Книга: Том 4. Произведения 1857-1865
Назад: I Город
Дальше: III Меценат

II
Веригин

В конце мая 1857-го года в Срывном поселился молодой человек, по фамилии Веригин. Прибыл он туда в качестве агента, предвестника обширного промышленного предприятия, и немедленно же оказал примерную деятельность по исполнению возложенного на него дела.
Известно, что у нас, лет пять тому назад, промышленным проектам и предприятиям всякого рода особенно посчастливилось. Общество неожиданно прониклось духом спекуляций и жаждою приобретения; после продолжительного оцепенения оно вдруг встрепенулось, бросилось в промышленный идеализм, прониклось наивною верой в какое-то обновление России и торопливо рвалось (словно милостью воспользоваться спешило) пустить свои залежавшиеся капиталы в различные предприятия, обещавшие несомненные и бесконечные выгоды. Акционеры того времени и доселе ощущают на себе последствия этой промышленной горячки, заявившие себя и в упадке акций до половинной цены, и в невыдаче дивиденда. Но тогда им жилось легко. Тогда их обольщала карта России; подобно мужикам, двигавшимся на Сыр-Дарью из внутренних губерний России, они верили, что существуют где-то кисельные берега, между которыми текут молочные реки; верили и мечтали, верили и беспрекословно подписывались на акции.
Как бы для усугубления ажитации, явились на сцену особого рода промышленные меценаты, из людей бывалых, обладавшие значительными капиталами и, что всего важнее, обязанные своим благосостоянием личному труду. Эти меценаты рассуждали резонно и скучно (что, как известно, составляет необходимую принадлежность русской деловитости), доказывали, что дважды два – четыре, а отнюдь не пять, отказывались от своего прошлого и, скромно краснея, убеждали общество не увлекаться, не кидать капиталов на ветер, но действовать осторожно и осмотрительно. «Прежде всего, – говорили они, – следует достоверно узнать, действительно ли так обильна земля наша, как свидетельствовали о том трем братьям Варягам достославные сподвижники старца Гостомысла». Слыша такие разумные речи, акционеры кричали «ура!» и беспрекословно поручали свое достояние опытным мужам, которые, служа столько лет преимущественно по питейной части, не могли же не знать России вдоль и поперек. Некоторые даже ласково роптали на излишнюю осторожность меценатов и убеждали их быть более смелыми. «Дерзость и натиск – вот лозунг нашего времени!» – говорили они и расходились по домам, утешенные сладким сознанием исполненного долга.
Промышленные замыслы, проекты и вычисления вырастали на каждом шагу, изумляя своим разнообразием и грандиозностью умы самые дерзкие и наполняя сладким трепетом сердца скопидомов, пред которыми, к довершению всего, опекунский совет угрюмо затворил свои гостеприимные двери. «Сам Василий Панкратьич проговорился, что тут пахнет пятнадцатью процентами!» – раздавалось из конца в конец. «А Моисей Самойлыч клянется: будь я подлец, если не получится целых двадцати!» – откликалось промышленное эхо. Капиталы стекались; меценаты радовались и поздравляли акционеров с пробуждением общества к деятельности; акционеры радовались и благодарили меценатов за лестное об обществе мнение.
И, надо быть справедливым, «опытные мужи» вполне оправдали ту лестную репутацию, которая им предшествовала. Всем известно, сколь плачевно окончились мыльные пузыри, носившие у нас громкое название промышленных предприятий, но опытные мужи вышли невредимы из общего избиения. Как только верхнее чутье доносило до них смутное известие об угрожающей опасности, они немедленно и небезвыгодно устремлялись в кусты, предоставляя мелкоте-акционерам считаться между собой и даже укорять друг друга в беспутстве и малоумии.
Но оставим в стороне меценатов. Для нас гораздо важнее то, что тот же дух промышленных предприятий дал место другому, тоже довольно многочисленному классу людей. Это – класс агентов, ходоков, путешественников-аматеров, выведывальщиков, которые, странствуя по разным краям России, ловко подделываются под народную речь, собирают сведения о ценах на всевозможные предметы, о местных промыслах и заработках и проч. Большею частию это народ молодой и порядочный, приступающий к делу с увлечением, но вместе с тем народ бедный, начинающий жизненную карьеру на свой собственный счет, а не на счет бабушек и тетушек. Частную службу эти люди предпочитают всякой другой, во-первых, потому, что она представляет более независимости и разнообразия, а во-вторых, и потому, что она солиднее обеспечивает средства существования. Время, которое мы переживаем, вызвало к деятельности много таких людей; это те самые, которые прежде всех заприметили так называемую эпоху возрождения и первые же запели в честь ее страстные дифирамбы. Надо сказать правду: это последнее было с их стороны опрометчивостью, в которой они впоследствии горько раскаялись, но вместе с тем опрометчивостью не необъяснимою. Кажущееся стремление общества выйти из застарелых форм жизни обманывает; кажущееся раскаяние закоснелых грешников трогает. В те торжественные минуты, когда общество, как один человек, посыпает голову пеплом и объявляет себя несостоятельным, все представляется возможным и естественным. В такие минуты крокодил проливает слезы, гиена умиляется, откупщик клянется прекратить постыдное ремесло своей жизни. «Забудем прошлое! поспешим на помощь меньшему брату!» – слышится со всех сторон, и вслед за этими возгласами действительно простираются объятия, и самые губы складываются в поцелуй. Как тут не поверить? как соследить затаенное коварство, составляющее внутренний смысл нравственного переполоха?
