23. Ксанаду
Кажется, после падения Кливленда я оказал сопротивление при аресте и ко мне применили жесткие меры. Я уже этого не помню. Как не помню и всего остального, что было до наполненного солнцем мгновения, когда я проснулся на простынях, жестких, как белые магазинные пакеты, и с именным браслетом на запястье. То, что я сначала счел жутким похмельем, оказалось последствием двух мощных ударов резиновой дубинкой по голове. Я даже видел свою боль: паутинку из ярких образов, остающихся на сетчатке, когда источник их уже исчез. Я попытался сесть и услышал вздох глубокого облегчения. С трудом повернув голову, я увидел рядом с кроватью дядюшку Ленни на белом стуле, слишком большом для него. Я вздрогнул.
— Вот наш мальчик, — сказал он, подрыгав ножками, не достававшими до пола. — Хи-хи! Доброе утро! Ну? Как голова? Уже лучше, да?
Я отвернулся, слишком поспешно, так что звездчато-черная волна вздыбилась перед глазами, и сказал:
— Ох!
— Нравится палата, а? Неплохо? Отдельная. Очень дорогая. Я перевел тебя сразу, как узнал. — Он сделал паузу, ожидая изъявлений благодарности. — Ты не беспокойся, Арт. Отец уже выехал. Скорее всего, он сейчас в аэропорту. Так что ни о чем не волнуйся. С полицией у тебя никаких проблем не будет. У тебя есть друзья, Арт. — И, пробормотав это, он наклонился вперед, чтобы коснуться моего плеча двумя загорелыми пальцами. — У тебя есть дядюшка Ленни и тетушка Элейн, она внизу. Она тоже приехала, чтобы тебя утешить.
Тогда я почувствовал другую боль, глубже и острее, чем чувство тяжелой утраты, которое похмелье иногда вскрывает в душе.
— Что случилось? — прошептал я. Голос мой звучал надтреснуто, хрипло и низко. В окно я видел каскад крыш на дальнем крутом берегу Мононгахилы, красно-зеленый тартан Окленда. Значит, я находился в Пресвитерианском госпитале.
— Тебя ударил полицейский, этот вшивый поляк. О нем мы тоже позаботимся.
— Здорово, — сказал я. — Позаботьтесь обо всем.
У меня были Друзья. У меня были Друзья, которые прикармливали полицейское начальство, которые убивали и делали все то, что я привык считать опасными, не самыми удачными и не самыми интересными сюжетами телевизионных программ, какие я никогда не смотрел. А сейчас мой отец и Друзья съезжались, чтобы выслушать мои благодарности за все их заботы, за то, что они избавили меня от страшных неприятностей.
Я повертел головой, высматривая возле подушки кнопку вызова медсестры, и вспомнил, что Аннет, соседка Флокс, работает как раз в Пресвитерианском госпитале. Я чувствовал себя загнанным в угол, хотя не понимал почему; я больше не понимал, кто мой друг, а кто враг и как между собой связаны люди, которых я знал, кто на моей стороне и почему; в каком-то смысле это было равносильно тому, как если б я забыл, кто я такой. Сначала я сидел и смотрел на кнопку, не в силах заставить себя на нее нажать; мне было страшно, я был потерян и беспомощен и, чтобы защитить себя, машинально извлек из памяти единственное магическое имя, которое знал. «Что бы сделал Кливленд в этой ситуации?» — подумал я.
Он бы пошел на крайности.
— Дядюшка Ленни, зачем отец приказал убить Кливленда? — спросил я.
— Эй! Арт! Что ты такое говоришь? Тебя сильно стукнули по голове, родной. Твой отец не имел никакого отношения к этому. Твой друг, бедняга, был начинающим, вот и намудрил. Он сам нажил себе неприятности. — И он стал нервно теребить свое ухо.
— Дядюшка Ленни, я лежу в больнице с разбитой головой. Мне больно. Дядюшка Ленни, прошу тебя, не надо мне лгать. — Я достаточно хорошо его знал, он не мог остаться равнодушным к просьбе страждущего. Тетушка Элейн, беспрестанно жаловавшаяся на мигрени, камни в желчном пузыре, ревматизм, менструальные и мышечные боли, за многие годы превратила мужа в ходячее смягчающее обстоятельство; все его аппетиты, к богатству, власти, известности, давно были утолены и принесли достойные плоды. Единственное желание, оставшееся ему — обреченному на разочарование в своей Флориде, — заключалось в том, чтобы всем жилось лучше.
