Глуповское распутство
I
«Я был уж малым лет тринадцати, когда papa и maman заблагорассудили вверить мое воспитание некоему мосьё Жоливе. Этот ужасный француз заставлял меня зубрить без отдыха и, сверх того, за малейшую шалость, немилосердно колотил. Тело мое бывало буквально сплошь покрыто синяками, но жаловаться на моего тирана я не смел, потому что жалобы обыкновенно кончались тем, что maman уводила меня за ухо в свою комнату и там пребольно секла. Вследствие этого я терпел молча, но злился и присматривался.
Однажды мне удалось-таки поймать моего мучителя с горничной.
С тех пор все изменилось. Я не только заставил Жоливе на коленях просить у меня прощения, но еще завладел его любовницей (мне было тогда около пятнадцати лет, и я уже в то время выказывал замечательно лихие способности!). С тех пор мы сделались неразлучны: вместе отправлялись на село в ночные экспедиции по части клубнички, вместе напивались пьяны, воруя нужное для нас вино из отческого погреба…
Одним словом, я получил возможность развиваться разносторонне и вполне беспрепятственно. Жоливе из прежнего тирана, приводившего меня в трепет одним своим появлением сделался милейшим из людей и преданнейшим из наперсников. И тут-то именно я имел случай убедиться, какие огромные преимущества имеет за собой цивилизация старинная, окрепшая и определившаяся, перед цивилизацией едва возникающей, робкой и беспрестанно оглядывающейся. Истинно вам говорю: il n’y a que les français pour toutes ces jolies choses, которые сдабривают скуку и невыносимую прозу жизни! Мастерство изумительное! Жоливе ни слова не знал по-русски, однако ж такой имел дар убеждения, что не было, кажется, на селе ни одной крестьянской бабы, которая противостояла бы ему! Только скажет, бывало: «Mily Tipasch (Степаша), schilitt mojna?» – или телодвижение какое-нибудь уморительное сделает – и дело в шляпе! Все это у него как-то так мило выходило, что девки дурели почти мгновенно.
И вот теперь, как видите: живу, жуирую и даже произвожу некоторый эффект в обществе!»
Так рассказывал мне простодушный приятель мой, Митрофан Простаков, трогательную историю своей юности.
Если верить «Истории» Кайданова, нечто подобное описанному выше происшествию случилось некогда с Западной Римской империей. Долго Древний Рим, гордый своими славными победами, гордый доблестью сынов своих, гордый могуществом своего имени, твердою рукою держал бразды правления вселенной, долго обуздывал он страсти, обуревавшие диких варваров, поселившихся па гранях образованного мира, долго одних из них гладил по головке, другим же бестрепетно и часто подсматривал под рубашку… покуда наконец бедному Пастухову сыну Генсериху не удалось его застать… Известно всем учащим и учащимся, какого страшного переполоха наделало это само по себе весьма простое происшествие: во-первых, при помощи его Пастуховы дети сделались владыками мира, и во-вторых, миру отнюдь не стало от того лучше.
