Книга: Том 9. Критика и публицистика 1868-1883
Назад: Новаторы особого рода*
Дальше: Уличная философия* (По поводу 6-й главы 5-й части романа «Обрыв»)

Литература на обеде

Не все коту масленица.
Русская пословица
Я знаю тебя, милый мой россиянин, от первых ногтей юности твоей, знаю все твои входы и исходы, и для меня ясно нутро твое. Напрасно ты хочешь отвести мне глаза, обморочить меня разными заморскими убранствами, которые нахватал ты из заморских книг и даже просто из газет. Когда ты прикидываешься передо мною ученым, умирающим над наукою, цитируешь целый ворох разных европейских светил науки, я знаю, что твоя ученость все-таки не восходит выше учености покойного «Свистка». Когда ты разыгрываешь роль государственного человека, политика, притворяешься изучившим в тонкости положение всей Европы, я твердо убежден, что твоя политическая мудрость идет никак не далее передовых статей «Московских ведомостей» и «Русского инвалида». Высказываешь ли ты мне мрачный взгляд на мир, являешься ли самым ярым материалистом и социалистом, для меня это – ясный знак, что твоя карьера доселе была безуспешна и что тебе нигде не удалось даже прихватить взаймы порядочный куш денег; когда ты начинаешь говорить о необходимости веры, о святости собственности, для меня делается очевидным, что ты уже приобрел хорошую обстановку и денег давать никому не намерен. Я не верю даже в искренность твоего космополитизма и патриотизма, ибо иначе отчего бы в целой России не было ни одного космополита в штаб-офицерских чинах? Наконец, мне просто смешно, когда ты начинаешь либеральничать необузданно и беспардонно, ничего определенно не желая и ничего определенно не отвергая, нося и на языке и в сердце вечную гражданскую скорбь о необходимости улучшений и на деле противодействуя всеми возможными способами всяким улучшениям и таким образом являясь каким-то нескладным протестом против самого себя, ходячим возражением против разумности человеческой природы. Я знаю, что стоит только сесть тебе за обед, выпить много два-три тоста, и спадут с тебя все лохмотья либерализма, и явишься ты истинным, неподдельным россиянином, каким ты есть и каким должен быть по законам непреложной судьбы.
История России, в особенности новейшей, есть история ее обедов, и напрасно тот будет стараться разгадать и понять хитрого россиянина, непрестанно меняющегося, подобно хамелеону, кто не будет наблюдать за ним во время торжественных обедов.
С этою целью мы решились занести для будущего историка на страницы нашего журнала историю смоленского торжественного обеда по случаю открытия Орловско-Витебской железной дороги.
В России немного можно насчитать городов, которые могут поспорить с Смоленском своею знаменитостью. Смоленск существовал, когда еще не было и в помине Русского государства. Константин Багрянородный знает его уже цветущим и богатым. В XII веке Смоленск уже блистал классическим образованием, изучая греческий и латинский языки. Когда основалась Москва, Смоленск сделался, по выражению наших предков, дорогим ожерельем России, которым, впрочем, не менее Москвы дорожила и Литва. Смоленск поочередно переходил то к той, то к другой и катался как сыр в масле. Перейдет к Литве – Литва его награждает вольностями, правами и льготами; перейдет к Москве – Москва хотя по обычаю и искоса посматривает на эти вольности и права, но подтверждает их и холит своего любимца. Надобно отдать честь Смоленску, что он всегда горел патриотическим жаром к тому отечеству, в котором находился; потому с усердием бил Литву и ляхов, когда был в пределах Москвы; и с таким же усердием бил русских, когда попадался к Литве. Поэтому, когда Смоленск окончательно присоединен был к России, он сделался правою рукою Москвы по патриотизму. Он разверзал длань свою на всякого врага, покушавшегося на Москву, и сжимал ее в кулак, чтобы проводить его, когда его начинала гнать Москва.