И молодые люди верят; мало того, что верят, но даже делаются провозгласителями какой-то неслыханной эпохи возрождения и яростными сторонниками ее. Незлокозненные сами, они и в других с трудом предполагают злокозненность, возведенную на степень жизненного правила; они не видят, что старое ехидство еще дышит и простирает сведенные судорогой руки, чтоб задушить зачатки новой жизни. А тут подвернется еще нужда, а тут обстоятельства подойдут, которые свяжут и спутают по рукам и по ногам, как тенетами… Куда деваться в то время, когда целый ряд горьких фактов и гнусных откровений докажет, что мечты о независимости были только наносным самообольщением и что, думая служить делу общему, в сущности служишь лишь делу немногих тунеядцев, утучняющих тела свои на счет общества?
Но каково бы ни было решение, которое примет молодой человек, чтоб выйти из этого положения, – то есть захочет ли он освободиться от него во что бы то ни стало или же предпочтет относиться к нему несколько игриво и пользоваться им для иных целей, определяемых его личными наклонностями, – во всяком случае, время, проведенное среди кипучей практической деятельности, не останется без следа для него самого. Вращаясь постоянно в самом источнике народной жизни, приступая к изучению ее с сердцем свежим, не подкупленным гнилым опытом общественных отношений, он научится распознавать истинную меру народа, научится относиться к нему сочувственно. Это одно произведет в нем целый нравственный переворот и определит характер его деятельности в будущем.
Однако возвратимся к герою нашего рассказа. С самого детства жизнь неблагосклонно приняла Веригина. Он был сын мелкопоместного дворянина, который, несмотря на свою бедность, успел, однако ж, с помощью разных милостивцев пристроить сына сначала в гимназию, а потом и в университет. Это стоило старику много хлопот и еще больше унижений; милостивцы ломались и заставляли своего клиента выделывать различные коленца. Сын помнил, хотя довольно смутно, эти странные, унизительные похождения, которым должен был, из-за куска хлеба, предаваться отец, но все-таки помнил; помнил он, как они скитались с отцом по благодетелям из дома в дом: где обедали, где ночевали; помнил, как неохотно с ним играли дети милостивцев, как дарили их обносками. Все это, разумеется, в детстве скользило по душе его и скоро забывалось, но впоследствии, когда сама собой раскрылась перед глазами горькая загадка жизни, забытое прошлое вспомнилось как живое и страшною, разъедающею язвой откликнулось в оскорбленном сердце.
Связь между Веригиным и родительским домом была порвана с первой же минуты поступления его в гимназию. С самой этой минуты он почувствовал себя, так сказать, ответственным лицом за свои поступки и действия. В то время как товарищи разъезжались на праздники и на каникулы по домам, Веригин, с немногими подобными ему бездомными бедняками, постоянно оставался в заведении. Один раз только отец прислал навестить его какого-то калеку-мужика, который целых две недели тащился зимой, в изорванном панитке, неся из-за двухсот верст запас деревенских гостинцев, состоявший из сушеной малины и мерзлых колобков, но и этот знак родительской заботливости подействовал на Веригина скорее странно, нежели благотворно. Привыкнув к стройной и красивой внешности казенного заведения, тринадцатилетний мальчик оторопел, увидев перед собой разбитого и оборванного старика, с низким поклоном подававшего ему холщовый мешок и родительское писемце.
– Что ты! что ты! возьми себе! – бормотал Веригин, отклоняя мешок и чувствуя, что на него устремлены насмешливые взоры швейцара, от которых кровь приливала к его голове.
Но старик упрямился и пустился пространно доказывать, что сам батюшка Семен Иваныч приказали ему беречь гостинец пуще глаза и отдать Николеньке в руки. На сцену эту налетели товарищи; поднялся шум и крик; злосчастный мешок переходил из рук в руки.
– Господа! Веригину страсбургский пирог прислали! – говорил один.
– Господа! за Веригиным ливрейный лакей в карете приехал! – кричал другой.
К Веригину, однако ж, приставали недолго, потому что он тотчас же дал почувствовать, что к нему приставать безнаказанно нельзя. Тем не менее происшествие это произвело на него тяжелое впечатление. Молодая душа его почувствовала себя еще более уязвленною, еще более одинокою. Читатель, забывший года своего детства, быть может, найдет моего героя скверным и пошленьким мальчишкой; но в таком случае прошу его потревожить свою память. Пусть припомнит он, как горько для молодого самолюбия чувствовать себя всегда последним, как бы обойденным; пусть припомнит он, как тяжело то безмолвное отречение от участия в товарищеских складчинах и пирушках, на которое обречен бедный школьник. Жизнь школы представляет собою тот же разнообразный мир отношений, который царствует и вне стен ее. Так же как и там, в этих стенах существует и неравенство положений, и право сильного над слабым, с тою только разницею, к невыгоде школы, что здесь право защиты почти ничтожно и что своекорыстие воспитателей и дурная система воспитания не только не сглаживают этих неровностей, но, напротив того, как будто еще более увеличивают их. Веригин рано сознал, что он сам должен быть творцом своего будущего, что никто ему не поможет, никто не выведет, и, сознавая это, возмущался и в одном горьком чувстве неприязни соединял и школу, не давшую спокойного приюта его детству, и товарищей, позволявших себе издеваться над ним, и родных, которых бедность послужила первым поводом к его унижению.