Увы! Пастуховы дети бесчеловечны! Увы! если им чего-нибудь хочется, то на первом плане у них всегда и непременно действует «логика страстей». Увы! им нет дела до того, что в неуклюжих их объятиях бьется и стонет тысячелетняя цивилизация; они даже нимало не обращают внимания на то, что отдаленное потомство, за неучтивое обращение, может назвать их варварами… Они, не обинуясь, идут к самому предмету своих вожделений и продерзостно мнут и колотят его, если он изъявляет хотя малейшее поползновение к сопротивлению… Но за то, по временам, дарят его и наслаждениями, теми жгучими, почти невыносимыми наслаждениями, тайной которых обладают только Пастуховы дети. Такого рода наслаждения, из моих знакомых, испытывала только добрая барыня Любовь Александровна в то время, когда возвысила до себя дворового своего человека Петрушку…
Нечто подобное совершается на наших глазах и с родным Глуповым. Долго и безнаказанно распутствовал старый Глупов, но теперь он трещит, ибо его застали, теперь он разлагается, ибо собственное его распутство точит его. И в нем таки выискался свой Митрофан, который не усумнился отнять всё, даже до последней любовницы; и в нем находился свой злой Генсерих, который не затруднился поднять руку даже на такую заплесневшую и почтенную вещь, как глуповская цивилизация. Но глуповский Генсерих не прозывается ни Генсерихом, ни Бренном, ни Атиллой, ни даже Митрофаном. Он зовется Иваном. Хорошо и мягко Митрофан, но Иван еще звончее и слаще звучит для глуповского уха, ибо к нему как-то складнее и удобнее прилагается прозвище «дурачок», которое он справедливо стяжал бесчисленными годами усилий (тоже своего рода глуповская цивилизация).
Вселенная, свидетельница этого явления, притаила дыхание и не шелохнется. «Что-то будет? что-то будет? – спрашивает она себя в заметном смущении, – испытает ли Глупов те жгучие наслаждения, которые некогда испытывала, в древних стенах его, добрая барыня Любовь Александровна?»
Но для того чтоб поставить вопрос как можно яснее, необходимо рассказать читателю историю Петрушки.
Петрушка рос на глазах у Любови Александровны, и Любовь Александровна с удовольствием замечала, что из него формируется молодой человек сильный, статный и красивый. Любовь Александровна была вдова, и притом вдова слабая, нервная и очень добрая. Сколько раз, бывало, в интимной беседе с своей компаньонкой она говаривала:
– Ах, друг мой, Надежда Ивановна! если б вы знали, как мне тяжко! ах, как мне тяжко!
И хотя не объясняла, какого рода удручает ее тяжесть, но Надежда Ивановна умела хорошо понимать и без лишних слов. И обе они вздыхали, обе вперяли глаза в неизглядную даль, на туманном фоне которой кокетливо рисовался Петрушка, играющий в бабки, Петрушка, стоящий за стулом с тарелкой под мышкой, Петрушка, поедающий объедки, оставшиеся после жирной барской трапезы.
– А как вы думаете, Надежда Ивановна, из Пьера выйдет верный слуга? – спрашивала с беспокойством Любовь Александровна, – он не обманет? Он не сделает, как этот мерзавец Костяшка? Он не забудется против своей благодетельницы, как Ионка-подлец?
Надежда Ивановна удостоверяла, что «не обманет», «не сделает» и «не забудется». После этого Любовь Александровна опять легонько вздыхала и опять произносила:
– Ах, ma chère, если б вы только знали, как мне тяжко! ах, как мне тяжко!
А Петрушка между тем рос себе да рос; в плечах широк, телом бел, с лица румян – загляденье! Да и баловала же его добрая барыня, Любовь Александровна! Накладет, бывало, себе на тарелку всякого кушанья стогом, чуточку вилкой поворошит и сдаст все Петрушке. А Петрушка лопает себе и думает, что так тому и быть должно. Или вот встретится с Петрушкой в коридоре: «Пьер! – скажет, – ты будешь мне верным слугой?» И, сказавши это, словно растеряется.
– А что вам служить-то? нешто вы стоите? – ответит Петрушка, а сам так и загорится весь.
Таким манером мялось да тянулось у них это дело до тех пор, пока барыне в город не занадобилось ехать. Собралась и Петрушку с собой захватила. Дорогой все представлялся Любови Александровне Ионка-подлец, который однажды чуть-чуть в нее подсвечником не пустил («еще слава богу, что хоть потом-то кой-как его в солдаты сбыла!»), а Петрушка тем временем лихачом таким на облучке приснастился, только и дела, что к барыне оборачивается да смотрит на нее… ну, словно твой май радошный смотрит! К ночи на постоялый двор взъехали; покушала Любовь Александровна чаю; хотелось еще курочки домашненькой да белорыбицы провесненькой покушать, однако не могла. Даже Надежда Ивановна выговорила:
– Ах, ma chère, я просто не постигаю, как только это вы есть в состоянии!