Г-н Скарятин, вблизи видевший этот патриотический кулак, не без основания догадывается, что почтенные строители Орловско-Витебской железной дороги, генерал А. К. Казаков и П. И. Губонин, для торжества открытия дороги выбрали Смоленск не по чему другому, как по глубине и древности его патриотических чувств.
Знаменитости избранного для торжества места, само собою разумеется, должна была соответствовать и знаменитость самого торжества. И действительно, даже русские летописи железных дорог доселе не заносили на свои страницы ничего подобного. Мы говорим: даже русские; ибо иностранные, например немецкие, открытия железных дорог обходятся не дороже десяти талеров; из этой суммы восемь талеров употребляются на пиво и два талера на бутерброды, – других развлечений для гостей не полагается. Празднество открытия Орловско-Витебской дороги стоило 50 000 рублей серебром. Для приготовления обеда выписан был из Петербурга в Смоленск Дюссо, и обед с винами, кроме, впрочем, шампанского, обошелся в 6000 рублей. Но этот обед нисколько не помешал гостям, возвращаясь из Смоленска в Петербург в числе 70 человек, прообедать снова на псковской станции 2800 рублей. По счету содержателя псковского буфета, 70 человек смоленских гостей выпили в четверть часа на псковской станции 80 бутылок шампанского, 50 бутылок лафиту, 50 бутылок сотерна, 50 бутылок хереса, 50 бутылок мадеры, 200 бутылок пива, всего 480 бутылок, то есть каждый гость в четверть часа выпил почти семь бутылок. И хозяева смоленского празднества беспрекословно заплатили этот счет??!! Не могу не благоговеть перед широкой русской натурой, равно великой и в уменье сколотить деньгу на шарамышку, и в уменье разбросать ее на ветер, хотя внутренно не могу не сочувствовать великому скряжничеству великого русского царя, который целую жизнь не мог забыть, что рижские немцы взяли с него два червонца за десяток яиц. Для увековечения смоленского торжества в потомстве хозяева праздника выбили для всех почетных гостей своих жетоны, из которых каждый стоил 50 рублей серебром, а три жетона, назначенные дамам и украшенные бриллиантами, стоили по нескольку сот.
По сему краткому очерку читатель может понять, что подобное торжество не могло состояться без присутствия в нем литературы. Так взглянули на это дело и почтенные устроители торжества и просили разные редакции украсить их празднество. Само собою разумеется, что редакции не имели никаких причин отказать устроителям празднества в таком законном их желании.
И вот четверо от четырех газет, а именно: Скарятин от «Вести», Марков от «Инвалида», Панютин от «Голоса», Незнакомец от «Петербургских ведомостей» отправились в Смоленск.
Посадили их в вагон с другими почетными гостями и повезли… По-видимому, ничего, как и быть следует. Но уже дорогою они начали примечать, что генерал Казаков, сопровождавший гостей, ценит их не особенно высоко. Так, по крайней мере, понял свое и других положение Незнакомец, но нисколько этим не огорчился; всю дорогу он, видимо, благодушествовал, освежая себя впечатлениями природы, а в Пскове даже древностей не забыл. Невнимание же к себе и другим генерала Казакова объяснил себе тем, что генерал, даже по самому свойству своего чина, не мог несколько не игнорировать литературы, чиновностию, как известно, не блистающей.
Но вот прибыли наконец в Смоленск. От станции железной дороги до дома дворянского собрания, где приготовлен был обед, расстояния версты четыре. Представители журналов стали искать приготовленного для них экипажа, так как для всех званых гостей экипажи были приготовлены заранее предусмотрительными хозяевами; но экипажа для них не оказалось. Они было хотели принанять на свои деньги, но все извозчики были уже заранее наняты для гостей.
Таким образом, и Скарятин от «Вести», и Марков от «Инвалида», и Панютин от «Голоса», и Незнакомец от «Петербургских» должны были отправиться на празднество пехтурой. Пройти расстояние в четыре версты, конечно, не бог весть какая вещь, тем более что петербургская литература привыкла делать пехтурой и не такие расстояния.
