Книга: Том 13. Господа Головлёвы. Убежище Монрепо
Назад: Семейный суд*
Дальше: Семейные итоги*

По-родственному

Жаркий июльский полдень. На дубровинской барской усадьбе словно все вымерло. Не только досужие, но и рабочие люди разбрелись по углам и улеглись в тень. Собаки раскинулись под навесом громадной ивы, стоящей посреди красного двора, и слышно, как они хлопают зубами, ловя в полусне мух. Даже деревья стоят понурые и неподвижные, точно замученные. Все окна, как в барском доме, так и в людских, отворены настежь. Жар так и окачивает сверху горячей волной; земля, покрытая коротенькой, опаленной травою, пылает; нестерпимый свет, словно золотистою дымкой, задернул окрестность, так что с трудом можно различать предметы. И барский дом, когда-то выкрашенный серой краской, и теперь побелевший, и маленький палисадник перед домом, и березовая роща, отделенная от усадьбы проезжей дорогой, и пруд, и крестьянский поселок, и ржаное поле, начинающееся сейчас за околицей, – все тонет в светящейся мгле. Всякие запахи, начиная с благоуханий цветущих лип и кончая миазмами скотного двора, густою массой стоят в воздухе. Ни звука. Только с кухни доносится дробное отбивание поварских ножей, предвещающее неизменную окрошку и битки за обедом.
Внутри господского дома царствует бесшумная тревога. Старуха барыня и две молодые девушки сидят в столовой и, не притрогиваясь к вязанью, брошенному на столе, словно застыли в ожидании. В девичьей две женщины занимаются приготовлением горчичников и примочек, и мерное звяканье ложек, подобно крику сверчка, прорезывается сквозь общее оцепенение. В коридоре осторожно двигаются девчонки на босу ногу, перебегая по лестнице из антресолей в девичью и обратно. По временам сверху раздается крик: «Что ж горчичники! заснули? а?» – и вслед за тем стрелой промчится девчонка из девичьей. Наконец слышится скрип тяжелых шагов по лестнице, и в столовую входит полковой доктор. Доктор – человек высокий, широкоплечий, с крепкими, румяными щеками, которые так и прыщут здоровьем. Голос у него звонкий, походка твердая, глаза светлые и веселые, губы полные, сочные, вид открытый. Это жуир в полном смысле слова, несмотря на свои пятьдесят лет, жуир, который и прежде не отступал и долго еще не отступит ни перед какой попойкой, ни перед каким объедением. Одет по-летнему, щеголем, в пикейный сюртучок необычайной белизны, украшенный светлыми гербовыми пуговицами. Он входит, причмокивая губами и присасывая языком.
– Вот что, голубушка, принеси-ка ты нам водочки да закусить что-нибудь! – отдает он приказание, останавливаясь в дверях, ведущих в коридор.
– Ну что? как? – тревожно спрашивает старуха барыня.
– У бога милостей без конца, Арина Петровна! – отвечает доктор.
– Как же это? стало быть…
– Да так же. Денька два-три протянет, а потом – шабаш!
Доктор делает многозначительный жест рукою и вполголоса мурлыкает: «Кувырком, кувырком, ку-выр-ком по-ле-тит!»
– Как же это так? лечили-лечили доктора – и вдруг!
– Какие доктора?
– Земский наш да вот городовой приезжал.
– Доктора!! кабы ему месяц назад заволоку здоровенную соорудить – был бы жив!
– Неужто ж так-таки ничего и нельзя?
– Сказал: у бога милостей много, а больше ничего прибавить не могу.
– А может быть, и подействует?
– Что подействует?
– А вот, что теперь… горчичники эти…
– Может быть-с.
Женщина, в черном платье и в черном платке, приносит поднос, на котором стоят графин с водкой и две тарелки с колбасой и икрой. При появлении ее разговор смолкает. Доктор наливает рюмку, высматривает ее на свет и щелкает языком.
– За ваше здоровье, маменька! – говорит он, обращаясь к старухе барыне и проглатывая водку.
– На здоровье, батюшка!
– Вот от этого самого Павел Владимирыч и погибает в цвете лет – от водки от этой! – говорит доктор, приятно морщась и тыкая вилкой в кружок колбасы.
– Да, много через нее людей пропадает.
– Не всякий эту жидкость вместить может – оттого! А так как мы вместить можем, то и повторим! Ваше здоровье, сударыня!
– Кушайте, кушайте! вам – ничего!
– Мне – ничего! у меня и легкие, и почки, и печенка, и селезенка – всё в исправности! Да, бишь! вот что! – обращается он к женщине в черном платье, которая приостановилась у дверей, словно прислушиваясь к барскому разговору, – что у вас нынче к обеду готовлено?
– Окрошка, да битки, да цыплята на жаркое, – отвечает женщина, как-то кисло улыбаясь.
– А рыба соленая у вас есть?
– Как, сударь, рыбы не быть! осетрина есть, севрюжина… Найдется рыбы – довольно!
– Так скомандуй ты нам к обеду ботвиньи с осетринкой… звенышко, знаешь, да пожирнее! как тебя: Улитушкой, что ли, звать?
– Улитой, сударь, люди зовут.
– Ну, так живо, Улитушка, живо!
Улитушка уходит; на минуту водворяется тяжелое молчание. Арина Петровна встает с своего места и высматривает в дверь, точно ли Улитушка ушла.
– Насчет сироток-то говорили ли вы ему, Андрей Осипыч? – спрашивает она доктора.
– Разговаривал-с.
– Ну, и что ж?
– Все одно и то же-с. Вот как выздоровею, говорит, непременно и духовную и векселя напишу.
Молчание, еще более тяжелое, водворяется в комнате. Девицы берут со стола канвовые работы, и руки их с заметною дрожью выделывают шов за швом; Арина Петровна как-то безнадежно вздыхает; доктор ходит по комнате и насвистывает: «Кувырком, ку-вы-ы-рком!»
– Да вы бы хорошенько ему сказали!
– Чего еще лучше: подлец, говорю, будешь, ежели сирот не обеспечишь. Да, мамашечка, опростоволосились вы! Кабы месяц тому назад вы меня позвали, я бы и заволоку ему соорудил, да и насчет духовной постарался бы… А теперь все Иудушке, законному наследнику, достанется… непременно!
– Бабушка! что ж это такое будет! – почти сквозь слезы жалуется старшая из девиц, – что ж это дядя с нами делает!
– Не знаю, милая, не знаю. Вот даже насчет себя не знаю. Сегодня – здесь, а завтра – уж и не знаю где… Может быть, бог приведет где-нибудь в сарайчике ночевать, а может быть, и у мужичка в избе!
– Господи! какой этот дядя глупый! – восклицает младшая из девиц.
– А вы бы, молодая особа, язычок-то на привязи придержали! – замечает доктор и, обращаясь к Арине Петровне, прибавляет: – Да что ж вы сами, мамашечка! сами бы уговорить его попробовали!
– Нет, нет, нет! Не хочет! даже видеть меня не хочет! Намеднись сунулась было я к нему: напутствовать, что ли, меня пришли? говорит.
– Я думаю, что это все больше Улитушка… она его против вас настраивает.
– Она! именно она! И все Порфишке-кровопивцу передает! Сказывают, что у него и лошади в хомутах целый день стоят, на случай, ежели брат отходить начнет! И представьте, на днях она даже мебель, вещи, посуду – всё переписала: на случай, дескать, чтобы не пропало чего! Это она нас-то, нас-то воровками представить хочет!
– А вы бы ее по-военному… Кувырком, знаете, кувырком…
Но не успел доктор развить свою мысль, как в комнату вбежала вся запыхавшаяся девчонка и испуганным голосом крикнула:
– К барину! доктора барин требует!

 