Только непроглядная же и ночь на дворе стояла! Ни огонька в мужичьих избах, ни души на улице; даже собаки притаились не вякнут; даже извозчичьи лошади перестали мотать головами и вздрагивать бубенчиками. А ветер все крепчает да крепчает и, прорываясь сквозь пазы ветхих мужичьих избенок, так-то жалостливо ноет, словно все сердце человеческое высосать хочет. А сверху все сыплет да сыплет пушистым белым саваном на помертвевшую землю, и вдруг точно ливнем каким засыплет в окошко, и выглянет в горницу со двора словно голова мертвеца безокая…
Говорит этот ветер Ивану молодшему:
«Спи, молодший Иван! спи, сирота! однако ума, смотри, не проспи! Ох, измаялся, извздыхался ты, разанафемское тягло жизни тянучи! поизмяло-таки, поистратило тебя злое лютое гореваньице! Ж-ж-ж-и-и-и! спи, Иван! ж-ж-ж-и-и-и! сирота!
Уж и холодно ж молодшему Ивану на нетопленной печке спати! Уж и голодно ж дураку, не лопавши, длинну ночь коротати! Оборвался весь! изломался весь! обмололся весь! Ж-ж-ж-и-и-и! спи, Иван! ж-ж-ж-и-и-и! сирота!
Уж и где ж молодшему Ивану сытого ества добывати! Уж и где ж дураку пьяного пойла промышляти! Где ему для младой хозяюшки платья цветного поискати! Ж-ж-Ж-и-и-и! спи, Иван! ж-ж-ж-и-и-и! сирота!
Вышел бы Иван в темную дубраву ества добывати! Стал бы я, Иван, на большой дороге пойла промышляти! Взял бы я, Иван, свой топорик вострый! Ж-ж-ж-и-и-и! спи, Иван! ж-ж-ж-и-и-и! сирота!
Темную дубраву снегом завалило! Ждать-то на дороге холодно да жутко! Был топорик вострый – был да притупился! Ж-ж-ж-и-и-и! спи, Иван! ж-ж-ж-и-и-и! сирота!
Встань же, молодший Иван! помолися святому Николе! Милостив угодник – может, и пособит! Именем Христовым хлебца насбираешь, печурку истопишь, бабу нарядишь! Ж-ж-ж-и-и-и! спи, Иван! ж-ж-ж-и-и-и! сирота!»
А Любови Александровне не спится. И жутко-то ей и сладко. Слышит она, как Петрушка на сундуке за перегородкой с боку на бок ворочается, слышит и думает: «Господи! да неужто ж и в самом деле на дворе такая ночь темная?»
– Петруня! а Петруня! – говорит она, – встань да посмотри-ка в окно: никак, кто глядит!
Встал Петрушка, подошел к окну: ничего! никто таки в окно не глядит!
И опять все смолкло. В соседней комнате бестолково стучит маятник, и в такт ему вторит тонкий свист безмятежной Надежды Ивановны. Господи! вот и опять белая голова в окно показалась! вон кто-то словно стукнул под окном… У Любови Александровны сердце замерло; Любови Александровне душно и страшно…
– Петруня! а Петруня! чтой-то словно мне робко! – шепчет она, – кабы ты лег на полу…
Да; на дворе непроглядная ночь стояла, а у Любови Александровны майское солнышко в сердце разгоралося; да; на дворе бушевала бешеная вьюга, а у Любови Александровны райские цветики в сердце расцветали! Ох, да и светла же, тепла же была ночь темная, длинная!..
– Ты будешь, Петруня, мне верным слугой? – шептала Любовь Александровна, когда сквозь окошки робко проглянул первый луч белого света.