Но гимназический курс окончился. Веригину предстояло поступить в университет. Жизнь взглянула еще строже, еще суровее; правда, на первых же порах она давала некоторую свободу действия, она избавляла от рокового общения с существами антипатичными, но вместе с тем знакомила с другим чудовищем – материальною нуждою. Необходимо было обшиться, найти себе пристанище и, наконец, прокормить себя. Материальные средства, обеспечивающие существование большей части студентов, в последнее время обратили на себя всеобщее внимание, и частная любознательность имела полную возможность отыскать в этой темной и горькой области факты, совершенно поразительные. Трудно поверить, например, что студент, который ежедневно дает в трех домах уроки, получает за это в вознаграждение лишь право по очереди обедать у каждого из своих питомцев; трудно поверить, что молодой человек, потеряв один из таких уроков, вместе с тем временно теряет возможность дважды в неделю утолять свой голод; трудно представить себе все эти жгучие заботы об одежде и обуви, о завтрашнем дне, которые из часа в час преследуют бедного молодого человека; трудно вообразить зловонные, тесные каморки, в которых он находит себе на ночь приют после трудового дня. Стало быть, в этих людях есть искра, которая и за всем тем не дает им ослабнуть; стало быть, есть в них мощь, которая заставляет переносить все бедствия, все мелочные преследования жизни, часто даже не прикрашиваемые розовыми мечтаниями. Да; тут есть нечто такое, что невольно заставит задуматься; тут есть своего рода рок. Та же роковая сила, которая царит над миром неразумия и лжи, побуждает и доброе и благородное совершать до конца естественное течение свое. Подобно пропасти она втягивает в себя; подобно василиску она очаровывает и цепенит. Многие погибнут в борьбе, многие пойдут на сделку с жизнью, но многие выйдут из испытания крепкими и бодрыми.
Веригин прошел эту суровую школу вполне; он вынес нужду на крепких плечах своих. Но как бы в вознаграждение за всевозможные лишения, он узнал всю сладость свободных отношений к людям и дружески сошелся со многими из своих товарищей. К счастию, кружок, в который он попал, не был причастен тому легкомыслию, которое так нередко безвозвратно губит молодых людей. В нем не чувствовалось наклонности ни к франтовству, ни к кутежам; напротив того, в вечерних собраниях, которые почти ежедневно назначались то у одного, то у другого из товарищей, было скорее нечто однообразно-строгое, словно монастырское. Каждый вечер лились шумные и живые речи, приправленные скромной чашкой чая; каждый вечер обсуждались самые разнообразные и смелые вопросы политической и нравственной сферы; от этих бесед новая жизнь проносилась над душою, новые чувства охватывали сердце, новая кровь сладко закипала в жилах… Однако это не были словопрения бесплодные, и молодая жизнь не утопала в них, как в мягком ложе; напротив того, проходя через ряд фактов и умозаключений, мысль фаталистически приходила к сознанию необходимости деятельного начала в жизни, такого начала, которое не играло бы только на поверхности мечтаний и пожеланий, но стремилось бы проникнуть в глубину самой жизни. И хотя деятельность, которая представлялась при этом молодым воображениям, была трудная и суровая, отовсюду окруженная тревогами и опасностями, но и это как-то не пугало, а разжигало и подстрекало еще более.
Нельзя не сознаться, что между направлением нынешнего молодого поколения и того, которое жило, надеялось и мечтало лет двадцать тому назад, есть весьма существенное различие. Прежнее молодое поколение не выходило из сферы идеалов и как-то брезгливо относилось к действительной жизни, потому ли, что не знало ее, или потому, что идеалы красоты, добра и истины, к которым оно стремилось, как-то плохо примерялись к голой действительности. Во всяком случае, тут было дано слишком много места фразе и слишком мало – делу; а отсюда явный разрыв с жизнью. Говоря беспристрастно, в этом щегольстве мысли и формы, в этом презрении к интересам дня заключалось даже нечто похожее на затаенный аристократизм. Люди, в сфере мысли смелые до дерзости, оказывались робкими и несостоятельными, чуть только дело доходило до соприкосновения с действительностию. Злоба дня заставала их безоружными, готовыми погибнуть, но не бороться; коли хотите, между ними могли быть и даже были мученики, но деятелей не было. Напротив того, нынешнее молодое поколение прежде всего заботится о деле. Наученное опытом своих предшественников, оно опасается фразы; оно знает, что мысль отвлеченная, заключенная в тесном пространстве кружка, бесплодна и что, только воплощенная в дело, она приобретает свой истинный, не мнимый смысл. Правда, что тут горизонт мысли суживается, что мысль принижается и теряет свою окрыленность, правда также, что самое дело, поставленное в свои естественные пределы, представляется уже менее блестящим и громадным, но зато мысль обмирщивается и делается достоянием масс, а не привилегией немногих избранников, но зато делается дело не призрачное, а действительное, не иссушающее почву, но утучняющее ее. И если до сих пор самое это стремление к делу практическому имело характер несколько теоретический, если деятельность молодого поколения оказывается не всегда достигающею своих целей (что и подает повод к обвинению его в мечтательности), то причины этого должно искать совсем не в неспособности к делу, а в той трудности, с которою вообще раскрывается глубь русской жизни для всякого, кто желает в ней действовать. Ясно, что при таких условиях деловитость находит себе прибежище покамест только в науке, но уже и тут она на каждом шагу доказывает, какою силой она может сделаться в жизни, как скоро достигнет возможности обладать ею.
