять обстоятельствами жизни, и вы поймете, что, однажды взяв на себя обязанность вести его, я не мог уж отказаться от своей роли, скажу более, со временем роль эта сделалась как бы лучшим делом всей моей жизни». К этой характеристике первоначально был добавлен еще один психологический штрих, устраненный при переработке рассказа. Практическая беспомощность Брусина, подчеркивал Салтыков, оборачивалась в конце концов эгоистической привычкой жить за чужой счет: «Финансовое наше положение иногда ставило меня в совершенный тупик, но я боялся признаться ему в этом, боялся даже намекнуть ему, что он проживает более своих доходов. Во-первых, тут полился бы поток жалоб и проклятий, а это было для меня все равно что острый нож, а во-вторых, это значило бы сказать человеку, что вот, дескать, ты живешь на мой счет, а я искренно любил его и никаким образом не хотел оскорблять это и без того уже беспрестанно страждущее самолюбие. Притом же я так привязался к нему, что баловать его сделалось для меня страстью и я готов был себе отказать, чтобы доставить ему какую-нибудь игрушку. Говорю это не в похвальбу себе, а чтобы, по возможности, подробнее обрисовать вам наше взаимное положение».
Как и Нагибин, Брусин легко ориентировался «в будущих судьбах человечества», оказываясь между тем несостоятельным даже в незначительных житейских вопросах, не говоря уж о неудачах в сфере общественной деятельности и области чувств.
Беспочвенность и фантастичность романтического мироощущения Брусина обличалась насмешливым описанием его попыток сделать из взбалмошной неразвитой Ольги «женщину в высоком значенье слова». В этом смысле в «Брусине» содержится отклик на жорж-сандовскую тему, подхваченную в сороковые годы Герценом, Дружининым, Кудрявцевым и другими писателями «натуральной школы». Вопрос о духовном раскрепощении женщины Салтыков решал со свойственной ему трезвостью и радикализмом, иронизируя над бесплодностью утопических проектов возрождения женщины при сохранении «гнусной» обстановки, способствующей умственному и моральному убожеству, разврату и т. п.
В отличие от Нагибина с его мучительными философскими исканиями и трагической любовью, характер Брусина снижен: в изображении его «любовишки» и попыток заняться делом чувствуется оттенок мягкой, но неизменно присутствующей иронии. Ирония эта была овеяна горьким раздумьем автора над судьбой талантливого человека, кончившего тем, что родители «водят его, по воскресеньям, к обедне, к Николе-Явленному»…
Развенчивая Брусина как своего рода «лишнего человека», Салтыков не принимал и требований Николая Иваныча – «избегать крайностей» и «покоряться обстоятельствам». Эта позиция «золотой середины», напоминающая рекомендации Валинского (см. «Противоречия»), по-видимому, связывалась в сознании Салтыкова и с позитивистскими принципами. Учение Огюста Конта получило широкое распространение в России второй половины сороковых годов, особенно после выхода в свет «Курса позитивной философии», который был в библиотеке петрашевцев и не прошел мимо майковско-милютинского кружка. Приверженцем «нового практического направления» стал В. П. Боткин, один из видных в то время публицистов «Современника», и др. «Узость» позитивистских теорий отметил Белинский. Об «аналитической односторонности» методологии Конта писал в 1845–1846 годах и В. Майков, определяя ее как «трупоразъятие жизни», «бездушное разложение частей без уразумения их взаимных отношений».
Именно эту «односторонность» практицистских воззрений Николая Иваныча отмечал и Салтыков. Особенно близки к оценкам Майкова черновые варианты «Брусина», где противник Николая Иваныча, характеризуя его «предусмотрительность», заключал, что «таким образом можно оперировать только над трупом, а не над живым организмом».
Как в «Противоречиях» и «Запутанном деле», Салтыков обличал теории созерцательного «наблюдения» жизни, вместо активного вмешательства в нее. В «Брусине» он придал этим теориям привкус позитивистской «философии жизни». Формулируя принципы общественной практики, Огюст Конт предлагал в 1844 году сосредоточить все «усилия» в «области действительного наблюдения» и познания «как нашего основного состояния, так и существенного назначения нашей беспрерывной деятельности», оставляя в стороне «всякую временную критику».