.
Однако Любовь Александровна ошиблась в расчете. Петрушка слишком скоро доказал, что он еще более невежлив, нежели Костяшка-мерзавец и Ионка-подлец. Во-первых, он немедленно потребовал, чтоб его величали Петром Афанасьичем, во-вторых, начал знаться только с попами да с соседними приказчиками, и в-третьих, наконец, винища этого стал напиваться даже до скверноты. И добро бы еще тихим манером, в четырех стенах натрескаться, а то норовит как бы в чужих людях, и чем больше народу, тем сильней да сильней его словно черт под бока толкает:
– Я, – говорит, – у барыни первый человек есть! Я, – говорит, – с барыней что желаю, то и сделаю!
Любовь Александровна слушает, бывало, рассказы о Петрушкиных проделках, да только пальчиком около пальчика перевертывает.
– А что, – говорит, – ведь эдак он, Надежда Ивановна, меня на весь околоток ославит!
Надежда Ивановна молчит и вздыхает.
– Да он, видно, позабыл, курицын сын, что я ему завтра же лоб забрить велю! – храбрится Любовь Александровна.
Надежда Ивановна опять молчит и вздыхает.
– Да что ж молчишь-то, сударыня! – пристает Любовь Александровна, – что ты, как лошадь сапатая, все «фу» да «фу»! Ведь я его, подлеца, сегодня же в Сибирь упеку!
– Всё-то вы только хвастаетесь! – молвит Надежда Ивановна и отойдет от расстроенной барыни прочь.
И сядет наша барыня около окошечка и учнет опять на дорожку поглядывать, не везут ли ее Петрушёньку ненаглядного, не наставили ли ему злые люди фонарей под глаза, не ушибли ли вымерясь его, голубя кроткого? И как увидит, что везут, вся так и встрепенется, сердечная: и самовар-то ставить велит, и закуску-то готовить, и постелюшку-то стлать приказывает – неравно, мол, отдохнуть с дороги захочется.
А он себе ломит нахрапом вперед да сопит с пьяных глаз. Она к нему с лаской да с вежливостью, а он в ответ: «Отвяжись, мол, ты, старые дрожжи!.. надоела!» Ну и отойдет; только поплачет где-нибудь в уголку да потихонечку скажет:
– Не попоить ли его малинкой с дороги-то, Надежда Ивановна?
– Нашли чего… малинки! – желчно огрызнется Надежда Ивановна.
Так-таки и не отдали в солдаты Петрушеньку.
Разберем этот случай логически.
Вопрос первый. Почему Любовь Александровна обратила внимание на Петрушку и могла ли она не обратить его?
Выше было сказано, что Любовь Александровна была вдова расстроенная. Увы! кто испытал на себе, что значит всеобщее расстройство, тот знает, как оно тяжело! Это совсем не то, что какой-нибудь пальчик болит, – нет, это общее, повсеместное воздыхание, это тоска, это потерянный аппетит к жизни. Болезнь подкрадывается неслышными шагами; постепенно, один за другим, она обрывает цветы человеческой жизни и наконец оставляет лишь остов, нагой и безобразный остов. Нет больше утех! виды мелькают впереди всё туманные да сомнительные, воображение тухнет, изобретательность оказывается ничтожною! Что делать, куда деваться, чтоб поднять жизненный уровень?
