Глава 5. Душ Ставрогина
1
Во сне Настя опять скакала, как заяц, увязший в рапид-съемке. Впрочем, сегодняшний сон оказался немного определеннее предшествующих: позади себя, бегущей, а потом тягуче, с провисанием подскакивающей, Настя ощутила тревогу и даже как будто краем того, что во сне тоже принято считать зрением, увидела надвигающуюся мрачную тень. Получалось, преследовала не она — преследовали ее. Уже что-то. Но дело снова ничем не кончилось. Греза не имела ни начала, ни финала, представляя собой вполне невинный фрагмент сюжета, в действительности, возможно, вполне осмысленного, законченного и жуткого, — кусочек холостого действия, исключенного из контекста, как та средняя часть струи, которую народный уринотерапевт Малахов предлагал лакать соотечественникам в качестве чудотворного эликсира молодости.
Настя знала, что сегодня утром Егор собирался встречаться с отцом, поэтому не стала звонить ему, чтобы по заведенной привычке поделиться поразившим ее открытием: накануне Настя прочитала в каком-то — матового вида — журнале, обнаруженном на столике в парикмахерской, что, если разом утопить в море всех китайцев, уровень мирового океана поднимется на два сантиметра. Невероятно! И это все. «Боже мой! — упав духом, подумала в парикмахерской Настя. — Нас в десять раз меньше… А если нас-то? Что же выходит? Всего два миллиметра?» О достоверности сведений (сомнений в них) у Насти отчего-то даже мысли не возникло. Потом она как будто позабыла о подсчетах, а теперь вспомнила вновь, и печальная арифметика болезненно уязвила хорошо развитое в Насте чувство национальной гордости. «Позор какой! — переживала она. — В космос летаем, а на деле что же?» Настя знала, что такое стыд, но иррациональный стыд перед Кронштадтским ординаром испытала впервые.
Ночью прошел дождь. Жесть крыш была еще мокрой, но под присмотром утреннего солнца кое-где начала уже просыхать замысловатыми пятнами. Настя жила с родителями в мансарде большого доходного дома (некогда, говорили, здесь была мастерская живописца, чьего имени история не сохранила), основательно поставленного на Офицерской улице лет с лишним сто назад, и из ее окна открывался славный вид на питерские крыши, местами сияющие цинком, а местами крашенные красно-бурым и зеленым, на золотой купол Исаакия и шпиль Адмиралтейства, на купы старых тополей, вознесшиеся вдоль набережной Матисова острова, и на угрожающе поднявшиеся за Пряжкой гигантскими богомолами краны «Адмиралтейских верфей». Тут не захочешь, а обзаведешься оптическим прибором для обозрения далей. Овеваемые балтийскими ветрами, крыши жили своей птичьей и кошачьей жизнью — голуби ворковали на карнизах, вороны разоряли их гнезда, сбрасывая на панель плешивых полупрозрачных птенцов, кошки грациозно прохаживались между слуховыми амбразурами, а справа, наискось через улицу, каждое утро, если позволяла погода, две девицы в бикини (у одной был операционный рубец внизу живота, который, понятно, не хотелось показывать на пляже, другая — видно, просто за компанию) стелили на горячее кровельное железо подстилки и, сняв лифчики, ловили стойкий, сероватый, северный загар. Ну а сегодня на одной из крыш в левом секторе обзора Настя увидела рискованно стоящие прямо на покатой жести возле мансардного окна, в паре метров от неогороженного, нависающего над ущельем Офицерской карниза, небольшой стол и три стула. Бокалы на кренящемся столе были наполнены чем-то бледно-розовым. Вероятно, вчера вечером на крыше пили красное вино три приятеля-скалолаза (варианты: три ангела, три Карлсона), на дне бокалов чуть осталось, а ночной дождь разбавил опивки. Или не так… Два смертельных врага устроили здесь прихотливую дуэль — сидели друг против друга и благородно — вровень — пили, ожидая, у кого раньше выйдет из строя вестибулярный аппарат. Третий был секундантом. Расквашенное тело, вероятно, соскребли с тротуара еще ночью. Если бы не восьмикратная оптика старенького армейского бинокля, оставшегося от прадеда, Настя не разглядела бы цвет влаги в бокалах и не расплела эту историю.
«Наверху жизнь другая», — подумала Настя. И тут же, вспомнив недавний разговор с Егором, себя одернула: «Какая?» Широкая, вольная, упоительная, солнечно-голубая? Черта с два! Решительная, жесткая, смертельная, закрученная вихрем, каждый миг грозящая падением. И… все же упоительная.