Семейство, которое выступает на сцену в настоящем рассказе, уже знакомо нам. Старуха барыня – не кто иная, как Арина Петровна Головлева; умирающий владелец дубровинкой усадьбы – ее сын, Павел Владимирыч; наконец, две девушки, Аннинька и Любинька, – дочери покойной Анны Владимировны Улановой, той самой, которой некогда Арина Петровна «выбросила кусок». Прошло не больше десяти лет с тех пор, как мы видели их, а положения действующих лиц до того изменились, что не осталось и следа тех искусственных связей, благодаря которым головлевская семья представлялась чем-то вроде неприступной крепости. Семейная твердыня, воздвигнутая неутомимыми руками Арины Петровны, рухнула, но рухнула до того незаметно, что она, сама не понимая, как это случилось, сделалась соучастницею и даже явным двигателем этого разрушения, настоящею душою которого был, разумеется, Порфишка-кровопивец.
Из бесконтрольной и бранчивой обладательницы головлевских имений Арина Петровна сделалась скромною приживалкой в доме младшего сына, приживалкой праздною и не имеющею никакого голоса в хозяйственных распоряжениях. Голова ее поникла, спина сгорбилась, глаза потухли, поступь сделалась вялою, порывистость движений пропала. От нечего делать она научилась на старости лет вязанию, но и оно не спорится у ней, потому что мысль ее постоянно где-то витает – где? – она и сама не всегда разберет, но, во всяком случае, не около вязальных спиц. Посидит, повяжет несколько минут – и вдруг руки сами собой опустятся, голова откинется на спинку кресел, и начнет она припоминать… Припоминает, припоминает, покуда старческая дремота не охватит всего старческого существа. Или встанет и начнет бродить по комнатам и все чего-то ищет, куда-то заглядывает, словно женщина, которая всю жизнь была в ключах и не понимает, где и как она их потеряла.
Первый удар властности Арины Петровны был нанесен не столько отменой крепостного права, сколько теми приготовлениями, которые предшествовали этой отмене. Сначала простые слухи, потом дворянские собрания с их адресами, потом губернские комитеты, потом редакционные комиссии – все это изнуряло, поселяло смуту. Воображение Арины Петровны, и без того богатое творчеством, рисовало ей целые массы пустяков. То вдруг вопрос представится: как это я Агашку звать буду? чай, Агафьюшкой… а может, и Агафьей Федоровной величать придется! То представится: ходит она по пустому дому, а людишки в людскую забрались и жрут! Жрать надоест – под стол бросают! То покажется, что заглянула она в погреб, а там Юлька с Фешкой так-то за обе щеки уписывают, так-то уписывают! Хотела было она реприманд им сделать – и поперхнулась. «Как ты им что-нибудь скажешь! теперь они вольные, на них, поди, и суда нет!»
Как ни ничтожны такие пустяки, но из них постепенно созидается целая фантастическая действительность, которая втягивает в себя всего человека и совершенно парализует его деятельность. Арина Петровна как-то вдруг выпустила из рук бразды правления и в течение двух лет только и делала, что с утра до вечера восклицала:
– Хоть бы одно что-нибудь – пан либо пропал! а то: первый призыв! второй призыв! ни богу свеча, ни черту кочерга!
В это время, в самый развал комитетов, умер и Владимир Михайлыч. Умер примиренный, умиротворенный, отрекшись от Баркова и всех дел его. Последние слова его были:
– Благодарю моего бога, что не допустил меня, наряду с холопами, предстать перед лицо свое!
Слова эти глубоко запечатлелись в восприимчивой душе Арины Петровны, и смерть мужа, вместе с фантасмагориями будущего, наложили какой-то безнадежный колорит на весь головлевский обиход. Как будто и старый головлевский дом, и все живущее в нем – все разом собралось умереть.
Порфирий Владимирыч, по немногим жалобам, вылившимся в письмах Арины Петровны, с изумительной чуткостью отгадал сумятицу, овладевшую ее помыслами. Арина Петровна уже не выговаривала и не учительствовала в письмах, но больше всего уповала на божию помощь, «которая, по нынешнему легковерному времени, и рабов не оставляет, а тем паче тех, кои, по достаткам своим, надежнейшей опорой для церкви и ее украшения были». Иудушка инстинктом понял, что ежели маменька начинает уповать на бога, то это значит, что в ее существовании кроется некоторый изъян. И он воспользовался этим изъяном с свойственною ему лукавою ловкостью.
Перед самым концом эмансипационного дела он совсем неожиданно посетил Головлево и нашел Арину Петровну унывающею, почти измученною.
– Что? как? что в Петербурге поговаривают? – был первый ее вопрос по окончании взаимных приветствий.
Порфиша потупился и сидел молча.
– Нет, ты в мое положение войди! – продолжала Арина Петровна, поняв из молчания сына, что хорошего ждать нечего, – теперь у меня одних поганок в девичьей тридцать штук сидит – как с ними поступить? Ежели они на моем иждивении останутся – чем я их кормить стану? Теперь у меня и капустки, и картофельцу, и хлебца – всего довольно, ну и питаемся понемногу! Картофельцу нет – велишь капустки сварить; капустки нет – огурчиками извернешься! А ведь тогда я сама за всем на базар побеги, да за все денежки заплати, да купи, да подай – где на этакую ораву напасешься!
Порфиша глядел милому другу маменьке в глаза и горько улыбался в знак сочувствия.
– Ежели же их на все на четыре стороны выпустят: бегите, мол, милые, вытаращивши глаза! – ну, уж не знаю! Не знаю! не знаю! не знаю, что из этого выйдет!
Порфиша ухмыльнулся, как будто ему и самому очень уж смешно показалось, «что из этого выйдет».
– Нет, ты не смейся, мой друг! Это дело так серьезно, так серьезно, что разве уж господь им разуму прибавит – ну, тогда… Скажу хоть бы про себя: ведь и я не огрызок: как-никак, а и меня пристроить ведь надобно. Как тут поступить? Ведь мы какое воспитание-то получили? Потанцевать да попеть да гостей принять – что я без поганок-то без своих делать буду? Ни я подать, ни принять, ни сготовить для себя – ничего ведь я, мой друг, не могу!
– Бог милостив, маменька!
– Был милостив, мой друг, а нынче, нет! Милостив, милостив, а тоже с расчетцем: были мы хороши – и нас царь небесный жаловал; стали дурны – ну и не прогневайтесь! Уж я что думаю: не бросить ли все за добра ума. Право! выстрою себе избушку около папенькиной могилки, да и буду жить да поживать!
Порфирий Владимирыч навострил уши; на губах его показалась слюна.
– А имениями кто же распоряжаться будет? – возразил он осторожно, словно закидывая удочку.
– Не погневайтесь, и сами распоря́дитесь! Слава богу – припасла! Не все мне одной тяготы носить…
Арина Петровна вдруг словно споткнулась и подняла голову. В глаза ее бросилось осклабляющееся, слюнявое лицо Иудушки, все словно маслом подернутое, все проникнутое каким-то плотоядным внутренним сиянием.
– Да ты, никак, уж хоронить меня собрался! – сухо заметила она, – не рано ли, голубчик! не ошибись!
Таким образом, на первый раз дело кончилось ничем. Но есть разговоры, которые, раз начавшись, уже не прекращаются. Через несколько часов Арина Петровна вновь возвратилась к прерванной беседе.
– Уеду к Сергию-троице, – мечтала она, – разделю имение, куплю на посаде домичек – и заживу!
Но Порфирий Владимирыч, искушенный давешним опытом, на этот раз смолчал.
– Прошлого года, как еще покойник папенька был жив, – продолжала мечтать Арина Петровна, – сидела я у себя в спаленке одна и вдруг слышу, словно мне кто шепчет: съезди к чудотворцу! съезди к чудотворцу! съезди к чудотворцу!.. да ведь до трех раз! Я этак, знаешь, обернулась – нет никого! Однако думаю: ведь это – видение мне! Что ж, говорю, коли моя вера угодна богу – я готова! И только что я это выговорила, как вдруг это в комнате… такое благоухание! такое благоухание разлилось! Разумеется, сейчас же велела укладываться, а к вечеру уж в дороге была!
У Арины Петровны даже слезы на глазах выступили. Иудушка воспользовался этим, чтоб поцеловать у маменьки ручку, причем позволил себе даже обнять ее за талию.
– Вот теперь вы – паинька! – сказал он, – ах! хорошо, голубушка, коли кто с богом в ладу живет! И он к богу с молитвой, и бог к нему с помощью. Так-то, добрый друг маменька!
– Постой! Я еще не все досказала! Приезжаю я на другой день вечером в посад, и прямо – к угоднику. А там всенощная; поют, свечки горят, благоухание от кадил – и не знаю, где я, на земле или на небеси! Пошла я от всенощной к иеромонаху Ионе и говорю: чтой-то, ваше высокопреподобие, больно у вас сегодня хорошо в храме! А он мне: «Чего, сударыня! ведь нынче отцу Аввакуму видение за всенощной было! Только что начал он руки на молитву заводить – смотрит, ан в самом кумполе свет, и голубь на него смотрит!» Вот с этих пор я себе и положила: какова пора ни мера, а конец жизни у Сергия-троицы пожить!
– А об нас-то кто позаботится! об детях-то ваших кто похлопочет? Ах, маменька, маменька!
– Ну, не маленькие, и сами об себе промыслите! А я… удалюсь я с Аннушкиными сиротками к чудотворцу и заживу у него под крылышком! Может быть, и из них у которой-нибудь явится желание богу послужить, так тут и Хотьков рукой подать! Куплю себе домичек, огородец вскопаю; капустки, картофельцу – всего у меня довольно будет!
Несколько дней сряду велся этот праздный разговор; несколько раз делала Арина Петровна самые смелые предположения, брала их назад и опять делала, но, наконец, довела дело до такой точки, что и отступить уж было нельзя. Не далее как через полгода после Иудушкиной побывки положение дел было следующее: Арина Петровна не уехала ни к Сергию-троице, ни в домик у могилки мужа, а имение разделила, оставив при себе только капитал. При этом Порфирию Владимирычу была выделена лучшая часть, а Павлу Владимирычу – похуже.

 

Арина Петровна осталась, по-прежнему, в Головлеве, причем, разумеется, не обошлось без семейной комедии. Иудушка пролил слезы и умолил доброго друга маменьку управлять его имением безотчетно, получать с него доходы и употреблять по своему усмотрению, «а что вы мне, голубушка, из доходов уделите, я всем, даже малостью, буду доволен». Напротив того, Павел поблагодарил мать холодно («точно укусить хотел»), тотчас же вышел в отставку («так, без материнского благословения, как оглашенный, и выскочил на волю!») и поселился в Дубровине.
С этих пор на Арину Петровну нашло затмение. Тот внутренний образ Порфишки-кровопивца, который она когда-то с такою редкою проницательностью угадывала, вдруг словно туманом задернулся. Казалось, она ничего больше не понимала, кроме того, что, несмотря на раздел имения и освобождение крестьян, она по-прежнему живет в Головлеве и по-прежнему ни перед кем не отчитывается. Тут же, под боком, живет другой сын – но какая разница! Тогда как Порфиша и себя и семью – все вверил маменькиному усмотрению, Павел не только ни об чем с ней не советуется, но даже при встречах как-то сквозь зубы говорит!
И чем больше затмевался ее рассудок, тем больше раскипалось в ней сердце ревностью к ласковому сыну. Порфирий Владимирыч ничего у ней не просил – она сама шла навстречу его желаниям. Мало-помалу она начала находить недостатки в фигуре головлевских дач. В таком-то месте чужая земля врезывалась в дачу – хорошо было бы эту землю прикупить; в таком-то месте можно бы хуторок отдельный устроить, да покосцу мало, а тут, по смежности, и покосец продажный есть – ах, хорош покос! Арина Петровна увлекалась и как мать, и как хозяйка, желающая выставить во всем блеске свои способности перед ласковым сыном. Но Порфирий Владимирыч словно в непроницаемую скорлупу схоронился. Напрасно Арина Петровна соблазняла его покупками – на все ее предложения приобрести такой-то лесок или такой-то покосец он неизменно отвечал: «Я, добрый друг маменька, и тем доволен, что вы, по милости вашей, мне пожаловали».
Ответы эти только разжигали Арину Петровну. Увлекаясь, с одной стороны, хозяйственными задачами, с другой – полемическими соображениями относительно «подлеца Павлушки», который жил подле и знать ее не хотел, она совершенно утратила представление о своих действительных отношениях к Головлеву. Прежняя горячка приобретения с новою силою овладела всем ее существом, но приобретения уже не за свой собственный счет, а за счет любимого сына. Головлевское имение разрослось, округлилось и зацвело.
И вот, в ту самую минуту, когда капитал Арины Петровны до того умалился, что сделалось почти невозможным самостоятельное существование на проценты с него, Иудушка, при самом почтительном письме, прислал ей целый тюк форм счетоводства, которые должны были служить для нее руководством на будущее время при составлении годовой отчетности. Тут, рядом с главными предметами хозяйства, стояли: малина, крыжовник, грибы и т. д. По всякой статье был особенный счет приблизительно следующего содержания:
К 18** году состояло кустов малины 00 К сему поступило вновь посаженных 00 С наличного числа кустов собрано ягод 00 п. 00 ф. 00 зол. Из сего числа: Вами, милый друг маменька, употреблено 00 п. 00 ф. 00 зол. Израсходовано на варенье для дома Его
Превосходительства Порфирия
Владимирыча Головлева 00 п. 00 ф. 00 зол. Дано мальчику N в награду за добронравие 1 ф. Продано простому народу на лакомство 00 п. 00 ф. 00 зол. Сгнило, по неимению в виду покупщиков,
а равно и от других причин 00 п. 00 ф. 00 зол. И т. д. И т. д.

 