Любовь Александровна узнала на опыте и эту тоску, и это повсеместное воздыхание. «Господи! скука какая! – говаривала она, наслушавшись вдоволь сплетен горничных и Надежды Ивановны и взаимных друг на друга доносов старосты и ключницы, – хоть бы кто-нибудь заехал, что ли?» Но, как назло, никто не заезжал, никто и не думал рассеять скучающую вдову, потому что кругом жили тоже всё вдовы, расстроенные и скучающие, которым впору было совладать со своей собственной скукой. И снова она принималась за сплетни и пересуды, и снова зевала и жаловалась, не находя в них ничего такого, что не было бы ей заранее и наизусть известно. А между тем внутри что-то горит и подманивает; с каждым днем настоятельнее и настоятельнее сказывается неутоленная жажда жизни; сердце болит, сердце изнемогает и стонет…
Любовь Александровна оглядывается и ищет; но, по примеру прочих своих сограждан, она не заносится мыслью далеко, а ищет около себя, стремится устроить себе утеху домашнюю, такую утеху, которая была бы всегда под руками.
А под руками что? Под руками Петрушка, у которого только что черный ус над губой начинает прорезываться, Петрушка, от щек которого, покрытых нежнейшим персиковым пухом, так и пышет здоровьем и силою; под руками Петрушка, черноволосый, чернобровый и черноглазый; глаза у него так и искрятся, так и жгут, а пухлые малиновые губы так и манят… «Ах, черт побери да и совсем!» – в волненье произносит Любовь Александровна и даже повертывается на стуле.
– Скучно жить на свете, Надежда Ивановна! – в сотый раз обращается она к своей приживалке.
– Уж на что же, матушка, вашей жизни постылее! – в сотый же раз отвечает ей приживалка.
Любовь Александровна изнемогает и тает. Она сознает, что жизнь для нее невозможна, что ей не всласть ни грибки в уксусе, ни осетринка с хреном, – одним словом, ничего из того, что прежде так сладко тешило и наполняло жизнь. Рок неудержимо влечет ее на новую дорогу; он заставляет сильнее стучать ее сердце; он нежит ее лицо напоенными весенним ароматом ветрами, он распаляет ее голову… Любовь Александровна стонет и идет, стонет и идет…
– Петруня! а Петруня! никак, кто в окно смотрит! – лепечет она бессознательно.
A y Петруни дыханье занимается, глаза меркнут, губы белеют, гортань засыхает…
Нет, воля ваша, а Любовь Александровна поступает совершенно логично, обращая внимание на Петрушку; она должна это сделать, она не может поступить иначе.
Второй вопрос. Имела ли Любовь Александровна основание надеяться, что Петрушка будет ей верным слугой? Не должны ли были остановить ее в этих ожиданиях примеры Костяшки-мерзавца и Ионки-подлеца, отплативших своей благодетельнице такою черною неблагодарностью?
Я полагаю, что имела, и в этом случае примеры Костяшки и Ионки не только не опровергают мою мысль, но даже подтверждают ее. Костяшка и Ионка действительно были большие грубияны, но ведь Любовь Александровна управилась же с ними, и притом как легко управилась! забрила лбы – так и канули оба в воду! Имея такой précédent, надеяться легко и удобно. С одной стороны, есть в виду соображение, что Петрушка не осмелится, что он, зная участь, постигшую его предшественников, убоится идти по стопам их; с другой стороны, в запасе всегда хранится надежная лазейка, удостоверяющая в том, что если Петрушка и впрямь тово… то можно будет и с ним поступить по всей строгости. Одним словом, удобство и легкость наслаждения умопомрачительные! Как ни прикинь, все хорошо выходит, да и как еще хорошо-то!
– Ах, черт возьми да и совсем! – повторяет Любовь Александровна и еще нетерпеливее повертывается на стуле.
Но к чести нашей барыни следует сказать, что ею руководили не одни изложенные выше соображения. Нет, она серьезно верила, что Петрушка будет любить ее, что он оценит ее ласку. Она верила, потому что у ней самой раскрывалось сердце, потому что ее саму томила жажда любви. Пример Ионки, едва не бросившего в нее подсвечником, отнюдь не мог быть для нее убедительным: Ионка был подлец, а Петруня такой славный, кроткий да смирный! Увы! ей никак не могло прийти в голову, что Пастуховы дети всегда остаются верными себе, что у них есть врожденное свойство не помнить ласк и благодеяний и что бросанье подсвечниками составляет слишком привычное для них ремесло, чтоб они отказались от него добровольно!