— Кто вызвал полицию, когда он пошел на дело? — спросил я и застонал.
— О господи! Кто же знает? Наверное, тот, кого он ограбил. — Мочка уха продолжала занимать все его внимание, но я видел, что он взволнован.
Я издал еще один стон, а потом, к своему удивлению, несколько секунд не мог остановиться.
— Боже, Арт, может, мне позвать медсестру?
— Не надо. Просто скажи мне правду. Кливленд утверждал, что отец его подставил. Это правда?
— Слушай, Арт, твой отец будет здесь с минуты на минуту. Ему и задашь все свои вопросы. Я позову сестру, она принесет тебе таблетку. — Он с трудом слез со стула, потом посмотрел на меня, и его лицо исказилось, как будто он представлял боль, которую я испытывал. Он беспомощно держал руки перед собой вверх ладонями. — Арт, он просто заботится о тебе. Ему не понравилось, что ты стал якшаться с нехорошими людьми. Он, наверное, рассердился. Да, злой был ужасно. Боже мой, ты бы слышал, как он орал по телефону. Мне пришлось держать трубку подальше от уха, чтобы не оглохнуть. Слушай, ну ты же знаешь, как он трясется над тобой, с тех пор как…
Я сел, вся боль исчезла без следа. Я потянулся и схватил его за мягкий рукав свитера. Как это сделал бы Кливленд.
— С тех пор как что, Ленни? Они убили мою мать вместо него? — На мгновение мне показалось, что эта мысль объясняет все. Потом уверенность пропала.
Ленни пятился к двери, грустный и встревоженный, загорелый и старый.
— Пойду позову твою тетушку Элейн, — медленно проговорил он, будто я размахивал перед его носом заряженным пистолетом. — Хорошо? А ты подожди здесь. А я сейчас уйду.
— Что случилось с моей матерью, Ленни?
«А что случилось с отцом? А со мной?»
Он вышел. Головная боль отступила перед бурчанием желудка. Я нажал кнопку, невольно подумав, не Аннет ли явится на вызов. Но пришла пожилая женщина, свежая и радостная. К волосам ее была приколота шапочка, напоминавшая формой чучело голубя.
— Меня сейчас стошнит, — пожаловался я.
Так и произошло, хотя у меня в животе оказалось совсем немного содержимого. Потом я откинулся на хрустящие простыни.
— Я не смогу сегодня больше ни с кем встречаться, — сказал я, принимая стакан подслащенной воды. — Мне что-то совсем нехорошо.
Моя отважная защитница (которую я с большим опозданием благодарю — целую вас в обе морщинистые щеки, Элеонор Колетти, дипломированная медсестра) отражала мощные волны отцовской заботы, не пропустив даже букет гладиолусов, пока не кончилось время посещений. Хотя каждый раз, когда я слышал в коридоре высокий, сокрушающийся голос, меня страшно тянуло отдаться на его милость. Я уже говорил, что склонен был принимать извинения, питавшие мою тоску по прошлому. Днем прошла гроза, грохоча и поливая мои окна. Я слышал, как отец просил, скандалил и вздыхал. Я наблюдал за тем, как неколебима моя закрытая дверь, и отчаянно желал, чтобы все вернулось на свои прежние места. Именно это обещание содержится в ложных клятвах и просьбах о прощении. Я понимал, что если отец продержится еще немного, то извиняться придется мне. А этого Кливленд никогда бы не сделал. Именно так я для себя постановил. В семь часов пришла сестра Колетти, мрачно поджавшая губы, чтобы сказать мне, что отец удалился, забрав с собой букет. И она сдула со лба седой локон.
Эта моя прихоть, думать, как думал бы на моем месте мой мертвый друг, в итоге привела меня к крохотному шкафу, в котором висела моя одежда. Моя боевая амуниция. Я медленно оделся, вслушиваясь в легкое позвякивание застежек, чувствуя себя слабым и печальным в моей траурной униформе, нашел свои часы, бумажник и ключи, крадучись выбрался из палаты и направился к лифту. Таким неформальным способом я выписался из госпиталя, что было не так уж трудно в половине восьмого утра, и сел на автобус до Беличьего Холма.