Примечание. В случае, ежели урожай отчетного года менее против прошлого года, то здесь должны быть объясняемы причины сего, как-то: засуха, дожди, град и проч.
Арина Петровна так и ахнула. Во-первых, ее поразила скупость Иудушки: она никогда и не слыхивала, чтоб крыжовник мог составлять в Головлеве предмет отчетности, а он, по-видимому, на этом предмете всего больше и настаивал; во-вторых, она очень хорошо поняла, что все эти формы не что иное, как конституция, связывающая ее по рукам и по ногам.
Кончилось дело тем, что, после продолжительной полемической переписки, Арина Петровна, оскорбленная и негодующая, перебралась в Дубровино, а вслед за тем и Порфирий Владимирыч вышел в отставку и поселился в Головлеве.
С этих пор для старухи начался ряд мутных дней, посвященных насильственному покою. Павел Владимирыч, как человек, лишенный поступков, был как-то особенно придирчив в отношении к матери. Он принял ее довольно сносно, то есть обязался кормить и поить ее и сирот-племянниц, но под двумя условиями: во-первых, не ходить к нему на антресоли, а во-вторых – не вмешиваться в распоряжения по хозяйству. Последнее условие в особенности волновало Арину Петровну. Всем в доме Павла Владимирыча заправляли: во-первых, ключница Улитушка, женщина ехидная и уличенная в секретной переписке с кровопивцем Порфишкой, и, во-вторых, бывший папенькин камердинер Кирюшка, ничего не смысливший в полеводстве и ежедневно читавший Павлу Владимирычу халуйского свойства поучения. Оба крали немилосердно. Сколько раз болело сердце Арины Петровны при виде господствовавшего в доме расхищения! сколько раз порывалась она предупредить, раскрыть сыну глаза насчет чая, сахару, масла! Всего этого выходили массы, и неоднократно Улитушка, нимало не стесняясь присутствием старухи барыни, даже в глазах ее, прятала в карман целые пригоршни сахару. Арина Петровна видела все это и должна была оставаться безмолвной свидетельницей расхищения. Потому что едва разевала она рот, чтобы заметить что-нибудь, как Павел Владимирыч в ту же минуту ее осаживал.
– Маменька! – говорил он, – надобно, чтоб кто-нибудь один в доме распоряжался! Это не я говорю, все так поступают. Я знаю, что мои распоряжения глупые, ну и пусть будут глупые. А ваши распоряжения умные – ну и пусть будут умные! Умны вы, даже очень умны, а Иудушка все-таки без угла вас оставил!
К довершению всего Арина Петровна сделала ужасное открытие: Павел Владимирыч пил. Страсть эта въелась в него крадучись, благодаря деревенскому одиночеству, и, наконец, получила то страшное развитие, которое должно было привести к неизбежному концу. В первое время, когда в доме поселилась мать, он как будто еще совестился; довольно часто сходил с антресолей вниз и разговаривал с матерью. Замечая, как путается его язык, Арина Петровна долго думала, что это происходит от глупости. Она не любила, когда он приходил «разговаривать», и считала эти разговоры большим для себя притеснением. В самом деле, он постоянно и как-то нелепо роптал. То дождя по целым неделям нет, то вдруг такой зарядит, словно с цепи сорвется; то жук одолел, все деревья в саду обглодал; то крот появился, все луга изрыл. Все это представляло неистощимый источник для ропота. Сойдет, бывало, с антресолей, сядет против матери и начнет:
– Кругом тучи ходят – Головлево далеко ли? у кровопивца вчера проливной был! – а у нас нет да и нет! Ходят тучки, похаживают кругом – и хоть бы те капля на наш пай!
Или:
– Ишь льет-поливает! рожь только что зацвела, а он знай поливает! Половину сена уж сгноили, а он прыскает да попрыскивает! Головлево далеко ли? кровопивец давно с поля убрался, а мы сиди-посиди! Придется скотину зимой гнилым сеном кормить!
Молчит-молчит Арина Петровна, слушая глупые речи, ко иногда не вытерпит и молвит:
– Ты бы побольше руки сложа сидел!
Не успеет она это вымолвить, как Павел Владимирыч уж и взбеленился.
– А вы что ж мне прикажете делать? В Головлево дождик, что ли, перевести?
– Не дождик, а вообще…
– Нет, вы скажите, что, по-вашему, делать мне нужно? Не «вообще», а прямо… Климат, что ли, я для вас переменить должен? Вот в Головлеве: нужен был дождик – и был дождик; не нужно дождя – и нет его! Ну, и растет там все… А у нас все напротив! вот посмотрим, как-то вы станете разговаривать, как есть нечего будет!
– Стало быть, божья воля такова…
– Так вы так и говорите, что божья воля! А то «вообще» – вот какое объясненье нашли!
Иногда дело доходило до того, что он даже собственностью отягощался.
– И зачем только это Дубровино мне досталось? – жаловался он, – что в нем?
– Чем же Дубровино не усадьба! земля хорошая, всего довольно… И что тебе вдруг вздумалось!
– А то и вздумалось, что, по нынешнему времени, совсем собственности иметь не надо! Деньги – это так! Деньги взял, положил в карман и удрал с ними! А недвижимость эта…
– Да что ж это за время такое за особенное, что уж и собственности иметь нельзя?
– А такое время, что вы вот газет не читаете, а я читаю. Нынче адвокаты везде пошли – вот и понимайте. Узнает адвокат, что у тебя собственность есть – и почнет кружить!
– Как же он тебя кружить будет, коль скоро у тебя праведные документы есть?
– Так и будет кружить, как кружат. Или вот Порфишка-кровопивец: наймет адвоката, а тот и будет тебе повестку за повесткой присылать!
– Что ты! не бессудная, чай, земля?
– Оттого и будут повестки присылать, что не бессудная. Кабы бессудная была, и без повесток бы отняли, а теперь с повестками. Вон у товарища моего, у Горлопятова, дядя умер, а он возьми да сдуру и прими после него наследство! Наследства-то оказался грош, а долгов – на сто тысяч: векселя, да все фальшивые. Вот и судят его третий год сряду: сперва дядино имение обрали, а потом и его собственное с аукциону продали! Вот тебе и собственность!
– Неужто такой закон есть?
– Кабы не было закона – не продали бы. Стало быть, всякий закон есть. У кого совести нет, для того все законы открыты, а у кого есть совесть, для того и закон закрыт. Поди, отыскивай его в книге-то!
Арина Петровна всегда уступала в этих спорах. Не раз ее подмывало крикнуть: вон с моих глаз, подлец! но подумает-подумает, да и смолчит. Только разве про себя поропщет:
– Господи! и в кого я этаких извергов уродила! Один – кровопивец, другой – блаженный какой-то! Для кого я припасала! ночей недосыпала, куска недоедала… для кого?!
И чем больше овладевал Павлом Владимирычем запой, тем фантастичнее и, так сказать, внезапнее становились его разговоры. Наконец Арина Петровна начала замечать, что тут есть что-то неладное. Например: с утра в шкапчик, в столовой, ставится полный графин водки, а к обеду уж ни капли в нем нет. Или: сидит она в гостиной и слышит какой-то таинственный скрип, происходящий в столовой, около заветного шкапчика; крикнет: кто там? – и слышит, что чьи-то шаги быстро, но осторожно удаляются по направлению к антресолям.
– Матушки! да, никак, он у вас пьет? – спросила она однажды Улитушку.
– Занимаются-с, – отвечала та, язвительно улыбаясь.
Убедившись, что мать отгадала его, Павел Владимирыч окончательно перестал церемониться. В одно прекрасное утро шкапчик совсем исчез из столовой, и на вопрос Арины Петровны, куда он девался, Улитущка отвечала:
– На антресоли перенести приказали; там им свободнее заниматься будет.
Действительно, на антресолях графинчики следовали друг за другом с изумительной быстротой. Уединившись с самим собой, Павел Владимирыч возненавидел общество живых людей и создал для себя особенную, фантастическую действительность. Это был целый глупо-героический роман, с превращениями, исчезновениями, внезапными обогащениями, роман, в котором главными героями были: он сам и кровопивец Порфишка. Он сам не сознавал вполне, как глубоко залегла в нем ненависть к Порфишке. Он ненавидел его всеми помыслами, всеми внутренностями, ненавидел беспрестанно, ежеминутно. Словно живой, метался перед ним этот паскудный образ, а в ушах раздавалось слезнолицемерное пустословие Иудушки, пустословие, в котором звучала какая-то сухая, почти отвлеченная злоба ко всему живому, не подчиняющемуся кодексу, созданному преданием лицемерия. Павел Владимирыч пил и припоминал. Припоминал все обиды и унижения, которые ему приходилось вытерпеть, благодаря претензии Иудушки на главенство в доме. В особенности же припоминал раздел имения, рассчитывал каждую копейку, сравнивал каждый клочок земли – и ненавидел. В разгоряченном вином воображении создавались целые драмы, в которых вымещались все обиды и в которых обидчиком являлся уже он, а не Иудушка. То будто выиграл он двести тысяч и приезжает сообщить об этом Порфишке (целая сцена с разговорами), у которого от зависти даже перекосило лицо. То будто умер дедушка (опять сцена с разговорами, хотя никакого дедушки не было), ему оставил миллион, а Порфишке-кровопивцу – шиш. То будто он изобрел средство делаться невидимкой и через это получил возможность творить Порфишке такие пакости, от которых тот начинает стонать. В изобретении этих проказ он был неистощим, и долго нелепый хохот оглашал антресоли, к удовольствию Улитушки, спешившей уведомить о происходящем братца Порфирия Владимирыча.
Он ненавидел Иудушку и в то же время боялся его. Он знал, что глаза Иудушки источают чарующий яд, что голос его, словно змей, заползает в душу и парализует волю человека. Поэтому он решительно отказался от свиданий с ним. Иногда кровопивец приезжал в Дубровино, чтобы поцеловать ручку у доброго друга маменьки (он выгнал ее из дому, но почтительности не прекращал) – тогда Павел Владимирыч запирал антресоли на ключ и сидел взаперти все время, покуда Иудушка калякал с маменькой.
Таким образом шли дни за днями, покуда наконец Павел Владимирыч не очутился лицом к лицу с смертным недугом.

 