Веригин вполне отдался этой жизни кружка. Он уже не чувствовал себя ни бездомным, ни одиноким; он понял, что бывают на свете связи более живучие, нежели те, на которые рок кладет беспощадное клеймо свое. Прошедшие воспоминания детства и родных мест удалялись все дальше и дальше; как солнце, склоняющееся к западу, они освещали умирающими лучами только один край горизонта и, как оно же, готовы были утонуть в тумане. Как ни тяжела бывает такая оторванность от призраков прошлого, как ни протестует порой против нее самое холодное сердце, но, однажды признав ее, однажды приняв ее как необходимое условие жизни, человек не только привыкает к ней, но чувствует себя как бы отрезвленным. Обманы жизни утрачивают свою власть; почва не дрожит и не исчезает под ногами.
Особенною характеристическою чертою людей этого молодого кружка было полнейшее, если можно так выразиться, половое целомудрие. Я недаром сказал, что здесь царствовало что-то монастырское. Женщина представлялась какою-то теоретическою отвлеченностью, всегда нравственною, всегда окруженною ореолом и благоуханием чистоты. То был идеал, о котором мечтало молодое воображение, но который оно не дерзало себе воплотить, то была одна из вечно зовущих задач жизни, к которой горячо стремилось тревожное сердце, но перед осуществлением которой чувствовало какую-то целомудренную робость. Одним словом, женщина являлась скорее как один из величайших жизненных вопросов, нежели как воплощение, и чем светозарнее было облако, одевавшее этот идеал чистоты, тем благоговейнее относилась к нему мысль, тем просветленнее и чище становилось самое чувство, им возбуждаемое.
Подобно прочим членам кружка, Веригин жил тою целомудренною, полуаскетическою жизнью, которая могла бы назваться безрадостною, если б не оживляли ее те незаметные для большинства радости мысли, которые держат человека в возбужденном состоянии и не дают ему поникнуть под бременем скуки и апатии. Подобно прочим, он был человеком, не тронутым жизнью, представлявшим собой только возможность, откуда впоследствии должна была развиться та деятельная сила, которая составляет непременное условие для того, чтоб бороться с жизнью, а не падать под ярмом ее. Подобно прочим, он был материалистом в мысли и идеалистом, даже несколько фанатиком, в жизни. Факт, по-видимому, странный, но далеко не необъяснимый, если мы вспомним ту разладицу между мыслью и жизнью, которая составляет типическую черту неустановившегося общества и которая и до сих пор заставляет нас сравнивать мысль с мечом.
Я знаю, что многие смотрят неприязненно на эту особную сосредоточенную жизнь, которую ведут лучшие молодые люди нашего времени, на их суровые, нередко носящие характер исключительности и нетерпимости отношения к действительности. Этой неприязненности не чужды не только те, которые находят для себя выгодным, чтоб молодые люди меньше размышляли, учились бы по тетрадкам, а в свободное от занятий время развлекали себя в танцклассах, но и те, которые сами некогда были причастны той работе, которой продолжателем является современное молодое поколение. Я не распространяюсь о первых: это уж такое печальное ремесло; но думаю, что и со стороны последних неприязнь истекает не из совсем чистого источника и что, во всяком случае, она заклеймена печатью пристрастия. Странную картину представляют собой сменяющие друг друга поколения русских людей: это как будто бы обрубленные звенья цепи. Каждое считает себя как бы началом и концом истории; каждое, сказав свое слово, признает его окончательным выражением истины. И потому всякая попытка развить начатое дело встречается не только с недоверчивостью, но даже с ненавистью; в этой попытке мы видим не продолжение нашего же собственного труда, но какое-то преднамеренно наносимое нам оскорбление, какой-то обидный намек на то, что вот выискались же люди, которые увидели то, чего мы не видали, додумались до того, о чем мы не помышляли. Все эти перекоры идеалистов с материалистами, которых мы были свидетелями в недавнее время, исходят из этого источника; все скандальные обвинения в самонадеянности, мальчишестве, казачестве, неуважении к науке, которыми осыпалось и осыпается современное молодое поколение, опять-таки находят себе объяснение в том же источнике. Мы слишком скоро забываем свое прошлое, то дорогое прошлое, когда и нас обзывали мальчишками, мы слишком охотно мним себя вечно юными, и, когда история сама возьмется доказать нам, что она не истощается, мы злобимся и протестуем, мы кричим на весь свет, что нас режут и грабят, мы пускаемся в огульный донос.
Но молодость есть тоже своего рода сила, которая не имеет ни малейшего повода уступать без борьбы свои права на жизнь. Не надо забывать, что если у нее и есть недостатки, то недостатки эти созидаются нами самими. Мы слишком легко даем знать, что матерьяльная сила еще не ускользнула из наших рук и что право давать жить другим вполне зависит от нашего усмотрения. Мы оскорбляем молодость в ее лучших стремлениях, мы преследуем и раздражаем ее, мы на все ее заявления отвечаем каким-то презрительным и тупоумным fin de non recevoir – и удивляемся, что она относится к нам с неуважением, что она без всякой деликатности развевает один за другим по ветру те призраки, которыми красна была наша жизнь. Но спросимте же себя хоть один раз, стоим ли мы сами этого уважения и деликатности?