Но неприятно было то, что хозяева в этом случае позабыли позаботиться о своих литературных гостях. Этого уже нельзя было приписать одному генералу Казакову. Тут оказывалось уже невнимание общее. После этого можно было всего опасаться, можно было опасаться даже и не пообедать. Все это должно было приехавшую в Смоленск литературу навести на грустные мысли относительно ее значения в общем и целом. И так как несчастья вообще скоро соединяют людей, то нет ничего удивительного, что хотя она состояла и из весьма разнородных элементов, решилась на этот раз быть, как выражались наши предки, в одиначестве, действовать за один.
Пришедши в залу дворянского собрания, литература поместилась совокупно за одним из пяти боковых столов. Более почетные гости сидели за столом поперечным.
Начался обед; затем пошли тосты; с тостами, по русскому обычаю, полилась и речь.
Возник вопрос: говорить ли литературе или молчать?
Не странно ли молчать представителям слова? сказали в сердце своем Скарятин от «Вести», Марков от «Инвалида», Панютин от «Голоса» и Незнакомец от «Петербургских» и порешили: «говорить».
Возник второй вопрос: говорить с тенденциозностью или без тенденциозности?
И сказали себе в сердце своем: Марков от «Инвалида», Панютин от «Голоса», Незнакомец от «Петербургских»: «если скажем: говорить с тенденциозностию, упечет нас Скарятин; скажем лучше: без тенденциозности», и сказали: без тенденциозности. И сказал Скарятин: «да будет так».
И пошел Скарятин и взял позволение на слово, и встал, чтобы говорить. Но вот Скарятин ростом мал, с заднего стола, где сидела литература, никому не виден, и раздались голоса: «На стул, на стул», и Скарятин взлез на стул. «По собранию, говорит Незнакомец, прошел какой-то гул, не то – в знак изумления, не то – в знак одобрения».
И Марков от «Инвалида», и Панютин от «Голоса», и Незнакомец от «Петербургских» находились в претрепетном ожидании последующих событий.
Вероятно, еще более в беспокойном положении был Скарятин. Потому он решился затаить на этот раз в душе своей свои поворотные убеждения и высказывать одни только бесповоротные.
Смысл высказанного Скарятиным бесповоротного убеждения состоял в том, что через строящиеся ныне железные дороги русские силы и русский дух напрут на окраины и враждебный дух окраин не устоит против этого напора.
Услышав это, сказали себе в сердце своем: Марков от «Инвалида», Панютин от «Голоса», Незнакомец от «Петербургских»: «Нет, не упечет нас Скарятин», и стали от радости рукоплескать и кричать «браво». В это время вблизи их раздалось зловещее: «Довольно». Но крик был слабый и робкий. Полагая, что это крик каких-нибудь ничтожных провинциальных зоилов, – и Марков от «Инвалида», и Панютин от «Голоса», и Незнакомец от «Петербургских» ответили на него шиканьем и в то же время снова прокричали Скарятину «браво». Но крики «довольно» стали усиливаться, превратились в шум. Скарятин возвысил было голос, чтобы перекричать… но это было невозможно… Патриоты, видимо, усилились. Скарятин замолк, – но шум не прекращался, и только заигравшая музыка положила ему конец. Скарятин не знал, что ему делать – оставаться ли на стуле или сойти. Несколько мгновений, говорит Незнакомец, он «все еще оставался здесь совершенно смущенный и расстроенный».
Незнакомец не рассказывает, какие чувства наполняли в это время его самого, и Маркова от «Инвалида», и Панютина от «Голоса». Но, видимо, становилось небезопасно для всех. Раз взволнованное патриотическое чувство трудно было ввести в пределы, тем более что тосты продолжались. А это патриотическое чувство уже и прежде до того было взволновано, что совершенно не поняло из речи Скарятина, в чем он убежден бесповоротно. Ему почудилось, что Скарятин считает «окраиной» Смоленск и думает, что на него надо напирать русским духом.