Да и Надежда Ивановна («эта скверная Надеха!», как называла ее Любовь Александровна в порывах гнева) тут подвернулась. Лебезит языком да виляет своим поганым хвостом перед расстроенной барыней. «Будет верным слугой! не забудется перед своей благодетельницей!» – говорит она, и говорит не потому, чтобы в самом деле радовалась возвышению Петрушки (она очень хорошо понимает, что с этим возвышением влияние ее в доме необходимо должно умалиться), а потому, что видит неотразимость факта, потому, что, за ее предостережения, Петрушка может впоследствии отплатить ей знатною трепкой, потому, наконец, что самый язык не поворачивается, чтоб выговорить что-нибудь иное… Нет, воля ваша, а тут, куда ни обернись, везде фатум, везде непреодолимая воля судеб! И примеры, и Надежда Ивановна, и, наконец, сама Любовь Александровна – все это в заговоре в пользу Петрушки, все это выносит его на своих плечах, все это убаюкивает и ублажает его, как любимое и дорогое сердцу детище!
Скажите же на милость, может ли после этого быть допущено хотя малейшее сомнение насчет содержания ответов на предложенные вопросы? Могут ли самые вопросы быть названы сколько-нибудь резонными?
Третий вопрос. Должен ли был Петрушка оставаться верным? имела ли возможность Любовь Александровна избежать подчинения ему?
По-видимому, вопрос разрешается легко, и именно в утвердительном смысле, то есть «должен» и «имела». Не говоря уже о том, что платить черною неблагодарностью за оказанные благодеяния очень стыдно, спрашивается: какой расчет, какой смысл в этом? Всем известно, что людям ласковым, кротким, «благонравным» несравненно теплее жить на свете, нежели грубиянам и буянам. Сын ласковый и почтительный, сын, даже во сне беспрерывно повторяющий: «милый papa!», «дорогая maman!» (хотя бы папаша был известный шулер, а мамаша – не менее известная femme galante), получает из наследственного достояния гораздо большую часть, нежели сын угрюмый и огрызающийся. Чиновник, изображающий на лице своем светлый праздник при виде доброго начальника, чиновник, поспешающий подать начальнику стул, а при случае дерзающий поцеловать его в плечико, получит и чинишко раньше, и из остаточков к праздникам побольше, нежели чиновник, который при виде начальника неприлично харкает, а когда начальник садится, то не только не пододвигает ему стула, но даже стремится оный из-под него выдернуть (за что этаких-то и любить?). Следовательно, прямая выгода Петрушки, как облагодетельствованного лица, требовала, чтоб он потихоньку пользовался приятностями своего положения и хорошим поведением радовал и утешал свою благодетельницу.
Но, рассуждая таким образом, мы упускаем из виду, что имеем дело с человеком необразованным, с простосердечным сыном пастыря, не получившим никакого понятия ни об изяществе манер, ни о том, что благодарность есть первое и отличительное качество благовоспитанных детей. Нам, людям хорошего тона, все эти истины, конечно, должны быть очень понятны, ибо мы с самых нежных лет вращались, так сказать, в области joli; ибо мы постоянно имели в глазах своих приятные и милые образцы. У нас papa и maman были такие хорошенькие (почти сахарные!); при нас никто никогда не рискнул произнести двусмысленное слово; нам давали столько конфект и игрушек, что мы не имели никакого повода ни дерябить, ни злиться… Так! мы должны быть благодарными! мы не смеем быть неблагодарными! Но Петрушкино дело – совсем иное. Вырос он, что называется, как крапива растет: солнышком палило, дождичком поливало – он и рос. Но по этой-то, быть может, причине и заползала в его сердце все этакая грязь да нечистота – ни тени благодарности! Тятька и мамка были у него персоны оборванные и пахли навозом – ни тени приятных манер! Сам он проводил время в том, что либо сосал корку черного хлеба, либо во всю мочь дерябил, за что был немедленно и в изобилии награждаем подзатыльниками – ни тени возвышенного! ни тени поучительного! Провидите ли вы, о чувствительные сердца! какое богатое будущее зарождается в этом богатом настоящем?