Доктор переночевал «для формы» и на другой день, рано утром, уехал в город. Оставляя Дубровино, он высказал прямо, что больному остается жить не больше двух дней и что теперь поздно думать об каких-нибудь «распоряжениях», потому что он и фамилии путем подписать не может.
– Подпишет он вам «обмокни» – потом и с судом, пожалуй, не разделаетесь, – прибавил он, – ведь Иудушка хоть и очень маменьку уважает, а дело о подлоге все-таки начнет, и ежели по закону мамашеньку в места не столь отдаленные ушлют, так ведь он только молебен в путь шествующим отслужит!
Арина Петровна целое утро ходила как в отупении. Попробовала было встать на молитву – не внушит ли что бог? – но и молитва на ум не шла, даже язык как-то не слушался. Начнет: Помилуй мя, боже, по велицей милости твоей, и вдруг сама не знает как, съедет на от лукавого,«Очисти»! «очисти»! – машинально лепечет язык, а мысль так и летает: то на антресоли заглянет, то на погреб зайдет («сколько добра но осени было – всё растащили!»), то начнет что-то припоминать – далекое-далекое. Всё сумерки какие-то, и в этих сумерках люди, много людей, и все они копошатся, стараются, припасают. Блажен муж… блажен муж… яко кадило… научи мя… научи мя…Но вот и язык мало-помалу смяк, глаза смотрят на образа и не видят; рот раскрыт широко, руки сложены на поясе, и вся она стоит неподвижно, словно застыла.
Наконец она села и заплакала. Слезы так и лились из потухших глаз по старческим засохшим щекам, задерживаясь в углублениях морщин и капая на замасленный ворот старой ситцевой блузы. Это было что-то горькое, полное безнадежности и вместе с тем бессильно-строптивое. И старость, и немощи, и беспомощность положения – все, казалось, призывало ее к смерти, как к единственному примиряющему исходу, но в то же время замешивалось и прошлое с его властностью, довольством и простором, и воспоминания этого прошлого так и впивались в нее, так и притягивали ее к земле. «Умереть бы!» – мелькало в ее голове, а через мгновенье то же слово сменялось другим: «Пожить бы!» Она не вспоминала ни об Иудушке, ни об умирающем сыне – оба они словно перестали существовать для нее. Ни об ком она не думала, ни на кого не негодовала, никого не обвиняла; она даже забыла, есть ли у нее капитал и достаточен ли он, чтоб обеспечить ее старость. Тоска, смертная тоска охватила все ее существо. Тошно! горько! – вот единственное объяснение, которое она могла бы дать своим слезам. Эти слезы пришли издалека; капля по капле копились они с той самой минуты, как она выехала из Головлева и поселилась в Дубровине. Ко всему, что теперь предстояло, она была уж приготовлена, все она ожидала и предвидела, но ей никогда как-то не представлялось с такою ясностью, что этому ожиданному и предвиденному должен наступить конец. И вот теперь этот конец наступил, конец, полный тоски и безнадежного одиночества. Всю-то жизнь она что-то устраивала, над чем-то убивалась, а оказывается, что убивалась над призраком. Всю жизнь слово «семья» не сходило у нее с языка; во имя семьи она одних казнила, других награждала; во имя семьи она подвергала себя лишениям, истязала себя, изуродовала всю свою жизнь – и вдруг выходит, что семьи-то именно у нее и нет!
«Господи! да неужто ж и у всех так!» – вертелось у нее в голове.
Она сидела, опершись головой на руку и обратив обмоченное слезами лицо навстречу поднимающемуся солнцу, как будто говорила ему: видь!! Она не стонала и не кляла, а только потихоньку всхлипывала, словно захлебывалась слезами. И в то же время на душе у ней так и горело:
– Нет никого! нет никого! нет! нет! нет!
Но вот иссякли и слезы. Умывши лицо, она без цели побрела в столовую, но тут девицы осадили ее новыми жалобами, которые на этот раз показались ей как-то особенно назойливыми.
– Что ж это, бабушка, будет! неужто ж мы так без ничего и останемся? – роптала Аннинька.
– Какой этот дядя глупый! – вторила ей Любинька.
Около полудня, Арина Петровна решилась проникнуть к умирающему сыну. Осторожно, чуть ступая, взошла она по лестнице и ощупью отыскала впотьмах двери, ведущие в комнаты. На антресолях царствовали сумерки; окна занавешены были зелеными шторами, сквозь которые чуть-чуть пробивался свет; давно не возобновляемая атмосфера комнат пропиталась противною смесью разнородных запахов, в составлении которой участвовали и ягоды, и пластыри, и лампадное масло, и те особенные миазмы, присутствие которых прямо говорит о болезни и смерти. Комнат было всего две: в первой сидела Улитушка, чистила ягоды и с ожесточением сдувала мух, которые шумным роем вились над ворохами крыжовника и нахально садились ей на нос и на губы. Сквозь полуотворенную дверь из соседней комнаты, не переставая, доносился сухой и короткий кашель, от времени до времени разрешающийся мучительною экспекторацией. Арина Петровна остановилась в нерешительной позе, вглядываясь в сумерки и как бы выжидая, что предпримет Улитушка в виду ее прихода. Но Улитушка даже не шевельнулась, словно была уже слишком уверена, что всякая попытка подействовать на больного останется бесплодною. Только сердитое движение скользнуло по ее губам, и Арине Петровне послышалось произнесенное шепотом слово: черт.
– Ты бы, голубушка, вниз пошла! – обратилась Арина Петровна к Улитушке.
– Это еще что за новости! – огрызнулась последняя.
– Мне с Павлом Владимирычем говорить нужно. Ступай!
– Помилуйте, сударыня! как же я их оставлю? А ежели что вдруг случится – ни подать, ни принять.
– Что там? – раздалось глухо из спальной.
– Прикажи, мой друг, Улите уйти. Мне с тобой переговорить нужно.
На этот раз Арина Петровна действовала настолько настойчиво, что осталась победительницей. Она перекрестилась и вошла в комнату. Около внутренней стены, подальше от окон, стояла постель больного. Он лежал на спине, покрытый белым одеялом, и почти бессознательно дымил папироской. Несмотря на табачный дым, мухи с каким-то ожесточением налетали на него, так что он беспрестанно то той, то другой рукой проводил около лица. Это были руки до такой степени бессильные, лишенные мускулов, что ясно представляли очертания кости, почти одинаково узкой от кисти до плеча. Голова его как-то безнадежно прильнула к подушке, лицо и все тело горели в сухом жару. Большие, круглые глаза ввалились и смотрели беспредметно, как бы чего-то искали; нос вытянулся и заострился, рот был полуоткрыт. Он не кашлял, но дышал с такою силой, что, казалось, вся жизненная энергия сосредоточилась в его груди.
– Ну что? как ты сегодня себя чувствуешь? – спросила Арина Петровна, опускаясь в кресло у его ног.
– Ничего… завтра… то бишь сегодня… когда это лекарь у нас был?
– Сегодня был лекарь.
– Ну, значит, завтра…
Больной заметался, как бы силясь припомнить слово.
– Встать можно будет? – подсказала Арина Петровна, – дай бог, мой друг, дай бог!
Оба замолкли на минуту. Арине Петровне хотелось сказать что-то, но для того, чтоб сказать, нужно было разговаривать. Вот этого-то именно разговора и не могла она никогда найти, когда была с глазу на глаз с Павлом Владимирычем.
– Иудушка… живет? – спросил наконец сам больной.
– Что ему делается! живет да поживает.
– Чай, думает: вот братец Павел умрет – и еще, по милости божией, именьице мне достанется!
– И все когда-нибудь умрем, и после всех именья пойдут… законным наследникам…
– Только не кровопивцу. Собакам выброшу, а не ему! Случай выходил отличный: сам Павел Владимирыч заговаривал. Арина Петровна не преминула воспользоваться этим.
– Надо бы подумать об этом, мой друг! – сказала она словно мимоходом, не глядя на сына и рассматривая на свет руки, точно они составляли в эту минуту главный предмет ее внимания.
– Об чем, «об этом»?
– А вот хоть бы насчет того, если ты не желаешь, чтоб брату именье твое осталось…
Больной молчал. Только глаза его неестественно расширились, и лицо все больше и больше рдело.
– Можно бы, друг мой, и то в соображение взять, что у тебя племянницы-сироты есть – какой у них капитал? Ну и мать тоже… – продолжала Арина Петровна.
– Все Иудушке спустить успели?
– Как бы то ни было… знаю, что сама виновата… Да ведь и не бог знает, какой грех… Думала тоже, что сын… Да и тебе бы можно не попомнить этого матери.
Молчание.
– Что же! скажи хоть что-нибудь!
– А вы как скоро сбираетесь меня хоронить?
– Не хоронить, а все-таки… И прочие христиане… Не все сейчас умирают, а вообще…
– То-то «вообще»! Вы всегда «вообще»! Думаете, что я и не вижу!
– Что же ты видишь, мой друг?
– А то и вижу, что вы меня за дурака считаете! Ну, и положим, что я дурак, и пусть буду дурак! зачем же приходите к дураку? и не приходи́те! и не беспокойтесь!
– Я и не беспокоюсь; я только вообще… что всякому человеку предел жизни положен…
– Ну, и ждите!
Арина Петровна понурила голову и раздумывала. Она очень хорошо видела, что дело ее стои́т плохо, но безнадежность будущего до того терзала ее, что даже очевидность не могла убедить в бесплодности дальнейших попыток.
– Не знаю, за что ты меня ненавидишь! – произнесла она наконец.
– Нисколько… я вас… нисколько! Я даже очень… Помилуйте! вы нас так вели… всех ровно…
Он говорил это порывисто, захлебываясь; в звуках голоса слышался какой-то надорванный и в то же время торжествующий хохот; в глазах показались искры; плечи и ноги беспокойно вздрагивали.
– Может, я и в самом деле чем-нибудь провинилась, так уж прости, Христа ради!
Арина Петровна встала и поклонилась, коснувшись рукой до земли. Павел Владимирыч закрыл глаза и не отвечал.
– Положим, что насчет недвижимости… Это точно, что в теперешнем твоем положении нечего и думать, чтобы распоряжения делать… Порфирий – законный наследник, ну пускай ему недвижимость и достается… А движимость, а капитал как? – решилась прямо объясниться Арина Петровна.
Павел Владимпрыч вздрогнул, но молчал. Очень возможно, что при слове «капитал» он совсем не об инсинуациях Арины Петровны помышлял, а просто ему подумалось: вот и сентябрь на дворе, проценты получать надобно… шестьдесят семь тысяч шестьсот на пять помножить да на два потом разделить – сколько это будет?
– Ты, может быть, думаешь, что я смерти твоей желаю, так разуверься, мой друг! Ты только живи, а мне, старухе, и горюшка мало! Что мне! мне и тепленько, и сытенько у тебя, и даже ежели из сладенького чего-нибудь захочется – все у меня есть! Я только насчет того говорю, что у христиан обычай такой есть, чтобы в ожидании предбудущей жизни…
Арина Петровна остановилась, словно искала подходящего слова.
– Присных своих обеспечивать, – докончила она, смотря в окно.
Павел Владимирыч лежал неподвижно и потихоньку откашливался, ни одним движением не выказывая, слушает он или нет. По-видимому, причитания матери надоели ему.
– Капитал-то можно бы при жизни из рук в руки передать, – молвила Арина Петровна, как бы вскользь бросая предположение и вновь принимаясь рассматривать на свет свои руки.
Больной чуть-чуть дрогнул, но Арина Петровна не заметила этого и продолжала:
– Капитал, мой друг, и по закону к перемещению допускается. Потому это вещь наживная: вчера он был, сегодня – нет его. И никто в нем отчета не может спрашивать – кому хочу, тому и отдаю.
Павел Владимирыч вдруг как-то зло засмеялся.
– Палочкина историю, должно быть, вспомнили! – зашипел он, – тот тоже из рук в руки жене капитал отдал, а она с любовником убежала!
– У меня, мой друг, любовников нет!
– Так без любовника убежите… с капиталом!
– Как ты, однако, меня понимаешь!
– Никак я вас не понимаю… Вы на весь свет меня дураком прославили – ну, и дурак я! И пусть буду дурак! Смотрите, какие штуки-фигуры придумали – капитал им из рук в руки передай! А сам что? – в монастырь, что ли, прикажете мне спасаться идти да оттуда глядеть, как вы моим капиталом распоряжаться будете?
Он выговорил все это залпом, злобствуя и волнуясь, и затем совсем изнемог. В продолжение, по крайней мере, четверти часа после того он кашлял во всю мочь, так что было даже удивительно, что этот жалкий человеческий остов еще заключает в себе столько силы. Наконец он отдышался и закрыл глаза.
Арина Петровна потерянно оглядывалась кругом. До сих пор ей все как-то не верилось, теперь она окончательно убедилась, что всякая новая попытка убедить умирающего может только приблизить день торжества Иудушки. Иудушка так и мелькал перед ее глазами. Вот он идет за гробом, вот отдает брату последнее Иудино лобзание, и две паскудные слезинки вытекли из его глаз. Вот и гроб опустили в землю; «прррощай, брат!» – восклицает Иудушка, подергивая губами, закатывая глаза и стараясь придать своему голосу ноту горести, и вслед за тем обращается вполоборота к Улитушке и говорит: кутью-то, кутью-то не забудьте в дом взять! да на чистенькую скатертцу поставьте… братца опять в доме помянуть! Вот кончился и поминальный обед, во время которого Иудушка без устали говорит с батюшкой об добродетелях покойного и встречает со стороны батюшки полное подтверждение этих похвал. «Ах, брат! брат! не захотел ты с нами пожить!» – восклицает он, выходя из-за стола и протягивая руку ладонью вверх под благословение батюшки. Вот наконец все, слава богу, наелись и даже выспались после обеда; Иудушка расхаживает хозяином по комнатам дома, принимает вещи, заносит в опись и по временам подозрительно взглядывает на мать, ежели в чем-нибудь встречает сомнение.
Все эти неизбежные сцены будущего так и метались перед глазами Арины Петровны. И как живой звенел в ее ушах маслянисто-пронзительный голос Иудушки, обращенный к ней:
– А помните, маменька, у брата золотенькие запоночки были… хорошенькие такие, еще он их по праздникам надевал… и куда только эти запоночки девались – ума приложить не могу!