Заключительной сценой полемики Николая Иваныча с «молодым человеком» Салтыков подчеркивал, что обличитель «идолов» и «призраков» Брусина сам впадает в своеобразное «идолопоклонничество» со своей преданностью «действительным интересам».
В ранних вариантах рассказа непримиримость «молодого поколения» к практицистским настроениям и позиции «золотой середины» была выражена еще отчетливее. «Гнусно, Д<митрий> П<етрович>! – кричала толпа, – да ведь от старого поколения, кроме гнусности, и ожидать ничего нельзя…» Сцена идейных споров между двумя поколениями, которой Салтыков намеревался вначале завершить рассказ, выглядела следующим образом:
«Д<митрий> П<етрович> победоносным взором окинул все наше общество.
[– А позвольте узнать, вступился вечный антагонист его, – что вы разумеете под «действительными интересами»?
– То, что приносит человеку пользу и удовольствие.
– В таком случае ваша теория никуда не годится.
– Почему так?
– Да вследствие вашей же истории; из нее видно, что Брусину гораздо больше доставляла удовольствия эта беспокойная судорожная любовь, нежели такое безмятежное счастье.
– Да, это было бы справедливо, если бы он сам не страдал глубоко от этого странного счастья…
– А коли он сам хотел страдать, что ж вам до того за дело! Ведь вы сами ему толковали, чтоб он поступал таким-то и таким-то образом, если хочет быть счастлив, отчего ж он не послушался вас! Не дурак же он был, чтобы не понимать, что его счастье не есть истинное, да видно, дело не в том, каким образом быть счастливым, а в том, чтобы каким бы то ни было образом, да быть счастливым.
– Да опять же я вам говорю, что так нельзя быть счастливым! вы, пожалуй, скажете мне, что и тот, кто будет сдирать с себя кожу, будет счастлив!..
– Отчего нет? сейчас видно, Д<митрий> П<етрович>, что вы принадлежали к тому обществу молодых людей, которое вы нам так остроумно описывали в начале вашего рассказа. Как же вы не хотите понять, что в ненормальной среде нормального счастья не может быть.
– Ну допустим, что ему приятно было мучить себя. Вы согласитесь, по крайней мере, что это было вовсе не полезно.
– Соглашаюсь, но ведь главное условие действительности интересов есть, если не ошибаюсь, нераздельность полезного с приятным? Потому что иначе, вы, которые ратуете против людей за то, что они создают себе кумиров, вы первые даете им пример такого идолопоклонничества.
– Нет, как хотите, а это романтизм…
– Да, а впрочем, ведь и сидеть беспрестанно над собою и беспрестанно вглядываться, нет ли в ваших действиях чего-нибудь такого, что служило бы не «действительным интересам», – есть тоже своего рода романтизм.
Д<митрий> П<етрович> сконфузился.
– Надо, впрочем, сказать, – продолжал молодой человек, – что ваша форма романтизма есть самая крайняя и что романтики в вашем вкусе – последние романтики».]
До переработки «Брусина» в Вятке финал рассказа перекликался с критикой романтизма в статьях Майкова, который считал главной задачей времени разоблачение «скрытых» романтиков, прикрывающих свой романтизм «маской положительности и натуральности» из опасений, чтоб в их «чувствах, мыслях и делах не проглянуло как-нибудь романтическое направление».
Перерабатывая рассказ в первые годы своей подневольной жизни, Салтыков переосмыслил полемику Николая Иваныча с «молодым человеком» (все эти страницы и куски почти заново переписаны автором).