Одним словом, грубый дворовый мальчишка, Петрушка не мог и не обязывался сделаться ничем иным, как грубым же простолюдином – аксиос! Из-за чего же ему надрываться? Из-за чего ему совершенствовать свое сердце, приобретать благородные наклонности и увеселять взоры дам «совсем не простолюдинскими» манерами? Да если б и хотел он совершенствоваться, надрываться и увеселять взоры – не может! – Сказано, грубый простолюдин, – и дело с концом!
Но, кроме всех этих данных, есть еще у него и умишко кой-какой. Этот умишко подсказывает, что если Любовь Александровна возвысила его до себя, стало быть, она имеет в том надобность. А если он ей нужен, стало быть, они квиты. Отсюда: «Любка! пляши!», «Любка, пой песни!», «Любка, снимай сапоги!» и т. д. Такова уж дурацкая манера рассуждать у грубых простолюдинов. Не в силах они постигнуть, что в хорошо организованной человеческой голове с большою удобностью могут рядом умещаться такие понятия, как «равен» и «не равен», «квит» и «не квит». Что ж? Это ихнее простолюдинское несчастие, а не злонамеренность же!
Итак, Петрушка не мог быть благодарным, не мог быть верным слугой. Кроме того что он не обладал необходимою для подобного ремесла возвышенностью чувств, он изменил бы себе, если б, в благодарность за ласку, не положил немедленно ноги на стол, он изменил бы своему прошлому, он сделался бы перебежчиком и ренегатом, он сделался бы презренным от всех людей!
Не имела ли возможности Любовь Александровна избежать подчинения Петрушке? Нет, не имела, потому что, как доказано выше, в одном Петрушке видела для себя спасение и жизнь. Однако не подчинялась же она ни Костяшке, ни Ионке? Действительно, не подчинялась, но почему? А потому, что Костяшка и Ионка хотя и были те же Петрушки, но Петрушки преждевременные, Петрушки, так сказать, не выросшие в меру настоящего крепыша Петрушки. В то счастливое время Любовь Александровна не была еще так расстроена; в то счастливое время она имела голос властный, походку твердую, а взорами приводила в трепет не только Петрушек, но, пожалуй, и Глупов в целом его составе. При такой обстановке само собою разумеется, что Петрушки могли только делать попытки, но очевидно также, что попытки эти не могли быть ни своевременными, ни удачными. А теперь… что за перемена, что за странный вид представляется взорам! С одной стороны, Любовь Александровна с померкшими взорами, с неверною поступью, Любовь Александровна дряхлеющая, но все еще жаждущая любви и жизни, расстроенная, но все еще надеющаяся и живущая в будущем; с другой стороны – Петрушка, не тот робкий Петрушка, огрызающийся лишь под пьяную руку и цепенеющий при одном взоре гневной барыни, но Петрушка властный, Петрушка, собирающийся унести на плечах своих вселенную, Петрушка румяный и довольный, Петрушка в красном жилете и голубых штанах, Петрушка в енотах и соболях, Петрушка, показывающий целый ряд белых как кипень зубов… Или этого мало! Или молодое, свежее и здоровое не посечет ветхого, изгнивающего и издыхающего? Да где ж после этого была бы справедливость, читатель?
Нет, Любовь Александровна не могла не подчиниться Петрушке! Если хотите, она могла жаловаться на него и Надежде Ивановне, и девке Аришке, и Агашке-паскуде; но противоречить ему, но бунтоваться против него не могла – это верно!