Когда кончился обед, образовались кружки, которые начали рассуждать о происшедшем. В разных местах послышались голоса, что бывшего «довольно» для Скарятина не довольно. В кружках слышалось злополучное «окраина». И хотя некоторым удалось кой-где убедить шумящих, что речь Скарятина не понята, что бесповоротное убеждение его совсем не то, но никто не хотел верить в искренность этого убеждения. Припомнили его прошедшую деятельность; припомнили, что «он крепостник, что он утверждал солидарность русского общества с Каракозовым, что он проповедовал гибельность реформ». Следствием всех этих дебатов было то, что какой-то голос прокричал: «A bas, Скарятин!» Тогда: «A bas, Скарятин! долой, вон Скарятина!» раздается по всей зале. В это время одни из смолян бегут из залы, другие продолжают кричать, но уже с сверкающими глазами. Минута становится критическая.
Один господь только может спасать – в подобные минуты. А Скарятин все думает пронять патриотов красноречием. Он бросается к стулу и жестом требует себе позволения говорить. Но «он стоял, говорит Незнакомец, поникнув головой, бледный, убитый, готовый разрыдаться». Это умиротворило патриотов, далее они не дерзали.
Этим и окончилась история великого смоленского скандала.
Передадим теперь те впечатления, которые произвел этот скандал на разные органы нашей прессы.
Первое известие о скандале, бывшем на смоленском торжестве, сообщил сам Скарятин в своей газете «Весть». Замечательно, что он, несмотря на то что играл роль жертвы, отнесся к происшествию самым благодушным образом. Передав своим читателям сведения о том, как прервана была его речь криками «довольно», и сообщив самую речь, Скарятин пускается в патетическое восхваление древних патриотических подвигов Смоленска и рассыпается в благодарности устроителям праздника за то, что они устроили торжество в таком знаменитом своим патриотизмом городе.
«Забудем ли Смоленск, – так говорит Скарятин в заключение своего изображения доблестей Смоленска, – этот многострадальный и славный город летописи русской? Не нам пренебрегать славнейшими именами русской истории. Забудем ли нашу славу, станем ли прятать ее? Напротив, гордо и славно понесем ее на радость друзьям, на страх врагам!
Итак, избранием Смоленска хозяева праздника заслужили искреннюю признательность своих гостей, затронув в их русских сердцах одну из лучших струн летописи нашей славной, великой, единой Руси».
Иной зоил, прочитав статью Скарятина о смоленском торжестве и сличив ее с действительным ходом бывших там событий, может подумать, что Скарятин, обжегшись на своих бесповоротных убеждениях на смоленском обеде, поет теперь Лазаря перед смоленским дворянством. Мы этого не скажем. Мы, напротив, более склонны думать, что, смущенный на обеде в самом начале своей речи, потом окончательно сконфуженный, расстроенный, Скарятин не вполне понял суть случившегося с ним, а многое, может быть, не приметил или запамятовал… Да и как было не запамятовать. Дело было жаркое. Легко было запамятовать, тем более что, по словам Незнакомца, Скарятин, отправившись из дворянского собрания немедленно после скандала в вагон, упал с платформы и ушиб себе ногу так сильно, что всю дорогу принужден был лежать. Нужен очень сильный организм, чтобы, перенесши массу самых сильных впечатлений, потрясений, ощущений самого неприятного свойства и сверх того страшную боль физическую, удержать все в памяти в стройном порядке и последовательности, как то было в действительности. Потому нет ничего удивительного, что Скарятин забыл, как ему кричали: à bas, вон, долой Скарятина, – и не сказал ничего об этом в своей первой статье, поэтому же крики: довольно он понял совсем иначе, чем Незнакомец. По той же причине, Скарятин был в заблуждении, как мы видели уже, и в последнем действии скандала, когда сверкающих очами смолян хотел остановить потоком своего красноречия.