Мир идейных кружков и социальных «мечтаний», где, по позднейшему определению Салтыкова-Щедрина, не было еще места «для деловых отношений с действительностью», сменился глухим провинциальным бытом. Критика романтизма отступила на второй план. Ссыльного писателя занимал вопрос, «как нужно действовать в данную минуту, в данной средине». В этом направлении Салтыков и правил рассказ, вычеркивая, видоизменяя или сокращая формулировки, связанные с обличением романтизма. Упоминания о конфликте молодого и старого поколений Салтыков устранил вообще. Идейным центром поединка Николая Иваныча с «молодым человеком» стал «запутанный вопрос» о причинах ничтожности деятельности русского интеллигента. Эти причины предстали перед Салтыковым в конкретной и безотрадной реальности вятского захолустья.
Стремясь придать рассказу единую эмоционально-психологическую и бытовую окраску, Салтыков освобождал повествование от примет петербургской жизни, природы, восприятия того и другого героями рассказа. Так, например, Салтыков вычеркнул характеристику прогулки по Парголову:
«Однако ж, господа, – сказал один из слушателей, – небо-то очистилось, не мешало бы нам и прогуляться немного, а историю мы и после успеем дослушать; притом же Д<митрию> П<етровичу> и отдохнуть нужно.
Мы все единодушно положили отправиться гулять.
– Ну, что́ вы скажете про мою историю? – спросил Д<митрий> П<етрович> у молодого человека, который вначале беспрестанно прерывал его.
– А вот подождем до конца, посмотрим, какое вы выведете из нее нравоученье.
– Да нравоученье очень ясно…
– Тсс, я хочу прослушать весь рассказ до конца, тем более что вы, право, не дурно рассказываете. А теперь будем наслаждаться природою.
Вечер был ясный, воздух чистый, но немного свежий, как будто бы на дворе стояла хорошая сухая осень; гуляющих по большой Парголовской деревне было много, но мы предпочли пойти в сад, этот великолепный сад, в котором есть и Парнас и Олимп, но нет только богов, которые оживляли бы их своим присутствием».
Описание «цепеняшего настроения» под «бременем» скуки, которое открывает рассказ, было навеяно атмосферой Вятки, где была написана эта страница, перекликающаяся с одной из глав «Губернских очерков» («Скука»).
По-прежнему не принимая «скаредного болотного счастья», составленного по рецепту Николая Иваныча, Салтыков не осуждал его так категорически, как в ранних вариантах рассказа. Писатель отказался и от книжных представлений о «романтической» природе положительности Николая Иваныча, исключив обвинения его в «самой крайней форме романтизма».
При переработке рассказа были внесены некоторые новые идейные акценты и в освещение главного его героя. Салтыков смягчил осуждение «романтической натуры» Брусина, вычеркнув компрометирующие его упреки в иждивенческих настроениях и усилив критику «ненормальной среды», где человек «скован, опутан обстоятельствами».
«Неумелости» брусиных и бескрылому практицизму их обличителей Салтыков противопоставлял призыв «молодого человека» к действию, даже в условиях «сквернейшего уездного городишки», продолжив таким образом основную мысль «Противоречий» и «Запутанного дела».
Девиз «молодого человека»: «живи как живется, делай как можется» – был своеобразным протестом Салтыкова против социально-этических норм Вятки, где «вместо служения идеалам добра, истины, любви и проч., предстал идеал служения долгу, букве закона, принятым обязательствам и т. д.» («Мелочи жизни», «Имярек»). С этим же связан был бунт «молодого человека» против всех «идолов» – «долга», «пользы» и т. п., к свержению которых звал в сороковые годы Герцен, возмущаясь нелепым общественным устройством, когда «все превращается в кумир; даже логическую истину, даже самую свойственную человеку форму жизни превращает человек себе в тяжкий долг… – так в нем искажены все понятия». С герценовской точкой зрения смыкалась и уверенность «молодого человека» в невиновности Брусина, оправданного мелочностью окружавшей его среды.
Однако ироническим изображением Брусина в рассказе Николая Иваныча Салтыков указывал и на другую сторону вопроса, какую отмечал Белинский, высмеивая «слабость» романтических натур, «неспособных выдерживать отрицания и идти до последних следствий». Рассказ предварял решение вопроса о взаимоотношениях человека со средой в дальнейшем творчестве писателя, подчеркивая решающую роль «обстоятельств», Салтыков не снимал нравственной ответственности и с самого человека, расчищая путь к революционно-действенному пониманию общественной практики.