 

Не успела Арина Петровна сойти вниз, как на бугре у дубровинской церкви показалась коляска, запряженная четверней. В коляске, на почетном месте, восседал Порфирий Головлев без шапки и крестился на церковь; против него сидели два его сына: Петенька и Володенька. У Арины Петровны так и захолонуло сердце: «Почуяла Лиса Патрикевна, что мертвечиной пахнет!» – подумалось ей; девицы тоже струсили и как-то беспомощно жались к бабушке. В доме, до сих пор тихом, вдруг поднялась тревога: захлопали двери, забегали люди, раздались крики: барин едет! барин едет! – и все население Усадьбы разом высыпало на крыльцо. Одни крестились, другие просто стояли в выжидательном положении, но все, очевидно, сознавали, что то, что до сих пор происходило в Дубровине, было лишь временное, что только теперь наступает настоящее, заправское, с заправским хозяином во главе. Многим из старых, заслуженных дворовых выдавалась при «прежнем» барине месячина; многие держали коров на барском сене, имели огороды и вообще жили «свободно»; всех, естественно, интересовал вопрос, оставит ли «новый» барин старые порядки или заменит их новыми, головлевскими.
Иудушка между тем подъехал и по сделанной ему встрече уже заключил, что в Дубровине дело идет к концу. Не торопясь вышел он из коляски, замахал руками на дворовых, бросившихся барину к ручке, потом сложил обе руки ладонями внутрь и начал медленно взбираться по лестнице, шепотом произнося молитву. Лицо его в одно и то же время выражало и скорбь, и твердую покорность. Как человек, он скорбел; как христианин – роптать не осмеливался. Он молился «о ниспослании», но больше всего уповал и покорялся воле провидения. Сыновья, в паре, шли сзади его. Володенька передразнивал отца, то есть складывал руки, закатывал глаза и шевелил губами; Петенька наслаждался представлением, которое давал брат. За ними, безмолвной гурьбой, следовал кортеж дворовых.
Иудушка поцеловал маменьку в ручку, потом в губы, потом опять в ручку; потом потрепал милого друга за талию и, грустно покачав головою, произнес:
– А вы всё унываете! Нехорошо это, друг мой! ах, как не хорошо! А вы бы спросили себя: что, мол, бог на это скажет? – Скажет: вот я в премудрости своей все к лучшему устрояю, а она ропщет! Ах, маменька! маменька!
Потом перецеловал обеих племянниц и с тою же пленительною родственностью в голосе сказал:
– И вы, стрекозы, туда же в слезы! чтоб у меня этого не было! Извольте сейчас улыбаться – и дело с концом!
И он затопал на них ногами или, лучше сказать, делал вид, что топает, но, в сущности, только благосклонно шутил.
– Посмотрите на меня! – продолжал он, – как брат – я скорблю! Не раз, может быть, и всплакнул… Жаль брата, очень, даже до слез жаль… Всплакнешь, да и опомнишься: а бог-то на что! Неужто бог хуже нашего знает, как и что? Поразмыслишь эдак – и ободришься. Так-то и всем поступать надо! И вам, маменька, и вам, племяннушки, и вам… всем! – обратился он к прислуге. – Посмотрите на меня, каким я молодцом хожу!
И он с тою же пленительностью представил из себя «молодца», то есть выпрямился, отставил одну ногу, выпятил грудь и откинул назад голову. Все улыбнулись, но кисло как-то, словно всякий говорил себе: ну, пошел теперь паук паутину ткать!
Окончив представление в зале, Иудушка перешел в гостиную и вновь поцеловал у маменьки ручку.
– Так так-то, милый друг маменька! – сказал он, усаживаясь на диване, – вот и брат Павел…
– Да, и Павел… – потихоньку отозвалась Арина Петровна.
– Да, да, да… раненько бы! раненько! Ведь я, маменька, хоть и бодрюсь, а в душе тоже… очень-очень об брате скорблю! Не любил меня брат, крепко не любил, – может, за это бог и посылает ему!
– В этакую минуту можно бы и забыть про это! Старые-то дрязги оставить надо…
– Я, маменька, давно позабыл! Я только к слову говорю: не любил меня брат, а за что – не знаю! Уж я ли, кажется… и так и сяк, и прямо и стороной, и «голубчик» и «братец» – пятится от меня, да и шабаш! Ан бог-то взял да невидимо к своему пределу и приурочил!
– Говорю тебе: нечего поминать об этом! Человек на ладан уж дышит!
– Да, маменька, великая это тайна – смерть! Не ве́сте ни дня ни часа – вот это какая тайна! Вот он все планы планировал, думал, уж так высоко, так высоко стоит, что и рукой до него не достанешь, а бог-то разом, в одно мгновение, все его мечтания опроверг. Теперь бы он, может, и рад грешки свои поприкрыть – ан они уж в книге живота записаны значатся. А из этой, маменька, книги, что там записано, не скоро выскоблишь!
– Чай, раскаянье-то приемлется!
– Желаю! от души брату желаю! Не любил он меня, а я – желаю! Я всем добра желаю! и ненавидящим и обидяшим – всем! Несправедлив он был ко мне – вот бог болезнь ему послал, не я, а бог! А много он, маменька, страдает?
– Так себе… Ничего. Доктор был, даже надежду подал, – солгала Арина Петровна.
– Ну, вот как хорошо! Ничего, мой друг! не огорчайтесь! может быть, и отдышится! Мы-то здесь об нем сокрушаемся да на создателя ропщем, а он, может быть, сидит себе тихохонько на постельке да бога за исцеленье благодарит!
Эта мысль до того понравилась Иудушке, что он даже полегоньку хихикнул.
– А ведь я к вам, маменька, погостить приехал, – продолжал он, словно делая маменьке приятный сюрприз, – нельзя, голубушка… по-родственному! Не ровен случай – все же, как брат… и утешить, и посоветовать, и распорядиться… ведь вы позволите?
– Какие я позволения могу давать! сама здесь гостья!
– Ну, так вот что, голубушка. Так как сегодня у нас пятница, так уж вы прикажете, если ваша такая милость будет, мне постненького к обеду изготовить. Рыбки там, что ли, солененькой, грибков, капустки – мне ведь немного нужно! А я между тем по-родственному… на антресоли к брату поплетусь – может быть, и успею. Не для тела, так для души что-нибудь полезное сделаю. А в его положении душа-то, пожалуй, поважнее. Тело то мы, маменька, микстурками да припарочками подправить можем, а для души лекарства поосновательнее нужны.
Арина Петровна не возражала. Мысль о непредотвратимости «конца» до такой степени охватила все ее существо, что она в каком-то оцепенении присматривалась и прислушивалась ко всему, что происходило кругом нее. Она видела, как Иудушка, покрякивая, встал с дивана, как он сгорбился, зашаркал ногами (он любил иногда притвориться немощным: ему казалось, что так почтеннее); она понимала, что внезапное появление кровопивца на антресолях должно глубоко взволновать больного и, может быть, даже ускорить развязку; но после волнений этого дня на нее напала такая усталость, что она чувствовала себя точно во сне.
Покуда это происходило, Павел Владимирыч находился в неописанной тревоге. Он лежал на антресолях совсем один и в то же время слышал, что в доме происходит какое-то необычное движение. Всякое хлопанье дверьми, всякий шаг в коридоре отзывались чем-то таинственным. Некоторое время он звал и кричал во всю мочь, но, убедившись, что крики бесполезны, собрал все силы, приподнялся на постели и начал прислушиваться. После общей беготни, после громкого говора голосов вдруг наступила мертвая тишина. Что-то неизвестное, страшное обступило его со всех сторон. Дневной свет сквозь опущенные гардины лился скупо, и так как в углу, перед образом, теплилась лампадка, то сумерки, наполнявшие комнату, казались еще темнее и гуще. В этот таинственный угол он и уставился глазами, точно в первый раз его поразило нечто в этой глубине. Образ в золоченом окладе, в который непосредственно ударяли лучи лампадки, с какою-то изумительной яркостью, словно что-то живое, выступал из тьмы; на потолке колебался светящийся кружок, то вспыхивая, то бледнея, по мере того как усиливалось или слабело пламя лампадки. Внизу господствовал полусвет, на общем фоне которого дрожали тени. На той же стене, около освещенного угла, висел халат, на котором тоже колебались полосы света и тени, вследствие чего казалось, что он движется. Павел Владимирыч всматривался-всматривался, и ему почудилось, что там, в этом углу, все вдруг задвигалось. Одиночество, беспомощность, мертвая тишина – и посреди этого тени, целый рой теней. Ему казалось, что эти тени идут, идут, идут… В неописанном ужасе, раскрыв глаза и рот, он глядел в таинственный угол и не кричал, а стонал. Стонал глухо, порывисто, точно лаял. Он не слыхал ни скрипа лестницы, ни осторожного шарканья шагов в первой комнате – как вдруг у его постели выросла ненавистная фигура Иудушки. Ему помещерилось, что он вышел оттуда, из этой тьмы, которая сейчас в его глазах так таинственно шевелилась; что там есть и еще, и еще… тени, тени, тени без конца! Идут, идут…
– Зачем? откуда? кто пустил? – инстинктивно крикнул он, бессильно опускаясь на подушку.
Иудушка стоял у постели, всматривался в больного и скорбно покачивал головой.
– Больно? – спросил он, сообщая своему голосу ту степень елейности, какая только была в его средствах.
Павел Владимнрыч молчал и бессмысленными глазами уставился в него, словно усиливался понять. А Иудушка тем временем приблизился к образу, встал на колени, умилился, сотворил три земных поклона, встал и вновь очутился у постели.
– Ну, брат, вставай! Бог милости прислал! – сказал он, садясь в кресло, таким радостным тоном, словно и в самом деле «милость» у него в кармане была.
Павел Владимирыч наконец понял, что перед ним не тень, а сам кровопивец во плоти. Он как-то вдруг съежился, как будто знобить его начало. Глаза Иудушки смотрели светло, по-родственному, но больной очень хорошо видел, что в этих глазах скрывается «петля», которая вот-вот сейчас выскочит и захлестнет ему горло.
– Ах, брат, брат! какая ты бяка сделался! – продолжал подшучивать по-родственному Иудушка. – А ты возьми да и прибодрись! Встань да и побеги! Труском-труском – пусть-ка, мол, маменька полюбуется, какими мы молодцами стали! Фу-ты! ну-ты!
– Иди, кровопивец, вон! – отчаянно крикнул больной.
– А-а-ах! брат, брат! Я к тебе с лаской да с утешением, а ты… какое ты слово сказал! А-а-ах, грех какой! И как это язык у тебя, дружок, повернулся, чтоб этакое слово родному брату сказать! Стыдно, голубчик, даже очень стыдно! Постой-ка, я лучше подушечку тебе поправлю!
Иудушка встал и ткнул в подушку пальцем.
– Вот так! – продолжал он, – вот теперь славно! Лежи себе хорошохонько – хоть до завтрева поправлять не нужно.
– Уйди… ты!
– Ах, как болезнь-то, однако, тебя испортила! Даже характер в тебе – и тот какой-то строптивый стал! Уйди да уйди – ну как я уйду! Вот тебе испить захочется – я водички подам: вон лампадка не в исправности – я и лампадочку поправлю, маслица деревянненького подолью. Ты полежишь, я посижу; тихо да смирно – и не увидим, как время пройдет!
– Уйди, кровопивец!
– Вот ты меня бранишь, а я за тебя богу помолюсь. Я ведь знаю, что ты это не от себя, а болезнь в тебе говорит. Я, брат, привык прощать – я всем прощаю. Вот и сегодня – еду к тебе, встретился по дороге мужичок и что-то сказал. Ну и что ж! и Христос с ним! он же свой язык осквернил! А я… да не только я не рассердился, а даже перекрестил его – право!
– Ограбил… мужика?..
– Кто? я-то! Нет, мой друг, я не граблю; это разбойники по большим дорогам грабят, а я по закону действую. Лошадь его в своем лугу поймал – ну и ступай, голубчик, к мировому! Коли скажет мировой, что травить чужие луга дозволяется, – и бог с ним! А скажет, что травить не дозволяется, – нечего делать! штраф пожалуйте! По закону я, голубчик, по закону!
– Иуда! предатель! мать по миру пустил!
– И опять-таки скажу: хочешь сердись, хочешь не сердись, а не дело ты говоришь! И если б я не был христианин, я бы тоже… попретендовать за это на тебя мог!
– Пустил, пустил, пустил… мать по миру!
– Ну, перестань же, перестань! Вот я богу помолюсь: может быть, ты и попокойнее будешь…
Как ни сдерживал себя Иудушка, но ругательства умирающего до того его проняли, что даже губы у него искривились и побелели. Тем не менее лицемерие было до такой степени потребностью его натуры, что он никак не мог прервать раз начатую комедию. С последними словами он действительно встал на колени и с четверть часа воздевал руки и шептал. Исполнивши это, он возвратился к постели умирающего с лицом успокоенным, почти ясным.
– А ведь я, брат, об деле с тобой поговорить приехал, – сказал он, усаживаясь в кресло, – ты меня вот бранишь, а я об душе твоей думаю. Скажи, пожалуйста, когда ты в последний раз утешение принял?
– Господи! да что ж это… уведите его! Улитка! Агашка! кто тут есть? – стонал больной.
– Ну, ну, ну! успокойся, голубчик! знаю, что ты об этом говорить не любишь! Да, брат, всегда ты дурным христианином был и теперь таким же остаешься. А не худо бы, ах, как бы не худо в такую минуту об душе-то подумать! Ведь душа-то наша… ах, как с ней осторожно обращаться нужно, мой друг! Церковь-то что нам предписывает? Приносите, говорит, моления, благодарения… А еще: христианский кончины живота нашего безболезненны, непостыдны, мирны – вот что, мой друг! Послать бы тебе теперь за батюшкой, да искренно, с раскаяньем… Ну-ну! не буду!. не буду! А право бы, так…
Павел Владимирыч лежал весь багровый и чуть не задыхался. Если б он мог в эту минуту разбить себе голову, он несомненно сделал бы это.
– Вот и насчет имения – может быть, ты уж и распорядился? – продолжал Иудушка. – Хорошенькое, очень хорошенькое именьице у тебя – нечего сказать. Земля даже лучше, чем в Головлеве: с песочком суглиночек-то! Ну, и капитал у тебя… я ведь, брат, ничего не знаю. Знаю только, что ты крестьян на выкуп отдал, а что и как – никогда я этим не интересовался. Вот и сегодня; еду к тебе и говорю про себя: должно быть, у брата Павла капитал есть! а впрочем, думаю, если и есть у него капитал, так уж, наверное, он насчет его распоряжение сделал!
Больной отвернулся и тяжело вздыхал.
– Не сделал? – ну, и тем лучше, мой друг! По закону – оно даже справедливее. Ведь не чужим, а своим же присным достанется. Я вот на что́ уж хил – одной ногой в могиле стою! а все-таки думаю: зачем же мне распоряжение делать, коль скоро закон за меня распорядиться может. И ведь как это хорошо, голубчик! Ни свары, ни зависти, ни кляуз… закон!
Это было ужасно. Павлу Владимирычу почудилось, что он заживо уложен в гроб, что он лежит словно скованный, в летаргическом сне, не может ни одним членом пошевельнуть и выслушивает, как кровопивец ругается над телом его.
– Уйди… ради Христа… уйди! – начал он наконец молить своего мучителя.
– Ну-ну-ну! успокойся! уйду! Знаю, что ты меня не любишь… стыдно, мой друг, очень стыдно родного брата не любить! Вот я так тебя люблю! И детям всегда говорю: хоть брат Павел и виноват передо мной, а я его все-таки люблю! Так ты, значит, не делал распоряжений – и прекрасно, мой друг! Бывает, впрочем, иногда, что и при жизни капитал растащат, особенно кто без родных, один… ну да уж я поприсмотрю… А? что? надоел я тебе? Ну, ну, так и быть, уйду! Дай только богу помолюсь!
Он встал, сложил ладони и наскоро пошептал:
– Прощай, друг! не беспокойся! Почивай себе хорошохонько – может, и даст бог! А мы с маменькой потолкуем да поговорим – может быть, что и попридумаем! Я, брат, постненького себе к обеду изготовить просил… рыбки солененькой, да грибков, да капустки – так ты уж меня извини! Что? или опять надоел? Ах, брат, брат!.. ну-ну, уйду, уйду! Главное, мой друг, не тревожься, не волнуй себя – спи себе да почивай! Хрр… хрр… – шутливо поддразнил он в заключение, решаясь наконец уйти.
– Кровопивец! – раздалось ему вслед таким пронзительным криком, что даже он почувствовал, что его словно обожгло.