В другом положении, чем Скарятин, находился на смоленском празднестве Незнакомец. Психическое состояние его было, может быть, и не вполне безмятежно во время скандала, но, по крайней мере, настолько спокойно и здраво, что он мог все видеть и все понять. Поэтому, рассматривая все дело в целом, он не относится так благодушно к смолянам. Правда, и он, как поэтическая душа, предается некоторым словоизвержениям насчет древних доблестей смолян, но это служит ему только точкою отправления для того, чтобы прочитать строжайшую проповедь тем современным смолянам, поступок которых с Скарятиным он ничем не отличает от известного поступка пермских мужиков в прошедшем году с Сен-Лораном.
Еще жестче к смоленскому происшествию, чем Незнакомец, отнесся редактор «Нового времени» Юматов. «Смоленское происшествие поставило теперь, говорит он, весьма рельефно вопрос о том, что журналисты в России не могут на патриотических обедах считать себя вне опасности. В перспективе им грозит даже публичное избиение; и если настроение людей известной фракции не остынет, то можно опасаться, что журналисты сделаются на обедах таким же редким зверем, как волк в Англии, и так же немы, как рыбы… Есть люди, в присутствии которых нужен для поддержания порядка не только обычный президентский колокольчик, но не будет лишнею и кавалерийская нагайка, как оружие обороны. Это те лица, которые на умеренное слово отвечают призывом к физической расправе. Кавалергардский оркестр на роскошном банкете вещь хорошая, но несколько здоровых вахмистров могут быть еще нужнее для предупреждения некоторых печальных недоразумений».
Так отнеслась к смоленскому происшествию петербургская пресса. Московская взглянула на дело совершенно иначе.
По смыслу двух статей, написанных по поводу смоленского происшествия «Московскими ведомостями», надобно удивляться не тому, что такое происшествие случилось с Скарятиным, а надобно бы было удивляться и, пожалуй, сожалеть о том, если бы оно не случилось. Ибо ведь кто такой Скарятин? Человек, который основал особый орган для того, чтобы служить враждебным России силам. Кто тормозит русскую силу в польском деле, содействует и радуется успехам его, нападает на патриотов, страдающих от интриг поляков? – Все это делает Скарятин. И пускай бы он действовал открыто. Нет, он старается обморочить общество, представляется говорящим от имени всего русского дворянства, поддерживающим будто бы интересы последнего. Не должно ли было или, лучше сказать, могло ли дворянское общество, бывшее на смоленском обеде, общество, представлявшее собою лучшую русскую интеллигенцию, не показать Скарятину, что у него нет ничего общего ни с русским обществом, ни с русским дворянством, от имени и во имя которых он проповедует? Скарятин не мог не предвидеть этого, и, начав говорить, он сам этим обрек себя на неизбежный скандал.
Так или почти так рассуждают «Московские ведомости», и рассуждают, по нашему мнению, весьма здраво и основательно. Но, становясь вполне на их точку зрения, мы не можем, однако ж, не сделать некоторого упрека цвету русской интеллигенции, присутствовавшему на смоленском торжестве.
Нельзя не заметить, что они действовали не довольно энергически, можно сказать, даже вяло, даже апатично. Как! Перед ними стоял человек, тормозящий русское дело, служащий польским интересам, одним словом, изменник отечеству, и ограничиться только тем, что прокричать ему только à bas, долой, вон! И больше ничего??!! Пощадите, бога ради! Да где ж тут патриотизм? Разве так должен патриот поступать с изменниками, и особенно с изменниками, которые хотят замаскировать себя, одурачить все общество, которые являются пред глаза всего общества в качестве людей добропорядочных и начинают говорить патриотические речи? И что ж, ввиду такого-то обстоятельства, смоленский патриотизм ограничился только тем, что остановил речь Скарятина и потом прокричал ему: à bas! вон! Но и это было сделано вяло, не единодушно! Крики: довольно! начались слабо, едва слышно, в одном только месте, и потом уже только были поддержаны значительным числом голосов. Но очевидно, что и такое легкое выражение патриотизма понравилось не всему обществу. Ибо после обеда начались дебаты о том, хорошо ли это сделано. Были люди, которые не одобряли кричавших и защищали Скарятина, – и их, как кажется, было не мало. Потому что, когда наступила решительная минута, когда некоторые крайние порешили кричать: à bas! вон! тогда зала, по свидетельству Незнакомца, значительно опустела. Кричащих и сверкающих глазами осталось немного.