«Брусин» был шагом вперед и в художественном развитии Салтыкова, овладевшего мастерством бытописателя в духе сатирического обличения жизни, к которому звал Белинский.
«Северная пчел» – реакционная охранительная газета, издававшаяся в Петербурге Ф. В. Булгариным и Н. И. Гречем (1825–1859). Вспоминая свою юность, Салтыков-Щедрин писал в «Благонамеренных речах»: «То было время поклонения Белинскому и ненависти к Булгарину» («В дружеском кругу»).
…М-н будет упрекать M-ва за его систематическую ребяческую непосредственность… и немного скифское удальство… – По расшифровке С. А. Макашина, М-н – это Владимир Алексеевич Милютин, M-в – Валерьян Николаевич Майков, друзья Салтыкова и товарищи его по кружку (см. примеч. к «Противоречиям»), «Немного скифским удальством» Салтыков называл, по предположению того же исследователя, полемические выпады Майкова против Белинского во время их журнальной полемики 1846–1847 годов, когда Майков писал о бездоказательности его критики и идейном диктаторстве.
…радовались падению какого-нибудь нелюбимого министерства… – Речь идет о событиях французской революции 1848 года, начавшейся падением министерства Гизо (23 февраля), вслед за которым пало министерство Тьера, регентство, министерство Одиллона Барро и была провозглашена республика. Об отношении русских оппозиционно настроенных кругов к февральской революции 1848 года Салтыков вспоминал в гл. IV цикла «За рубежом».
…а не у С* и не у M*. – Имеются в виду, очевидно, Салтыков и В. Майков, у которых чаше всего происходили встречи членов кружка. Но речь могла идти также о В. Стасове и В. Милютине.
В последнее время критики наши ввели похвальный обычай нападать на те произведения литературы, в которых изображаются так называемые «больные»… – А. Д. Галахов называл книгу «Октавы. Е. Вердеревского. I. Больной (рассказ в стихах)» «анахронизмом», которому следовало «явиться несколькими годами раньше». «Что делать нашему времени с больными? – спрашивал он в обзоре «Русская литература в 1847 году». – Ему нужен человек здоровый… тот, которого не изображала еще поэзия. Советуем ей посмотреть на него пристальнее, оставив нравственных калек на содержании инвалидной фантазии» («Отечественные записки», 1848, № 1, отд. V, стр. 26; см. также рецензию С. С. Дудышкина на «Октавы» Вердеревского – 1847, № 9, отд. VI, стр. 1–8). С критикой героя Вердеревского выступал и В. Майков («Современник», 1847, № 9, стр. 45–54).
Видов этого помешательства ужасно много… они имеют все признаки нормального, здорового состояния. – Скептические раздумья Салтыкова навеяны, вероятно, гротескной теорией Крупова, составившего «диагностику безумия», которое стало «естественным состоянием всего человечества» («Современник», 1847, № 9. Ср. А. И. Герцен, т. IV, стр. 257, 264).
…князя Чернышева. – Военный министр А. И. Чернышев. В его ведении находилась канцелярия военного министерства, где Салтыков служил в 1844–1848 годах. После замечания Николая I о «вредном направлении» повестей «Противоречия» и «Запутанное дело» Чернышев распорядился об аресте их автора, предлагая разжаловать его в солдаты и «упечь» на Кавказ. Распоряжение военного министра было заменено царем «высылкой на службу в Вятку».
…известное сочинение Тредьяковского: «Езда в остров любви». – Это не оригинальное сочинение В. К. Тредьяковского, а изданный им в 1730 году перевод авантюрно-галантного романа французского писателя XVII века Поля Тальмана. Роман представлял собой своего рода аллегорическую энциклопедию любви, предусматривающую все случаи любовных отношений. Заглавие этой «книги сладкия любви» Салтыков использовал впоследствии для обобщенной иронической характеристики русского дворянства XVIII века с его стремлением срывать «цветы удовольствия».