Да, я знаю, что молодое поколение живет не нормальною, а фанатическою жизнью, но я знаю также, что грех этот ляжет не на него, а на тех, которые сознательно или бессознательно устраивают ему такое положение. И каковы бы ни были заблуждения и увлечения молодости, будь благословенно вовек ты, время светлых верований и бескорыстных, теплых упований! и пусть оскудеет рука, которая решится написать обвинительный приговор твой! Да, я смело пишу слово «верование», ибо если и нет здесь места верованью для верованья, то есть вера в правоту дела, есть вера в плодотворность подвига, есть вера в будущие судьбы человечества.
Кончивши курс в университете, Веригин почему-то не пожелал начать свое жизненное поприще государственною службой. Вообще он как-то холодно относился ко всему, что носило на себе печать официальности. Вкоренилось ли в нем это неприязненное чувство вследствие собственной работы мысли, или было оно просто наплывное, навеянное разговорами и рассуждениями настроенного в известном тоне дружеского кружка, во всяком случае Веригин, в противоположность тем молодым людям еще весьма недавнего времени, которые, едва оставив школьную семью, прежде всего спешили укрыться под сению широковетвистого древа бюрократии, находил, что теория безусловного подчинения народной жизни всепоглощающей идее государства заключает в себе нечто мертвенное, в самом зерне своем осужденное на вечное бесплодие. Не имея, в качестве простого повествователя, ни права, ни обязанности определять, в какой степени правильны были убеждения моего героя, я могу сказать только одно, что, раз приняв их, Веригин считал, что с его стороны было бы нечестно входить в какие бы то ни было соглашения с тем, что так положительно и резко отвергала его мысль. Он даже не допускал того, что можно находиться в самом центре известного дела и в то же время не только отрицать, но даже практически подрывать его; что в иных случаях это даже самый удобный и успешный образ действия.
Однако эта брезгливость мысли едва не сделалась для него гибельною на первых же порах. Покуда он учился, он мог существовать уроками, но за стенами школы этого уже оказывалось недостаточно. Не то чтобы материальные требования его сделались менее скромными, но он как-то вдруг почувствовал, что рамки учительского поприща слишком тесны, что жизнь не умещается в них и что если он хочет приобщиться к жизни, то не запираться должен от нее, но, напротив того, отмыкать все замки и запоры, которые скрывают ее от него. Мечтание дерзкое и самонадеянное, но мы поймем его, если вспомним, что Веригину всего было двадцать два года и что в эти лета и кровь живее обращается в жилах, и сердце горячее бьется, и все как-то зовет и манит вдаль и вдаль.
Но куда же идти, к чему примкнуться? в этом заключался весь вопрос. Жизнь представлялась подобием неизведанного моря, на котором нет торных дорог, на котором смелый пловец должен сам просечь себе грудью бесследную дорогу. Но не это еще одно составляет крайнюю трудность дела; существенное затруднение заключается в том, что самая цель, к которой и стремится жизненный пловец, еще не определена, но составляет лишь искомое. Эта цель, эти новые формы жизни, в которых общество чувствовало бы себя просторно и находило бы полное удовлетворение своим потребностям, для многих составляют предмет мучительных тревог и размышлений. Где эти формы, какие они? Конечно, здесь на помощь является теория, но в наше время люди как-то изверились в теории, как-то мало довольствуются хлебом духовным, а требуют дела настоящего, дела хотя маленького и неблестящего, но такого, при котором сразу чувствовалось бы облегчение. Где эти формы, какие они? А что, если, следуя теории, зайдешь в трущобу, да заведешь туда и других? А что, если, преследуя цель, придешь к заключению, что действовал облыжно, что следует возвратиться назад и начинать сначала жизненный путь, который уже считает за собой столько мучительных усилий, столько горьких разочарований и обманутых надежд?
Однако Веригин именно эти-то вопросы и сумел обойти. Основательно или неосновательно, но он находил, что на нашей почве общественное дело не в том заключается, чтоб втискать жизнь в какие-либо прежде добытые и одобренные теорией формы, но именно в облегчении путей к отысканию этих форм. Процесс этого отыскивания, скучный процесс разработки фактов и группирования их он считал единственною плодотворною задачей всякого общественного деятеля, который требует, чтобы голос его не был гласом, вопиющим в пустыне. По мнению его, он имел дело с искусственным хаосом, которого атомы, двигаясь в том или другом направлении, покорялись не разумно-естественным законам природы своей, но законам внешним, не имеющим ничего общего с этою природой и наложившим на нее насильственные оковы. Разорвать эти оковы, освободить от них жизнь – вот цель, которой достижение казалось Веригину достойным усилий и трудов целой жизни. А что будет потом? не выйдет ли из всего этого анархии? С горестью мы должны сказать, что Веригин хотя не отрицал уместности этих вопросов, но отвечал на них уклончиво и как-то сомнительно улыбался при этом.