Такое не единодушное, вялое действие смолян сильно, по нашему мнению, повредило делу смоленского патриотизма. Ведь вот уже и теперь Скарятин говорит, что довольно кричали не все, другие, напротив, требовали продолжения речи, и что музыка прервала речь его вовсе не по приказанию распорядителя праздника, который удостоверил Скарятина лично, что он этого приказания не давал. Скарятин думает, что музыке велел играть какой-нибудь из врагов его, очевидно, потому, что не надеялся с своими единомышленниками перекричать тех, которые требовали продолжения речи Скарятина. О криках: à bas! вон! Скарятин убежден, что они были произведены только несколькими единичными голосами. Таким образом, он скандал смоленский вовсе не принимает за выражение общественного мнения относительно него, а приписывает его небольшому, враждебному для него, кружку лиц. И, прибавим мы, имеет право на это, потому что скандал происходил так недружно, так робко, что его никак нельзя признать единодушным желанием всех. Юматов идет еще дальше. Он думает, что не только число участвовавших в скандале было очень незначительно, но что и родовитых дворян тут вовсе не было, а произвели скандал «какие-нибудь однодворцы и приказные, которых в прежнее время и не принимали даже в хорошем провинциальном кругу, но теперь, благодаря недавним успехам, которые сделало наше общество на пути равенства, упомянутые люди могли быть допущены на обед в виде опыта, но, однако ж, оказалось, что вводимое равенство еще преждевременно». «Русские ведомости» идут еще дальше Юматова. Они просто-напросто говорят, что скандал был произведен людьми пьяными. «Вино, разумеется, – говорят они, – лилось рекою, и по мере того, как опорожнивались бутылки, умы собеседников воспалялись, язык развязывался и развязался, наконец, до того, что перелил границы приличия и самоуважения».
Вот какая образовалась путаница мнений об одном и том же предмете. Не правы ли мы, когда говорим, что смоленское общество поступило не довольно энергически или, что то же, не довольно патриотически. Учини они скандал дружно, единодушно, с натиском, с одушевлением, даже с остервенением, да прихвати при этом и остальную литературу, бывшую на обеде, тогда для всех были бы ясны патриотические мысли и желания смолян, а их действия для всех были бы поучительны. Теперь же какая из всего скандала польза, когда даже люди пострадавшие, как Скарятин, нисколько им не вразумлены? Да и вразумить нет никакой возможности. Разве все бывшие на обеде дадут собственноручные подписки в том, что скандал учинен был с общего согласия? Да и такое единогласие нисколько не убедит теперь Скарятина. Он скажет, что они все увлечены к такому согласию толкованием «Московских ведомостей», что самый ход скандала доказывает совершенно противное.
А если для самого Скарятина скандал в том виде, как он был, не имеет вовсе никакого поучительного значения, то тем более такая полумера не может иметь ничего внушительного для литературы. Ведь порази смоляне Скарятина единодушно, да прихвати при этом и бывшую в Смоленске литературу, – тогда вся петербургская литература поняла бы, что в провинциях патриотизм не дремлет, что он всегда жив и действен для того, чтобы опочить на хребтах врагов. Тогда, конечно, ни один петербургский литератор не посмел бы показать носа в провинции, а не то что выставляться там на парадных обедах и говорить речи. Не потому, конечно, чтобы петербургские литераторы были не патриоты, а потому, что слово «патриот» в наше время очень скользкое и неопределенное и чуть ли еще не более имеет смыслов, чем сколько во время Гоголя имело слово: «добродетельный человек». За примерами ходить недалеко. Ведь вот в Петербурге нет ни одной редакции, которая бы не оскорбилась, если бы ее назвали непатриотической, и нет ни одного литератора, который бы не считал себя самым горячим патриотом. А между тем давно ли Москва сомневалась не только в патриотизме всей петербургской литературы вообще, а даже в патриотизме и самого Петербурга? А в провинции, быть может, и патриотизм самой Москвы находят еще подозрительным. Кто ж бы туда поехал, если бы смоляне энергически проявили свой патриотизм? А теперь… будет открываться опять где-нибудь железная дорога, опять празднество и опять поедут туда: и Марков от «Инвалида», и Панютин от «Голоса», и Незнакомец от «Петербургских», и Скарятин от «Вести». Скарятин?? – Может ли это быть? спросит изумленный читатель. Верно, не поедет? – То-то поедет. Он уже заявил об этом, почитая как бывший, так и всякий имеющий быть с ним скандал в будущем венцом своего общественного служения.