 

Покуда Порфирий Владимирыч растабарывает на антресолях, внизу бабушка Арина Петровна собрала вокруг себя молодежь (не без цели что-нибудь выведать) и беседует с нею.
– Ну, ты как? – обращается она к старшему внучку, Петеньке.
– Ничего, бабушка, вот на будущий год в офицеры выйду.
– Выйдешь ли? который уж ты год обещаешь! Экзамены, что ли, у вас трудные – бог тебя знает!
– Он, бабушка, на последних экзаменах из «Начатков» срезался. Батюшка спрашивает: что есть бог? а он: бог есть дух… и есть дух… и святому духу…
– Ах, бедный ты, бедный! как же это ты так? Вот они, сироты – и то, чай, знают!
– Еще бы! бог есть дух, невидимый… – спешит блеснуть своими познаниями Аннинька.
– Его же никто же не виде нигде же, – перебивает Любинька.
– Всеведущий, всеблагий, всемогущий, вездесущий, – продолжает Аннинька.
– Камо пойду от духа твоего и от лица твоего камо бежу? аще взыду на небо – тамо еси, аще сниду во ад – тамо еси…
– Вот и ты бы так отвечал, – с эполетами теперь был бы. А ты, Володя, что с собой думаешь?
Володя багровеет и молчит.
– Тоже, видно: «и святому духу»! Ах, детки, детки! На вид какие вы шустрые, а никак науку преодолеть не можете. И добро бы отец у вас баловник был… что, как он теперь с вами?
– Все то же, бабушка.
– Колотит? А я ведь слышала, что он перестал драться-то?
– Меньше, а все-таки… А главное, надоедает уж очень.
– Этого я что-то уж и не понимаю. Как это отец надоедать может?
– Очень, бабушка, надоедает. Ни уйти без спросу нельзя, ни взять что-нибудь… совсем подлость!
– А вы бы спрашивались! язык-то, чай, не отвалится!
– Нет уж. С ним только заговори, он потом и не отвяжется. Постой да погоди, потихоньку да полегоньку… уж очень, бабушка, скучно он разговаривает!
– Он, бабушка, за нами у дверей подслушивает. Только на днях его Петенька и накрыл…
– Ах вы, проказники! Что ж он?
– Ничего. Я ему говорю: это не дело, папенька, у дверей подслушивать; пожалуй, недолго и нос вам расквасить! А он: ну-ну! ничего, ничего! я, брат, яко тать в нощи!
– Он, бабушка, на днях яблоко в саду поднял да к себе в шкапик и положил, а я взял да и съел. Так он потом искал его, искал, всех людей к допросу требовал…
– Что это! скуп, что ли, он очень сделался?
– Нет, и не скуп, а так как-то… пустяками все занимается. Бумажки прячет, паданцев ищет…
– Он всякое утро проскомидию у себя в кабинете служит, а потом нам по кусочку просвиры дает… черствой-пречерствой! Только мы однажды с ним штуку сделали: подсмотрели, где у него просвиры лежат, надрезали в просвире дно, вынули мякиш да чухонского масла и положили!..
– Однако ж, вы тоже… головорезы!
– Нет, вы представьте на другой день его удивленье! Просвира, да еще с маслом!
– Чай, на порядках досталось вам!
– Ничего… Только целый день плевался и все словно про себя говорил: шельмы! Ну, мы, разумеется, на свой счет не приняли. А ведь он, бабушка, вас боится!
– Чего меня бояться… не пугало, чай!
– Боится – это верно; думает, что вы проклянете его. Он этих проклятиев – страх как трусит!
Арина Петровна задумывается. Сначала ей приходит на мысль: а что, ежели и в самом деле… прокляну? Так-таки возьму да и прокляну… прроклиннаю!! Потом на смену этой мысли поступает другой, более насущный вопрос: что-то Иудушка? какие-то проделки он там, наверху, проделывает? так, чай, и извивается! Наконец ее осеняет счастливая мысль.
– Володя! – говорит она, – ты, голубчик, легонький! сходил бы потихоньку да подслушал бы, что у них там?
– С удовольствием, бабушка.
Володенька на цыпочках направляется к дверям и исчезает в них.
– Как это вы к нам сегодня надумали? – начинает Арина Петровна допрашивать Петеньку.
– Мы, бабушка, давно собирались, а сегодня Улитушка прислала с нарочным сказать, что доктор был и что не нынче, так завтра дядя непременно умереть должен.
– Ну, а насчет наследства…. был у вас разговор?
– Мы, бабушка, целый день всё об наследствах говорим. Он все рассказывает, как прежде, еще до дедушки было… даже Горюшкино, бабушка, помнит. Вот, говорит, кабы у тетеньки Варвары Михайловны детей не было – нам бы Горюшкино-то принадлежало! И дети-то, говорит, бог знает от кого – ну, да не нам других судить! У ближнего сучок в глазу видим, а у себя и бревна не замечаем… так-то, брат!
– Ишь ведь какой! Замужем, чай, тетенька-то была; коли что и было – все муж прикрыл!
– Право, бабушка. И всякий раз, как мы мимо Горюшкина едем, всякий-то раз он эту историю поднимает! И бабушка Наталья Владимировна, говорит, из Горюшкина взята была – по всем бы правам ему в головлевском роде быть должно; ан папенька, покойник, за сестрою в приданое отдал! А дыни, говорит, какие в Горюшкине росли! По двадцати фунтов весу – вот какие дыни!
– Уж в двадцать фунтов! чтой-то я об таких не слыхивала! Ну, а насчет Дубровина какие его предположения?
– Тоже в этом роде. Арбузы да дыни… пустяки всё! В последнее время, впрочем, все спрашивал: а как вы, детки, думаете, велик у брата Павла капитал? Он, бабушка, уж давно все вычислил: и выкупной ссуды сколько, и когда имение в опекунский совет заложено, и сколько долгу уплачено… Мы и бумажку видели, на которой он вычисления делал, только мы ее, бабушка, унесли… Мы его, бабушка, этой бумажкой чуть с ума не свели! Он ее в стол положит, а мы возьмем да в шкап переложим; он в шкапу на ключ запрет, а мы подберем ключ да в просвиры засунем… Раз он в баню мыться пошел, – смотрит, а на полке бумажка лежит!
– Веселье у вас там!
Возвращается Володенька; все глаза устремляются на него.
– Ничего не слыхать, – сообщает он шепотом, – только и слышно, что отец говорит: безболезненны, непостыдны, мирны, а дядя ему: уйди, кровопивец!
– А насчет «распоряжения»… не слыхал?
– Кажется, было что-то, да не разобрал… Очень уж, бабушка, плотно отец дверь захлопнул. Жужжит – и только. А потом дядя вдруг как крикнет: «у-уй-дди!» Ну, я поскорей-поскорей, да и сюда!
– Хоть бы сиротам… – тоскует в раздумье Арина Петровна.
– Уж если отцу достанется, он, бабушка, никому ничего не даст, – удостоверяет Петенька, – я даже так думаю, что он и нас-то наследства лишит.
– Не в могилу же с собой унесет?
– Нет, а какое-нибудь средство выдумает. Он намеднись недаром с попом поговаривал: а что, говорит, батюшка, если бы вавилонскую башню выстроить – много на это денег потребуется?
– Ну, это он так… может, из любопытства…
– Нет, бабушка, проект у него какой-то есть. Не на вавилонскую башню, так в Афон пожертвует, а уж нам не даст!
– А большое, бабушка, у отца имение будет, когда дядя умрет? – любопытствует Володенька.
– Ну, это еще богу известно, кто прежде кого умрет.
– Нет, бабушка, отец наверно рассчитывает. Давеча, только мы до дубровинской ямы доехали, он даже картуз снял, перекрестился: слава богу, говорит, опять по своей земле поедем!
– Он, бабушка, все уж распределил. Лесок увидал: вот, говорит, кабы на хозяина – ах, хорош бы был лесок! Потом на покосец посмотрел: ай да покосец! смотри-ка, смотри-ка, стогов-то что наставлено! тут прежде конный заводец был.
– Да, да… и лесок и покосец – все ваше, голубчики, будет! – вздыхает Арина Петровна, – батюшки! да, никак, на лестнице-то скрипнуло!
– Тише, бабушка, тише! Это он… яко тать в нощи… у дверей подслушивает.
Наступает молчание; но тревога оказывается ложною. Арина Петровна вздыхает и шепчет про себя: ах, детки, детки! Молодые люди в упор глядят на сироток, словно пожрать их хотят; сиротки молчат и завидуют.
– А вы, кузина, мамзель Лотар видели? – заговаривает Петенька.
Аннинька и Любинька взглядывают друг на друга, точно спрашивают, из истории это или из географии.
– В «Прекрасной Елене»… она на театре Елену играет.
– Ах да… Елена… это Парис? «Будучи прекрасен и молод, он разжег сердца богинь»… Знаем! знаем! – обрадовалась Любинька.
– Это, это самое и есть. А как она: cas-ca-ader, ca-as-ca-der, выделывает… прелесть!
– У нас давеча доктор все «кувырком» пел.
– «Кувырком» – это покойная Лядова…вот, кузина, прелесть-то была! Когда умерла, так тысячи две человек за гробом шли… думали, что революция будет!
– Да ты об театрах, что ли, болтаешь? – вмешивается Арина Петровна, – так им, мой друг, не по театрам ездить, а в монастырь…
– Вы, бабушка, все нас в монастыре похоронить хотите! – жалуется Аннинька.
– А вы, кузина, вместо монастыря-то, в Петербург укатите! Мы вам там все покажем!
– У них, мой друг, не удовольствия на уме должны быть, а божественное, – продолжает наставительно Арина Петровна.
– Мы их, бабушка, в Сергиеву пустынь на лихаче прокатим, – вот и божественное будет!
У сироток даже глазки разгорелись и кончики носиков покраснели при этих словах.
– А как, говорят, поют у Сергия! – восклицает Аннинька.
– Сем уж, кузина, возьмите. Трисвятую песнь припевающе – даже отец так не споет. А потом мы бы вас по всем трем Подьяческим покатали.
– Мы бы вас, кузина, всему-всему научили! В Петербурге ведь таких, как вы, барышень очень много: ходят да каблучками постукивают.
– Разве что этому научите! – вступается Арина Петровна, – уж оставьте вы их, Христа ради… учители! Тоже учить собрались… наукам, должно быть! Вот я с ними, как Павел умрет, в Хотьков уеду… и так-то мы там заживем!
– А вы всё сквернословите! – вдруг раздалось в дверях.
Посреди разговора, никто и не слыхал, как подкрался Иудушка, яко тать в нощи. Он весь в слезах, голова поникла, лицо бледно, руки сложены на груди, губы шепчут. Некоторое время он ищет глазами образа, наконец находит и с минуту возносит свой дух.
– Плох! ах, как плох! – наконец восклицает он, обнимая милого друга маменьку.
– Неужто уж так?
– Очень-очень дурен, голубушка… а помните, каким он прежде молодцом был!
– Ну, когда же молодцом… что-то я этого не помню!
– Ах нет, маменька, не говорите! Всегда он… я как сейчас помню, как он из корпуса вышел: стройный такой, широкоплечий, кровь с молоком… Да, да! Так-то, мой друг маменька! Все мы под богом ходим! сегодня и здоровы, и сильны, и пожить бы, и пожуировать бы, и сладенького скушать, а завтра…
Он махнул рукой и умилился.
– Поговорил ли он, по крайней мере?
– Мало, голубушка; только и молвил: прощай, брат! А ведь он, маменька, чувствует! чувствует, что ему плохо приходится!
– Будешь, батюшка, чувствовать, как грудь-то ходуном ходит!
– Нет, маменька, я не об том. Я об прозорливости; прозорливость, говорят, человеку дана; который человек умирает – всегда тот зараньше чувствует. Вот грешникам – тем в этом утешенье отказано.
– Ну-ну! об «распоряжении» не говорил ли чего?
– Нет, маменька. Хотел он что-то сказать, да я остановил. Нет, говорю, нечего об распоряжениях разговаривать! Что ты мне, брат, по милости своей, оставишь, я всем буду доволен, а ежели и ничего не оставишь – и даром за упокой помяну! А как ему, маменька, пожить-то хочется! так хочется! так хочется!
– И всякому пожить хочется!
– Нет, маменька, вот я об себе скажу. Ежели господу богу угодно призвать меня к себе – хоть сейчас готов!
– Хорошо, как к богу, а ежели к сатане угодишь?
В таком духе разговор длится и до обеда, и во время обеда, и после обеда. Арине Петровне даже на стуле не сидится от нетерпения. По мере того, как Иудушка растабарывает, ей все чаще и чаще приходит на мысль: а что, ежели… прокляну? Но Иудушка даже и не подозревает того, что в душе матери происходит целая буря; он смотрит так ясно и продолжает себе потихоньку да полегоньку притеснять милого друга маменьку своей безнадежною канителью.
«Прокляну! прокляну! прокляну!» – все решительнее да решительнее повторяет про себя Арина Петровна.