Совсем не в столь благоприятном свете представился ему вопрос, по-видимому, более легкий: вопрос о средствах приобщиться к желаемой жизни, о путях, которые ведут в нее. Здесь предстояла борьба с грядущею нуждою, здесь в преспективе виднелась даль сомнительная и туманная. В самом деле, какого рода деятельность могла предстоять человеку бездомному, почти без прав состояния, каким был Веригин? Карьера чиновника или карьера учителя – вот два пути, мимо которых еще долго не пройдет благорожденный русский дворянин, если он не помещик и не капиталист. Конечно, возникшее в последнее время экономическое и промышленное движение должно бы, по-видимому, вызвать много лишних людей, доселе остававшихся незанятыми; но у нас на такого рода дело требуются люди опытные, а опытными людьми называются бывшие целовальники и питейные ревизоры. Всякий человек имеет какое-нибудь звание, всякий человек к чему-нибудь приурочен; один благорожденный русский дворянин звания не имеет и ни к какому делу не приурочен. Но, кроме того что всякий выход из своей искони накатанной колеи вообще бывает очень труден, весь жизненный строй так сложился, что если б даже и свободно было передвижение, мы сами не могли бы воспользоваться этою свободой. Мы немощны, мы ни к чему не приготовлены; мы знаем все, чего бы, в сущности, можно и не знать, и не знаем главного: той среды, в которой судьба нас поставила жить и действовать. Да; мы именно можем примкнуться только туда, где не требуется ни знаний, ни даже умственной работы, где все идет по заведенному порядку, где жизнь представляет собой разграфленный бланк, который следует наполнить известными, наперед заданными словами, и не произвольно, а в тех именно местах, где это назначено.
Нужда грызла и с каждым днем все назойливее и назойливее подъедала душу. Уроки опротивели Веригину, и он оставил их за собой ровно столько, чтоб не умереть с голоду. Часто, длинными зимними вечерами, сиживал наш герой один в крошечной своей комнате, которую нанимал от жильцов, и многих горьких дум была ты свидетельницей, маленькая, бедная комнатка! «Покорись! – шептала нужда, – пойди на соглашение, тем более что оно нисколько не связывает тебя в будущем; впоследствии, когда заручишься силами, ты можешь сбросить с себя всю ветошь и, изучив слабые стороны своего врага, будешь в состоянии поразить его собственным его оружием!» Но совесть не оставалась безмолвною перед льстивыми советами нужды. «Иди смело! прокладывай себе грудью путь новый! – говорила эта совесть, – соглашения вкрадчивы, соглашения неслышно засасывают в себя всего человека; берегись их, ибо, став однажды на этот путь, ты безвозвратно посрамишь свою мысль!»
Веригин страдал и нередко приходил в ужас, чувствовал какое-то омерзение к жизни, но все-таки устоял и не покорился. Он рвался из этого страшного города, который, как вредный и несытый паразит, пьет соки целой страны, который, как червь неусыпающий, кипит в котле какой-то нелепой, бессмысленной деятельности, и чувствовал, что он тут прикован, что руки его связаны, что сила, которая ключом кипела и переполняла все его существо, горькою насмешкой судьбы приведена на степень бессилия.
– Неужели же нет дела? неужели нет такого дела, посредством которого можно было прийти в соприкосновение с массой? – спрашивал он себя.
Однажды, в особенно горьком настроении духа, Веригин отправился в театр. Давали «Гугенотов», и герой наш, расположившись в пятом ярусе, без особенного внимания следил за оперой, до самого того места, когда некоторый господин, потрясая кинжалом, клянется иступить его об груди еретиков и требует подобной же клятвы от толпы, тут же присутствующей. «Клянемся!» – вопит полудикая, наэлектризованная энергическим словом толпа. «Клянемся!» – вторит ей оркестр, и тут происходит на сцене нечто страшное, возмутительное: решается бойня нескольких десятков тысяч людей, бойня холодно обдуманная, бойня спящих людей. Сцена эта поразила Веригина.
– Нельзя не сознаться, что этот, в мантии, преотвратительная каналья, однако дело свое понимает! – сказал он, инстинктивно обращаясь к своему соседу.
Сосед обернулся: это был такой же молодой человек, как и Веригин.
– Суждение ваше мне нравится, любезный незнакомец! – отвечал сосед, – но, в сущности, я даже не обращаю внимания и на то, в какой степени каналья этот господин в мантии. К совершенному моему удовольствию, я не только не знаю итальянского языка, но даже не интересуюсь содержанием оперы. Знаете ли, что именно меня занимает в этом случае?
– А что?
– Меня занимает собственно толпа и те дикие вопли, которые из нее выходят; посмотрите: все хористы подбежали к рампе; свет ламп прямо ударяет в их лица, и без того уже красные от напряжения; они вопят и клянутся… Я сижу здесь вверху и радуюсь… Меня даже как будто подмывает. Я знать не хочу, что это изуверы-католики, я даже не хочу входить в суждение о том, что энтузиазм, которого мы состоим свидетелями, есть благонамеренная фальшь композитора; я просто воображаю себе, что это рой молодых и добродетельных энтузиастов, которые собрались на бой с насилием и потому клянутся, кричат и вообще производят все, что хореографическими правилами в подобных случаях не возбраняется. Тут главное заключается в музыке и сценической обстановке, а не в том, добродетельные ли люди или канальи снуют и неистовствуют на сцене.
Веригин посмотрел на своего соседа с любопытством; белокурая голова его глядела добродушно, губы мягко и кротко улыбались, только в больших серых глазах искрилось нечто, похожее на иронию.
– Конечно, в вашем замечании много правды, – сказал Веригин, – музыка и сценическая обстановка действительно могут в совершенно различных случаях действовать одинаково возбуждающим образом: но почему же вы думаете, что со стороны композитора тут есть фальшь?