«Люди, – говорит он, – выступающие на публичную арену, должны быть заранее готовы на всякие случайности, которые зависят от состава и настроения духа публики, их слушающей. В странах, где публичность вошла в нравы и обычаи, общественные деятели, по очереди, не смущаясь, или терпят поражение, или вызывают рукоплескания. Общественный деятель, сегодня в таком-то городе вызвавший рукоплескания, завтра терпит поражение в другом городе». (Гм! поражение! то есть как? Боксом?)
«Одна из газет, – говорит он далее, – высказала мнение, что после случая в Смоленске представители печати сделаются таким же редким зверем на торжественных обедах, как волки в Англии, и немы, как рыбы. Мы, напротив, убеждены, что русское общественное мнение оценит по достоинству настоящий скандал и что редким зверем на этих обедах сделаются не представители свободного слова, а его ненавистники».
«Ну, что ж за беда, что поедут? Пусть едут», – скажет читатель. Как что за беда? Ведь опять что-нибудь случится, опять прокричат «довольно» какому-нибудь литератору, прокричат, может быть, à bas, вон, а может быть, выведут и, наконец, мало ли что может быть. Кто может предвидеть, до каких пределов может дойти разгоряченный патриотизм?
Ввиду всего этого редакции, отправляющие своих сотрудников на празднества, не могут оставаться безучастными к их положению.
Вот Юматов и теперь говорит, что на подобные торжества не худо бы отправлять вахмистров. Редакции менее воинственных воззрений позаботятся с своими сотрудниками, отправляющимися на празднества, посылать хоть не вахмистров, а здоровых молодцов на всякий непредвиденный случай. Наконец, самые бедные редакции, и те, вероятно, будут снабжать своих сотрудников хотя железными масками. Вот ведь к чему все это ведет.
Когда я написал эти слова, ко мне вошел мой хороший знакомый и полюбопытствовал узнать, что я пишу. Я ему прочитал.
– Совсем вы не то пишете, что следует, – сказал он мне, выслушав мою статью. – Вы забываете самое главное, именно то, что скандал у нас есть пока единственный двигатель мысли общественной и литературной.
– Как! и литературной даже? – спросил я с изумлением.
– А вы думали как? Разве может какая-нибудь серьезная публицистическая литература (о ней главным образом я говорю) быть в стране, где нет полной свободы слова, где некоторая свобода слова дана только для опыта, и то избранным. Все ваши газетные передовые статьи и рассуждения ни дать ни взять те челобитья, которые в древнее время писали государевы сироты. Сироту пооброчили не по силам и не по животам, у сироты землишку отняли, сироту воевода пообидел, ну – садится сирота и строчит. И каждый сирота излагает свою собственную нужду и горе, до общего ему нужды нет. Так и у вас в литературе каждый газетный сирота сидит и строчит свое собственное челобитье и только старается прикрыть его общественной нуждой. А какая общественная нужда, когда все газетчики поют обыкновенно врознь! Один вдруг ни с того ни с сего начинает говорить о смертной казни, когда другой в это же время пишет о необходимости новой кодификации свода законов, третий о замыслах Наполеона на Пруссию и т. д. Одним словом, нет того, чтобы статьи в газетах вызывались самым положением вещей, были ответом на вопросы дня, и на вопросы дня не второстепенные какие-нибудь, а фигурирующие, настоятельные, неотразимые. Ведь вот возьмем к примеру крестьянский вопрос. Он теперь основной вопрос всего нашего будущего развития, судьбы всех наших новых учреждений, всех наших чаяний и надежд в будущем. От такого или другого разрешения его зависит все наше будущее. А ведь что мы о нем знаем? Положительно ничего. Кой-где встретится заметка в газетах, что тут-то, дескать, описаны крестьянские именья за недоимку в столько-то тысяч или что по какой-нибудь губернии недоимки возросли во столько-то сотен тысяч, и ничего больше. Прошу вас представить себе: так ли бы действовали газеты, если бы крестьянский вопрос разрешался, например, в Англии? Там, верно, в каждой деревне сидели бы газетные репортеры и изо дня в день давали бы известия о ходе дел.