Поездка на автобусе тем же самым маршрутом, которым вы ездили с работы, из кино, из китайских ресторанчиков, и зрелище того, как то же самое солнце садится за теми же самыми облупленными домами, и тот же самый запах разогретой воды в первые часы после катастрофы способны обернуться либо сюрреалистическим кошмаром обыденности, либо погружением в благодатные воды драгоценной рутины. Я сидел среди сорока изнывавших от жары людей и смотрел, как мать причесывает дочку, мягко и аккуратно перетягивая хвостик розовыми резинками; и к тому времени, когда мне пора было дергать за сигнальный шнур, чтобы водитель сделал остановку возле Террасы, я уже знал, что все будет хорошо и что совсем скоро я смогу плакать.
В почтовом ящике не было писем. Я вошел и увидел Артура, который сидел на диване и листал журнал. На полу перед ним лежал большой клетчатый чемодан. Он был мертвенно бледен и явно не спал ночь. В его тонких пальцах дрожала сигарета. Я подошел к нему, мы обнялись и заплакали. Намочили плечи и горло друг другу, сотни раз вытирая хлюпающие носы.
— А у меня неприятности, — сказал он, наконец, всхлипывая. Я почувствовал, как внезапно напряглись его плечи. — И некоторым образом виноват в них ты.
— Что?
— Друзья твоего отца сегодня искали меня. У матери. — Сквозь бледность и изможденность на его лице проступила привычная кривоватая гримаса. Он все еще мог видеть смешное в этой ситуации. — Я никогда не слышал от тебя, что ты, скажем так, отпрыск столь влиятельных родителей, — сказал он.
— В каком смысле? Что они от тебя хотели?
Он указал на огромный чемодан.
— Во-первых, они объяснили, как мне необычайно повезло, что они не попортили мое смазливое педерастическое личико. И потребовали, чтобы я уехал из города.
— Как они… и что ты собираешься делать?
— Уезжаю. Я собираюсь в Нью-Йорк. Просто остался, чтобы попрощаться с тобой и обнулить свой банковский счет. Можно я здесь переночую? — Он попытался улыбнуться. — Это безопасно?
— Тебе необязательно уезжать.
— Правда? Ты можешь как-то на это повлиять?
Я задумался.
— Нет, — ответил я. — Не могу.
Я прислушался к себе, но, против ожидания, не ощутил ни тревоги, ни ужаса от мысли, что отец узнал мою тайну.
— Как же они… ах да! Письмо.
— Наверное, так оно и было.
— Оно было у него, когда он… когда его нашли? Почему?
— О каком письме идет речь?
— От Флокс. Безумное письмо.
— Он мог оставить его себе ради смеха.
У меня появилась мысль, и я встал, глядя на коробки со своим скарбом, которые так и не распаковал.
— Наверное, будут похороны, — сказал я. — Вот. Ты не хочешь остаться, чтобы проводить его?
Артур не поднимал глаз. Я заметил, как его шею, до самых розовых мочек, заливал румянец. Но это не было признаком смущения.
— Нет, — ответил он наконец. — Не хочу. Похороны вообще глупый ритуал. А похороны Кливленда будут самым глупым ритуалом в мире.
— А я хочу пойти.
— Хорошо, — пробормотал он, не глядя на меня. — Потом расскажешь, как все было.
— Я имею в виду, что хотел бы пойти с тобой.
Молчание. Потом он поднял лицо ко мне.
— Я удивлен. — Но он не выглядел удивленным. Ровный, ясный взгляд, ровная дуга левой брови. — А я думал, ты будешь собирать обрывки своей гетеросексуальности.
Я подошел к нему и сел рядом, нога к ноге.
— Не знаю, может, я так и сделаю, — промолвил я. — Ну что, пойдем вместе?
— Я тут подумывал об Испании, — обронил он.
Может быть, с моей стороны и было глупо бояться, но я тоже упаковал кое-какие вещи, и мы переночевали в отеле; а может, с нашей стороны глупо было не бояться, потому что мы сняли номер в «Дюкене», где остановились под фамилией Сандерс. Сумрачные, наполненные тихим гулом коридоры, неподвижные портьеры на окнах, — все это напоминало мне о последнем визите в отель, с Кливлендом. По правде говоря, все вокруг напоминало мне о нем, будто он отписал мне весь мир по завещанию. К тому моменту, когда я скользнул под свежие простыни на второй чужой мне кровати за день, я уже не мог выносить боли и горечи, не был способен ни на что, кроме как провалиться в тяжелое забытье. Мне приснился отец. Он кричал.