– А то как же? Неужели же вы полагаете, что этому господину в мантии, которого вы, по мнению моему, слишком снисходительно назвали канальей, предстояла надобность возбуждать энтузиазм в своих живодерах? Нет, в подобных случаях дело происходит гораздо проще; господин созывает живодеров и говорит им: ты, Гектор, зарежь столько-то душ, ты, Бенуа, столько-то, а не зарежете – сто палок вам в спину! Энтузиазма никакого нет, дела делаются как по-писаному: режут и свежуют с легким сердцем и в награду избавляются от палок. Как хотите, а ведь музыка-то тут, по-настоящему, должна бы быть не подмывающая, а рассудительная, или, лучше сказать, отвратительная: какой-нибудь безобразный скрип и хрипенье лучше всего были бы тут на месте.
Веригин молчал и мысленно поверял слова соседа.
– Тем-то и дорога музыка, – продолжал между тем сосед, – что всякий может к ней относиться произвольно и находить в ней именно то, что ему по вкусу. А мне, сверх того, знаете ли, что в этом особенно нравится? То вот, что мы здесь сидим с вами, в селениях райских, и вокруг нас целая пестрая масса людей; споют там какой-нибудь хор из «Нормы» – «Guerra!», что ли, – и ей, этой массе, отнюдь не придет на ум, что это поют какие-то полудикие варвары, до которых ей дела нет, а чувствует она, что сердце в ней закипает… а от чего?
Веригин как-то сомнительно улыбнулся.
– «То кровь кипит, то сил избыток», – пробормотал он вполголоса.
Незнакомец взглянул на него серьезно.
– Это неправда, – сказал он почти строго, – то, что вы сказали, есть величайшая несправедливость… даже клевета. Это не «кровь»» и не «сил избыток», а просто жажда дела, и притом не инстинктивная какая-нибудь жажда, а именно родившаяся сознательно, и именно вследствие того, что дело, как зрелый плод, манит жажду… неужели вы этого не понимаете?
– Хотел бы понимать, но не понимаю, – чуть слышно и как-то уныло прошептал Веригин.
– Это еще не важность, что не понимаете; вся сила в том, чтоб «хотеть» понимать, и если вы «хотите» искренно…
– Вы говорите: есть дело, а я вот целый год ищу его и целый год не могу к нему приклеиться.
– Позвольте, об этом после, а теперь надо слушать; тут есть одно место, которое отнюдь пропускать не следует, «ибо оно возбуждает похвальные чувства», как выражается один мой приятель.
Начался дуэт Рауля с Валентиной; публика притихла; томительно скорбные, но вместе с тем полные мужественной силы звуки лились по зале, охватывая зрителей каким-то мучительно-страстным чувством. Как будто всякому чуялось, что на сцене происходит нечто ему близкое, нечто испытанное.
– Это делает ему честь! – сказал молодой человек, когда Рауль вырвался наконец из объятий удерживавшей его Валентины и театр застонал от взрыва рукоплесканий, – знаете ли, как подумаешь, что сзади этакое, в некотором роде, любящее существо, сзади безмятежная и сладкая жизнь где-нибудь в неприступном замке с вековыми аллеями (как в них гулять-то хорошо с любящим существом!), или в королевской гвардии, а впереди свист пуль, сверкание топоров и в заключение верная смерть – как хотите, а это многих может заставить задуматься! Но меня все-таки больше всего занимает публика; я положительно верю, что она сочувствует Раулю, и сочувствует не потому, что он «бедненький! так молод, так хорош собой и так несчастлив!», но потому, что происшествие это шевелит ее собственную рану. В то время как Рауль отбивается от Валентины, публика чувствует, что и у нее есть своя Валентина, простирающая к ней объятия под видом безмятежного прошлого, и что в то же самое время ее нечто зовет, перед нею нечто очеркивается крупными и резкими чертами – это очеркивается и зовет будущее. Что мне делать? думает она: оставаться ли отдыхать под смоковницами прошедшего или же ринуться вперед? И несмотря на всю щекотливость вопроса, все-таки аплодирует Раулю – согласитесь, что это замечательно!
– В театре, – процедил сквозь зубы Веригин.
– Да, покуда в театре. Но дело в том, что тот, кто сегодня выказывает естественно и непринужденно похвальные чувства, может выказать завтра и похвальную практику. Да вы, кажется, удивляетесь, что я с вами так говорю?
– Как бы вам сказать: удивляться-то я не удивляюсь, но что мы в первый раз видим друг друга – это действительно так.
– Так вы, пожалуйста, не удивляйтесь. Откровенно вам скажу, что я с подобными речами и мыслями обращусь ко всякому здесь сидящему, если у него не идиотская физиономия и если (это главное!) голова его не убелена сединами опыта. По мнению моему, тут даже и риска нет, ибо я наверное знаю, что на десять зрителей я найду девять сочувствующих.
– А десятые?
– Ну, и «десятые» не представляют слишком больших опасений. Народ этот стал нынче осмотрителен; все, знаете, ему чудится, что по лицу ударят, либо с моста в воду столкнут, либо иным образом невзначай жизни лишат. А впрочем, что ж такое, если бы даже и был риск? Ведь Рауль пошел же на верную смерть – ну, и нам порисковать можно. Кстати, вот он на сцене – умирающий…
Представление кончилось; молодые люди пошли из театра вместе. На улицах стояла сырость, темень и слякоть; сверху сыпал частый, мелкий дождь, составляющий непременную принадлежность петербургской осени; газ в уличных фонарях и окнах магазинов мерцал слабо сквозь туман; пешеходы роптали и ругались; экипажи сновали словно тени. Слышалась жизнь, видно было движение, но какая-то подавленная жизнь, какое-то беззвучное движение. Новые знакомцы шли несколько времени молча.