 

В комнатах пахнет ладаном, по дому раздается протяжное пение, двери отворены настежь, желающие поклониться покойному приходят и уходят. При жизни никто не обращал внимания на Павла Владимирыча, со смертью его – всем сделалось жалко. Припоминали, что он «никого не обидел», «никому грубого слова не сказал», «ни на кого не взглянул косо». Все эти качества, казавшиеся прежде отрицательными, теперь представлялись чем-то положительным, и из неясных обрывков обычного похоронного празднословия вырисовывался тип «доброго барина». Многие в чем-то раскаивались, сознавались, что по временам пользовались простотою покойного в ущерб ему, – да ведь кто же знал, что этой простоте так скоро конец настанет? Жила-жила простота, думали, что ей и веку не будет, а она вдруг… А была бы жива простота, – и теперь бы ее накаливали: накаливай, робята! что дуракам в зубы смотреть! Один мужичок принес Иудушке три целковых и сказал:
– Должок за мной покойному Павлу Владимирычу был. Записок промежду нас не было – так вот!
Иудушка взял деньги, похвалил мужичка и сказал, что он эти три целковых на маслице для «неугасимой» отдаст.
– И ты, дружок, будешь видеть, и все будут видеть, а душа покойного радоваться будет. Может, он что-нибудь и вымолит там для тебя! Ты и не ждешь – ан вдруг тебе бог счастье пошлет!
Очень возможно, что в мирской оценке качеств покойного неясно участвовало и сравнение. Иудушку не любили. Не то чтобы его нельзя было обойти, а очень уж он пустяки любил, надоедал да приставал. Даже земельные участки немногие решались у него кортомить, потому что он сдаст участок, да за каждый лишний запаханный или закошенный вершок, за каждую пропущенную минуту в уплате денег сейчас начнет съемщика по судам таскать. Многих он так-то затаскал и сам ничего не выиграл (его привычку кляузничать так везде знали, что, почти не разбирая дел, отказывали в его претензиях), и народ волокитами да прогулами разорил. «Не купи двора, а купи соседа», говорит пословица, а у всех на знати, каков сосед головлевский барин. Нужды нет, что мировой тебя оправит, он тебя своим судом, сатанинским, изведет. И так как злость (даже не злость, а скорее нравственное окостенение), прикрытая лицемерием, всегда наводит какой-то суеверный страх, то новые «соседи» (Иудушка очень приветливо называет их «соседушками») боязливо кланялись в пояс, проходя мимо кровопивца, который весь в черном стоял у гроба с сложенными ладонями и воздетыми вверх глазами.
Покуда покойник лежал в доме, домашние ходили на цыпочках, заглядывали в столовую (там, на обеденном столе, был поставлен гроб), качали головами, шептались. Иудушка притворялся чуть живым, шаркал по коридору, заходил к «покойничку», умилялся, поправлял на гробе покров и шептался с становым приставом, который составлял описи и прикладывал печати. Петенька и Володенька суетились около гроба, ставили и зажигали свечки, подавали кадило и проч. Аннинька и Любинька плакали и сквозь слезы тоненькими голосами подпевали дьячкам на панихидах. Дворовые женщины, в черных коленкоровых платьях, утирали передниками раскрасневшиеся от слез носы.
Арина Петровна, тотчас же, как последовала смерть Павла Владимирыча, ушла в свою комнату и заперлась там. Ей было не до слез, потому что она сознавала, что сейчас же должна была на что-нибудь решиться. Оставаться в Дубровине она и не думала… «ни за что!» – следовательно, предстояло одно: ехать в Погорелку, имение сирот, то самое, которое некогда представляло «кусок», выброшенный ею непочтительной дочери Анне Владимировне. Принявши это решение, она почувствовала себя облегченною, как будто Иудушка вдруг и навсегда потерял всякую власть над нею. Спокойно пересчитала пятипроцентные билеты (капиталу оказалось: своего пятнадцать тысяч да столько же сиротского, ею накопленного) и спокойно же сообразила, сколько нужно истратить денег, чтоб привести погорелковский дом в порядок. Затем немедленно послала за погорелковским старостой, отдала нужные приказания насчет найма плотников и присылки в Дубровино подвод за ее и сиротскими пожитками, велела готовить тарантас (в Дубровине стоял ее собственный тарантас, и она имела доказательства, что он ее собственный) и начала укладываться. К Иудушке она не чувствовала ни ненависти, ни расположения: ей просто сделалось противно с ним дело иметь. Даже ела она неохотно и мало, потому что с нынешнего дня приходилось есть уже не Павлово, а Иудушкино. Несколько раз Порфирий Владимирыч заглядывал в ее комнату, чтоб покалякать с милым другом маменькой (он очень хорошо понимал ее приготовления к отъезду, но делал вид, что ничего не замечает), но Арина Петровна не допускала его.
– Ступай, мой друг, ступай! – говорила она, – мне некогда.
Через три дня у Арины Петровны все было уже готово к отъезду. Отстояли обедню, отпели и схоронили Павла Владимирыча. На похоронах все произошло точно так, как представляла себе Арина Петровна в то утро, как Иудушке приехать в Дубровино. Именно так крикнул Иудушка: «Прощай, брат!» – когда опускали гроб в могилу, именно так же обратился он вслед за тем к Улитушке и торопливо сказал:
– Кутью-то! кутью-то не позабудьте взять! да в столовой на чистенькую скатертцу поставьте… чай, и в доме братца помянуть придется!
К обеду, который, по обычаю, был подан сейчас, как пришли с похорон, были приглашены три священника (в том числе отец благочинный) и дьякон. Дьячкам была устроена особая трапеза в прихожей. Арина Петровна и сироты вышли в дорожном платье, но Иудушка и тут сделал вид, что не замечает. Подойдя к закуске, Порфирий Владимирыч попросил отца благочинного благословить яствие и питие, затем налил себе и духовным отцам по рюмке водки, умилился и произнес:
– Новопреставленному! вечная память! Ах, брат, брат! оставил ты нас! а кому бы, кажется, и пожить, как не тебе. Дурной ты, брат! нехороший!
Сказал, перекрестился и выпил. Потом опять перекрестился и проглотил кусочек икры, опять перекрестился – и балычка отведал.
– Кушайте, батюшка! – убеждал он отца благочинного, – все это запасы покойного братца! любил покойник покушать! И сам хорошо кушал, а еще больше других любил угостить! Ах, брат, брат! оставил ты нас! Нехороший ты, брат! недобрый!
Словом сказать, так зарапортовался, что даже позабыл об маменьке. Только тогда вспомнил, когда уж рыжичков зачерпнул и совсем было собрался ложку в рот отправить.
– Маменька! голубчик! – всполошился он, – а я-то, простофиля, уписываю – ах, грех какой! Маменька! закусочки! рыжичков-то, рыжичков! Дубровинские ведь рыжички-то! знаменитые!
Но Арина Петровна только безмолвно кивнула головой в ответ и не двинулась. Казалось, она с любопытством к чему-то прислушивалась. Как будто какой-то свет пролился у ней перед глазами, и вся эта комедия, к повторению которой она с малолетства привыкла, в которой сама всегда участвовала, вдруг показалась ей совсем новою, невиданною.
Обед начался с родственных пререканий. Иудушка настаивал, чтобы маменька на хозяйское место села; Арина Петровна отказывалась.
– Нет, ты здесь хозяин – ты и садись, куда тебе хочется! – сухо проговорила она.
– Вы хозяйка! вы, маменька, везде хозяйка! и в Головлеве и в Дубровине – везде! – убеждал Иудушка.
– Нет уж! садись! Где мне хозяйкой бог приведет быть, там я и сама сяду, где вздумается! а здесь ты хозяин – ты и садись!
– Так мы вот что сделаем! – умилился Иудушка, – мы хозяйский-то прибор незанятым оставим! Как будто брат здесь невидимо с нами сотрапезует… он хозяин, а мы гостями будем!
Так и сделали. Покуда разливали суп, Иудушка, выбрав приличный сюжет, начинает беседу с батюшками, преимущественно, впрочем, обращая речь к отцу благочинному.
– Вот многие нынче в бессмертие души не верят… а я верю! – говорит он.
– Уж это разве отчаянные какие-нибудь! – отвечает отец благочинный.
– Нет, и не отчаянные, а наука такая есть. Будто бы человек сам собою… Живет это, и вдруг – умер!
– Очень уж много этих наук нынче развелось – поубавить бы! Наукам верят, а в бога не верят. Даже мужики – и те в ученые норовят.
– Да, батюшка, правда ваша. Хотят, хотят в ученые попасть. У меня вот нагловские: есть нечего, а намеднись приговор написали, училище открывать хотят… ученые!