…ужасно не любила книг, настоящий Омар в юбке! – Историческая легенда (не соответствующая действительности) приписывала мусульманскому халифу Омару ибн-Хаттабу сожжение в 642 году знаменитой библиотеки в Александрии.
Кушелев сад, или Кушелева дача, – пригородное поместье гр. Кушелевых-Безбородко (в районе Выборгской стороны старого Петербурга).
…не то мартинисты, не то коммунисты… солнцу молебныслужат и обедни поют… – Салтыков намеренно смешивает коммунистов с мартинистами (мистическая секта, основанная в XVIII веке Мартинесом Паскалисом), чтобы завуалировать намек на «Город солнца» Томазо Кампанеллы (1602), где солнце воплощало божественное начало, руководящее миром. Это знаменитое сочинение одного из ранних представителей утопического коммунизма было, несомненно, знакомо Салтыкову, хотя бы в пересказе и оценках французских социалистов-утопистов.
Здравомысл и Добросерд – имена положительных персонажей-резонеров, характерные для классицистской традиции XVIII века, когда имена героев прямо указывали на их добродетели или пороки.
…Ловеласа – мучителя сердец… она ведь не Кларисса. – Имеются в виду герои романа Самюэля Ричардсона «Кларисса Гарлоу, или История молодой леди» (1747–1748).
Фактотум – доверенное лицо (от лат. fac totum – делай все); здесь: прислуга, лакей.
…повелительница острова Стультиции… Достойная супруга великого царя Комуса… – Эти образы были, по-впдимому, навеяны сатирической мифологией знаменитого нидерландского писателя XV в. Эразма Роттердамского. Повелительницами островов Глупости (Stultitia – глупость, лат.), вскормившими ее, были нимфы Метэ (Опьянение) и Апедия (Невоспитанность), оргии которых разделял Комос – бог пиршеств (буквально – разгул), «верный слуга» Глупости. См. Эразм Роттердамский, Похвала глупости, гл. VIII–IX.
Один, однако ж, по-видимому, считался между ними гением… вот какая женщина, братец, ко мне является, а я просто сижу себе да записываю. – Сатирический портрет «гения» задевал, возможно, и Ф. М. Достоевского. Грандиозный успех «Бедных людей» вскружил голову молодому, крайне самолюбивому писателю: «…Говорят, – подчеркивал Достоевский в 1846 году, – что после «Мертвых душ» на Руси не было ничего подобного, что произведение гениальное…» (Ф. М. Достоевский, Письма, т. I, М. 1928, стр. 86–87 и др.). Убежденность Достоевского в своей исключительности служила предметом шуток не только в кругу «Современника», но и среди ближайших друзей писателя (см., например, В. Г. Белинский, т. XII, стр. 467; П. В. Анненков, Литературные воспоминания, М. 1960, стр. 283). Пародируя «бессознательный» творческий процесс «гения», Салтыков, вероятно, намекал на мистическую фантастику повести Достоевского «Хозяйка» («Отечественные записки», 1847, №№ 10, 12). Над «нелепыми» «загадками причудливой фантазии» ее автора иронизировал и Белинский, вышучивая «электричество, гальванизм, магнетизм» в глазах героев повести («Взгляд на русскую литературу 1847 года». – «Современник», 1848, № 3, отд. III, стр. 38–39. Ср. В. Г. Белинский, т. X, стр. 350–351).
…создаете себе самый ужасный, самый мертвящий из всех – идол долга. – Критика категории «долга» очень близка к позиции Герцена, автора повести «Долг прежде всего», первые главы которой (написанные в 1847 г.) были посланы в редакцию «Современника» в начале 1848 года, но не напечатаны там из-за соображений цензурного порядка.
Закинь вас судьба в какой-нибудь сквернейший уездный городишко… – Автобиографический намек на подневольную жизнь в Вятке.