– Моя фамилия Крестников, – первый прервал молчание незнакомый молодой человек. – Я сын довольно зажиточного купца К – ой губернии, слушал курс в К – м университете, но во время бывших там беспорядков из оного исключен. По этому случаю нахожусь у дражайшего родителя в опале и снискиваю пропитание своим собственным трудом. Теперь позвольте узнать, кто вы?
Веригин сказал ему.
– Наше положение довольно сходно, – заметил Крестников, – разница в вашу пользу, потому что вы кончили курс и имеете права, а я курса не кончил и состою, так сказать, лишенным прав состояния. Если вы хотите, мы можем быть знакомыми.
Веригин пожал ему руку.
– Зайдемте ко мне, – сказал Крестников, – и там побеседуем об вас, а теперь будем говорить о погоде. Знаете ли, я полагаю, что погода, подобная той, какою мы наслаждаемся в настоящую минуту, должна в значительной мере содействовать развитию политической жизни. Возьмите самого равнодушного, одаренного самыми телячьими свойствами человека – и того прорвет. Вот щегольской экипаж мчится; сидит в нем полунагая барыня и спешит на бал или раут там, что ли… а вот магазин Смурова… как хотите, ведь и на это чувство нельзя не рассчитывать!
Веригин молчал; казалось, вслушиваясь в слова своего нового приятеля, он вслушивался в самого себя.
– Конечно, на нас с вами это не должно таким образом действовать, – продолжал Крестников, – кроме того, что мы должны стоять выше чувства зависти, что действиями нашими должны руководить побуждения высшей сферы, кроме того, говорю я, мы должны быть готовы на все, то есть на всякую тесноту, и в этом смысле не имеем права изнеживать не только тело, но и мысль свою. Ведь мы своего рода опричники, не правда ли?
– Опричники-то опричники… но какого дела?
– Об деле мы опять-таки поговорим после, а теперь будем просто беседовать о погоде. Итак, мы с вами опричники, и должны воспитывать в себе прежде всего презрение к земным благам. Нам это сделать легко, потому что мы воспитаны уродливо, без всякой гармонии: мы, попросту сказать, в сук растем. Но для масс это презрение невозможно, для масс земные блага всегда будут стоять на первом месте, – и это совершенно законно. Какое заключение должны мы, опричники, вывести для себя из этого предрасположения масс к земным благам?
Веригин улыбнулся.
– Какая, однако ж, у вас таинственность в выражениях! – сказал он.
– Это ничего; это просто следствие привычки скрывать свою мысль. Привычка нехорошая, но вместе с тем сообщившая нашему слову своего рода особенность, которая, коли хотите, имеет свой шик. Для писателей это даже выгодно. У иного идейка с булавочную головку в мозгу сидит, а начнет он ее боковыми движениями развертывать, читателю-то и кажется, что там за строками и черт знает чего нет! И начнет читатель думать, да, пожалуй, и додумается… Итак, нам, людям бескровной мысли, нам, презирающим земные блага, следует из этого обстоятельства необходимо вывести для себя заключение. Но этого мало: нам из каждого обстоятельства необходимо выводить для себя что-либо поучительное, необходимо, так сказать, всякое лыко в строку класть. А так как подобного рода обстоятельства встречаются беспрестанно, то для каждого из них нужны люди, нужен общий план, нужна дисциплина. А как вы думаете: не перешли ли мы незаметным образом от погоды в самое сердце дела?
Долго за полночь тянулась беседа новых приятелей на квартире у Крестникова. Говорил больше хозяин дома; Веригин жадно его слушал. Оказалось, что Крестников, по отцу, имел довольно значительные связи в торговом мире, и сверх того, он лично был дружески знаком со многими молодыми людьми, которые также, в свою очередь, могли помочь Веригину.
– Я не пользуюсь всем этим для себя, – прибавил Крестников, – потому собственно, что мое дело здесь. Не стану из ложной скромности скрывать от вас: я пользуюсь доверием многих и на многих имею значительное влияние. Следовательно, мне ехать отсюда неловко. Здесь все-таки центр; хоть гнилой, хоть искусственный, но центр. Но вместе с тем я очень хорошо понимаю, что настоящее дело не здесь, а там, в глубине, и что там необходимо иметь людей. Нам удалось уже пристроить к делу некоторых молодых людей; надеюсь, что и относительно вас успех будет не меньший.
Веригин с увлечением бросился к Крестникову. Его вдруг охватил тот жгучий и сладкий энтузиазм, который понятен только очень молодым и очень восторженным натурам; ему показалось, что «дело» уже в руках у него, что он полагает в него всю свою душу, что страдает и даже преследуется из-за него…
– Не странно ли, однако ж, мы с вами познакомились? – сказал Крестников, прощаясь с своим гостем, – подумайте: лет пять тому назад возможны ли были такие сближения? И каким же образом после этого утверждать, что плод не созрел? А все-таки многим может показаться смешным, что вот мы, два молодых человека, без силы, без значения, сидим здесь в конурке четвертого этажа и что-то решаем, и кажется нам, что и мир-то нам тесен, и земля-то горит под ногами?
И, помолчав с минуту, с какой-то горькою иронией прибавил:
– Нет, это не смешно! Тут не комедией отзывается! Знаете ли, как кончают самонадеянные мальчишки, подобные нам? Они кончают или самоубийством, или…
Назад: I Город
Дальше: III Меценат