Среди немногих вещей, которые я взял с собой, — одежда, паспорт, швейцарский складной нож, три тысячи долларов, нетронутые со дня бар-мицвы и переведенные в чеки, — была фотография Флокс и ее золотистый носок, который она оставила в моей ванной в июле. Я потом часто об этом думал. Я знаю, что любил Артура и Кливленда, потому что они изменили меня. Я знаю, что Артур не пересекал той вежливой дистанции, на которой я всегда держал окружающих. Я также знаю, что за каждым шокирующим прорывом в этой моей броне стоит Кливленд. От них я перенял манеру говорить и одеваться и страсть к болтовне. Но я не нахожу в себе явных следов, которые могла оставить Флокс: ни привычек, ни хобби, ни фразы. Довольно долго я не мог понять, любил ли ее или нет. Но как только я обнаружил, что могу любить мужчину — настоящей любовью с поцелуями, слезами и подарками, — мне стал заметен след, который оставила во мне женщина. След, который оставила Флокс. И этот след гораздо лучше того, что может оставить мужчина.
С отцом я больше не виделся, Кливленд мертв, Артур, кажется, сейчас на Мальорке. Однако благодаря тому, что я ношу в себе память о них — ну же, Бехштейн, назови вещи своими именами! — они мне больше не нужны. В конце концов, человек способен научиться быть себе отцом. Но вот чему я никогда не научусь, так это быть целым миром, каким была Флокс. Миром с собственной флорой и фауной, законами физики, атмосферой и птицами. Я остался, как Колридж с его бесполезными романтическими стихами, с блестящим носком и воспоминаниями, фальсифицированным отчетом о моем визите на ее планету, оставляющим неясности насчет того, что же там произошло и почему я не мог там остаться. Да, я любил ее, но тогда не нуждался в ней либо нуждался слишком мало. Она — мир, обретенный и потерянный мною. У меня осталась лишь фотография и носок. Я жалею, что не попрощался с ней.
Так или иначе, меня спасла не любовь, а дружба. Мы с Артуром перебрались из Нью-Йорка в Париж, а оттуда — в Барселону. Мы знакомились и ненадолго сближались с молодыми мужчинами и женщинами, потом с удивлением обнаружили, что нам практически нечего сказать друг другу. Когда мы все-таки заговаривали, речь шла только о Кливленде. Казалось, что он остался единственным связующим звеном между нами, и мы грустно смотрели в бокалы темного испанского вина. Мы объединились, но не стали единым целым, потому что не доверяли друг другу, хотя оба испытывали искреннее и теплое чувство привязанности.
Мне рассказывали, что похороны Кливленда превратились в странное действо, на которое пришли пьяные и таинственные бродяги и вся его призрачная семья. Фелдман и Ларч с дюжиной других байкеров сформировали вокруг катафалка траурный эскорт, какой принят у морских пехотинцев. Погребальную службу отправлял карлик, преподобный Арнинг, которому Кливленд приходился внучатым племянником. Сестра Кливленда Анна прилетела из Нью-Йорка и стояла рядом с могилой брата в его черной кожаной куртке. Любовник отца, Джеральд, так истерически рыдал, что ему пришлось вернуться в машину. Мохаммед, по его словам, все время держался рядом с Джейн, обнимая ее за плечи, в ожидании того момента, когда она все-таки заплачет; но Джейн, как это бывает с теми, у кого долго и мучительно умирал от рака любимый человек, проявила силу и смирение и, не отводя глаз, бесстрастно наблюдала за скорбными движениями крохотных рук преподобного и выходками толпы. На ней было странное кургузое черное платье, которое сорок лет назад ее мать носила в виргинской глубинке, так что и эта особа наложила трагикомический отпечаток на похороны, которые и сам Кливленд не смог бы сделать лучше. Я отчаянно жалею, что не был там. Я должен был с ним попрощаться.
Когда я сейчас вспоминаю то головокружительное лето, глупое, нелепое, милое и страшное, мне кажется, что в те дни я ел, вдыхал запах чужой кожи, различал оттенки цвета, даже просто сидел с несравнимо большей страстью и надеждой. И страсть была полна веры и верности, а надежда — самоотверженности. Люди, которых я любил, были личностями, вокруг которых рождались слухи и поднималась шумиха. Я ходил с ними в кино и сидел возле памятников. Разумеется, то, что я написал, не мемуары, а всего лишь воспоминания, искаженные тоской по прошлому, стирающей его истинные следы. И конечно, как всегда, я все преувеличил.
notes