– Против всего нынче науки пошли. Против дождя – наука, против вёдра – наука. Прежде, бывало, попросту: придут да молебен отслужат – и даст бог. Вёдро нужно – вёдро господь пошлет; дождя нужно – и дождя у бога не занимать стать. Всего у бога довольно. А с тех пор как по науке начали жить – словно вот отрезало: все пошло безо времени. Сеять нужно – засуха, косить нужно – дождик!
– Правда ваша, батюшка, святая ваша правда. Прежде, как богу-то чаще молились, и земля лучше родила. Урожаи-то были не нынешние, сам-четверт да сам-пят, – сторицею давала земля. Вот маменька, чай, помнит? Помните, маменька? – обращается Иудушка к Арине Петровне с намерением и ее вовлечь в разговор.
– Не слыхала, чтоб в нашей стороне… Ты, может, об ханаанской земле читал – там, сказывают, действительно это бывало, – сухо отзывается Арина Петровна.
– Да, да, да, – говорит Иудушка, как бы не слыша замечания матери, – в бога не верят, бессмертия души не признают… а жрать хотят!
– Именно, только бы жрать бы да пить бы! – вторит отец благочинный, засучивая рукава своей рясы, чтобы положить на тарелку кусок поминального пирога.
Все принимаются за суп; некоторое время только и слышится, как лязгают ложки об тарелки да фыркают попы, дуя на горячую жидкость.
– А вот католики, – продолжает Иудушка, переставая есть, – так те хотя бессмертия души и не отвергают, но, взамен того, говорят, будто бы душа не прямо в ад или в рай попадает, а на некоторое время… в среднее какое-то место поступает.
– И это опять неосновательно.
– Как бы вам сказать, батюшка… – задумывается Порфирий Владимирыч, – коли начать говорить с точки зрения…
– Нечего об пустяках и говорить. Святая церковь как поет? Поет: в месте злачнем, в месте прохладнем, иде же несть ни печали, ни воздыхания… Об каком же тут «среднем» месте еще разговаривать!
Иудушка, однако ж, не вполне соглашается и хочет кой-что возразить. Но Арина Петровна, которую начинает уж коробить от этих разговоров, останавливает его.
– Ну уж, ешь, ешь… богослов! и суп, чай, давно простыл! – говорит она и, чтобы переменить разговор, обращается к отцу благочинному: – С рожью-то, батюшка, убрались?
– Убрался, сударыня; нынче рожь хороша, а вот яровые – не обещают! Овсы зерна не успели порядком налить, а уж мешаться начали. Ни зерна, ни соломы ожидать нельзя.
– Везде нынче на овсы жалуются! – вздыхает Арина Петровна, следя за Иудушкой, как он вычерпывает ложкой остатки супа.
Подают другое кушанье: ветчину с горошком. Иудушка пользуется этим случаем, чтоб возобновить прерванный разговор.
– Вот жиды этого кушанья не едят, – говорит он.
– Жиды – пакостники, – отзывается отец благочинный, – их за это свиным ухом дразнят.
– Однако ж, вот и татары… Какая-нибудь причина этому да есть…
– И татары тоже пакостники – вот и причина.
– Мы конины не едим, а татары – свининой брезгают. Вот в Париже, сказывают, крыс во время осады ели.
– Ну, те – французы!
Таким образом идет весь обед. Подают карасей в сметане – Иудушка объясняет:
– Кушайте, батюшка! Это караси особенные: покойный братец их очень любил!
Подают спаржу, – Иудушка говорит:
– Вот это так спаржа! В Петербурге за этакую спаржу рублик серебрецом платить надо. Покойный братец сам за нею ухаживал! Вон она, бог с ней, толстая какая!
У Арины Петровны так и кипит сердце: целый час прошел, а обед только в половине. Иудушка словно нарочно медлит: поест, потом положит ножик и вилку, покалякает, потом опять поест и опять покалякает. Сколько раз, в бывалое время, Арина Петровна крикивала за это на него: да ешь же, прости господи, сатана! – да, видно, он позабыл маменькины наставления. А может быть, и не позабыл, а нарочно делает, мстит. А может быть, даже и не мстит сознательно, а так нутро его, от природы ехидное, играет. Наконец подали жаркое; в ту самую минуту, как все встали и отец дьякон затянул «о блаженном успении», – в коридоре поднялась возня, послышались крики, которые совсем уничтожили эффект заупокойного возгласа.
– Что там за шум! – крикнул Порфирий Владимирыч, – в кабак, что ли, забрались?
– Не кричи, сделай милость! Это я… это мои сундуки перетаскивают, – отозвалась Арина Петровна и не без иронии прибавила: – Будешь, что ли, осматривать?
Все вдруг смолкли, даже Иудушка не нашелся и побледнел. Он, впрочем, сейчас же сообразил, что надо как-нибудь замять неприятную апострофу матери, и, обратясь к отцу благочинному, начал:
– Вот тетерев, например… В России их множество, а в других странах…
– Да ешь, Христа ради: нам ведь двадцать пять верст ехать; надо засветло поспевать, – прервала его Арина Петровна, – Петенька! поторопи там, голубчик, чтоб пирожное подавали!
Несколько минут длилось молчание. Порфирий Владимирыч живо доел свой кусок тетерьки и сидел бледный, постукивая ногой в пол и вздрагивая губами.
– Обижаете вы меня, добрый друг маменька! крепко вы меня обижаете! – наконец произносит он, не глядя, впрочем, на мать.
– Кто тебя обидит! И чем это я так… крепко тебя обидела?
– Очень-очень обидно… так обидно! так обидно! В такую минуту… уезжать! Всё жили да жили… и вдруг… И наконец эти сундуки… осмотр… Обидно!
– Уж коли ты хочешь все знать, так я могу и ответ дать. Жила я тут, покуда сын Павел был жив; умер он – я и уезжаю. А что касается до сундуков, так Улитка давно за мной по твоему приказанью следит. А по мне, лучше прямо сказать матери, что она в подозрении состоит, нежели, как змея, из-за чужой спины на нее шипеть.
– Маменька! друг мой! да вы… да я… – простонал Иудушка.
– Будет! – не дала ему продолжать Арина Петровна, – я высказалась.
– Но чем же, друг мой, я мог…
– Говорю тебе: я высказалась – и оставь. Отпусти меня, Ради Христа, с миром. Тарантас, чу, готов.
Действительно, на дворе раздались бубенчики и стук подъезжающего экипажа. Арина Петровна первая встала из-за стола, за ней поднялись и прочие.
– Ну, теперь присядемте на минутку, да и в путь! – сказала она, направляясь в гостиную.
Посидели, помолчали, а тем временем Иудушка совсем уж успел оправиться.
– А не то пожили бы, маменька, в Дубровине… посмотрите-ка, как здесь хорошо! – сказал он, глядя матери в глаза с ласковостью провинившегося пса.
– Нет, мой друг, будет! не хочу я тебе, на прощание, неприятного слова сказать… а нельзя мне здесь оставаться! Не́ у чего! Батюшка! помолимтесь!
Все встали и помолились; затем Арина Петровна со всеми перецеловалась, всех благословила… по-родственному и, тяжело ступая ногами, направилась к двери. Порфирий Владимирыч, во главе всех домашних, проводил ее до крыльца, но тут при виде тарантаса его смутил бес любомудрия. «А тарантас-то ведь братцев!» – блеснуло у него в голове.
– Так увидимся, добрый друг маменька! – сказал он, подсаживая мать и искоса поглядывая на тарантас.
– Коли бог велит… отчего же и не увидеться!
– Ах, маменька, маменька! проказница вы – право! Велите-ка тарантас-то отложить, да с богом на старое гнездышко… Право! – лебезил Иудушка.
Арина Петровна не отвечала; она совсем уж уселась и крестное знамение даже сотворила, но сиротки что-то медлили.
А Иудушка между тем поглядывал да поглядывал на тарантас.
– Так тарантас-то, маменька, как же? вы сами доставите или прислать за ним прикажете? – наконец не выдержал он.
Арина Петровна даже затряслась вся от негодования.
– Тарантас – мой! – крикнула она таким болезненным криком, что всем сделалось и неловко и совестно, – Мой! мой! мой тарантас! Я его… у меня доказательства… свидетели есть! А ты… а тебя… ну, да уж подожду… посмотрю, что дальше от тебя будет! Дети! долго ли?
– Помилуйте, маменька! я ведь не в претензии… Если б даже тарантас был дубровинский…
– Мой тарантас, мой! Не дубровинский, а мой! не смей говорить… слышишь!
– Слушаю, маменька… Так вы, голубушка, не забывайте нас… попросту, знаете, без затей! Мы к вам, вы к нам… по-родственному!
– Сели, что ли? трогай! – крикнула Арина Петровна, едва сдерживая себя.
Тарантас дрогнул и покатился мелкой рысцой по дороге. Иудушка стоял на крыльце, махал платком и, покуда тарантас не скрылся совсем из виду, кричал ему вслед:
– По-родственному! Мы к вам, вы к нам… по-родственному!
Назад: Семейный суд*
Дальше: Семейные итоги*