Я было открыл рот, чтобы возразить на этот поток красноречия. Но мой знакомый остановил меня и снова продолжал:
– Знаю, знаю, что вы хотите сказать, – что наши газеты лишены совершенно возможности заниматься своим делом. Но мне до этого дела нет. Я только констатирую, – как любят у вас выражаться в литературе, – факт, говорю, что все ваши передовые статьи и рассуждения только сиротские хныканья, над которыми читающие умирают от скуки и которые сами сироты пишут только с горя. Потому-то я и говорю, что скандал пока почти единственный возбудитель и двигатель нашей мысли, не только общественной, но и литературной. Когда случится скандал, разумеется, крупный, он немедленно делается фигурирующим явлением дня в литературе. Об нем начинают говорить, его начинают обсуждать все газеты. И как говорят, как обсуждают!.. Это уже не те сиротские челобитья, которые пишутся обыкновенно. Тут является и задор, и жар, и страсть, и всесторонняя оценка фактов, и оценка движущих все воззрений и принципов, – и все это, не говорю, прочитывается, а проглатывается публикою с жадностию, как никакая другая газетная дребедень. Думаете ли вы, что все это остается без сильного нравственного влияния на публику? Верьте, нет. По поводу смоленского скандала и всего, что написано о нем, оглянутся на себя не только смоляне, но и другие провинции, оглянется на свою деятельность сам Скарятин, оглянутся даже «Московские ведомости», – и все более или менее умягчатся.
Я засмеялся.
– Верьте, умягчатся в нравах. Если бы это нужно было, я бы вам исторически мог доказать, что мы цивилизуемся посредством скандалов. Да и как вы хотите иначе в обществе, где только по поводу крупного скандала мысль приходит повсюду в пробуждение, начинает всматриваться во все окружающее, анализировать себя и других, понимать известные воззрения и принципы; одним словом, делаться чем-то действительно сознающим? Теперь спрашивается: кому причиняется вред скандалами? Одной только жертве скандала. Жертва эта бывает всегда невольная, очень нередко совершенно невинная, но зато всегда почти очистительная для общества, то есть посредством своего моментального страдания вносящая известную дозу света и добра в общественное сознание. В виду великого общественного блага, в виду поднятия уровня общественного сознания хоть на одну линию, стоит ли жалеть о такой ничтожной в сущности жертве? Если чем мне Скарятин понравился на смоленском скандале, то это тем – философским взглядом на свое отношение к подобного рода сюрпризам. Он справедливо говорит, что общественный деятель всегда должен быть к ним готов, что они в его служении неизбежны…
– Итак… – сказал я.
– Да здравствует всякий крупный скандал, очищающий нравственные миазмы в нашей общественной атмосфере! – заключил речь свою мой знакомый.
– Вы думаете, что чем крупнее, тем лучше, и даже… – спросил я.
– Гм! Ну, нет… я не тово… не в том смысле, – замялся мой знакомый. – Ведь не киргизские у нас, в самом деле, степи!!
Назад: Новаторы особого рода*
Дальше: Уличная философия* (По поводу 6-й главы 5-й части романа «Обрыв»)