От жизни наверху, на крыше, Настя легко совершила омонимический скачок в иную плоскость. Егор говорил, что прежде власть означала для облеченного ею тела вхождение в такую область, переход в такое яростное пространство, где за все надлежало платить самую высокую цену. Именно так — платить по самой высокой ставке и без торговли. Плата жизнью и даже погибелью души предполагалась здесь по умолчанию, как основное правило игры. Власть и жизнь были чем-то вроде неразлучной пары — упускаешь одно, следом тут же теряешь другое. И наоборот: готов ответить жизнью — значит, достоин власти. А если нет — прозябай среди блаженных и покорных жителей равнин и не включай тщеславие. Гарантии покоя, тихой старости, законная защита прав владения и жизни — все это оставалось там, в нижних ярусах бытия, и именно тот, кто стоял на вершине социальной иерархии, гарантировал этим ярусам их права. Но сам он владел лишь одним правом — властвовать. И это право давалось ему безо всяких гарантий. Настя, как почитатель естественных наук, и сама это знала: там, на вершине, стоило чуть-чуть ослабить хватку, замешкаться, дать слабину, как тут же новый молодой вожак ломает твой хребет, рвет в клочья твоих отпрысков и имеет твоих самок. Наверху судьба требует от избранника напряжения воли на пределе возможного. Но вот до чего Настя не додумалась, так это до анализа траектории спускающейся планки, что так легко и ясно описал Егор. Мир мельчает, притворно заявляя, что возвеличивается и растет. С его мельчанием гарантии покоя распространились и на тех, кто держит власть. В результате власть утратила сакральность — тот завет, что неразрывно связывал воедино престол и жизнь. В рамках профанического служебного государства Государь потерял величие и превратился в банального милостивого государя. Теперь, не отвечая за свои решения и поступки жизнью, чем ему ответить? Цена вопроса так упала, что власть дающему за ней и наклоняться лень. На нижних этажах, там, где гарантии облегчают слабому труд мирного существования, у человека ответственность одна — отношение соседей / сограждан / современников и (редкий случай) потомков: тебя либо помянут при случае добрым словом, либо за свое ничтожество ты обретешь презрение, какое обретает глупо пошутивший хрен. Теперь это стало потолком ответственности и для вождей. Бр-р-р… Пакость какая. Ужасный век, ужасные…
И точно в этот миг, когда Настя сама, словно пробитая электрическим разрядом, вздрогнула, вспомнив смертельный опыт «реального театра», резко запела мобилка.
На розовом экране чернела метка: «Тарарам».
— Привет. Случайно нет Егора рядом? Его труба молчит — отключена или вне зоны.
Настя предположила, что Егор в метро, и рассказала про родительский день.
— Как объявится, скажи, пусть мне перезвонит.
Настя сказать обещала, осведомившись: что случилось?
— Я понял, в чем там было дело… Ну в музее Достоевского. — Тарарам замешкался. — То есть… Словом, я нашел… — Трубка опять затихла.
— Что? — прервала Настя таинственную паузу.
Рома молчал.
— Что нашел? — повторила Настя.
Тарарам не то собирался с духом, не то подыскивал слова — и то, и другое было ему совершенно не свойственно. Не свойственно настолько, что Настя заволновалась. Наконец из трубки вытек низкий, значительный шепот:
— Я нашел душ Ставрогина.
2
Перестук колес в вагоне метро обычно настраивал Егора на музыкальный лад. Ритмический рисунок, заданный стыками стальных рельсов, он мысленно оплетал басами и гитарными ходами и так же, в воображении, самозабвенно пел под этот аккомпанемент что-то соответствующее и чудесное. Будучи человеком совестливым и не лишенным вкуса, спеть прилюдно въяве он, увы, не мог.
Егор не раз интересовался у знакомых, о чем они в жизни больше всего сожалеют. Ответы были не то чтобы разные, но скорее вариационные — менялся орнамент подробностей при сохранении основы: кто-то досадовал о так и не выученном итальянском, кто-то о том, что до сих пор не был на Камчатке, кто-то терзался из-за упущенной в былом добычи, кто-то — что не родила второго, кто-то сетовал на слабости тела, не способного вечно оставаться юным, упругим и резвым, а кто-то — что судьба не была к нему благосклонна и он не умер вовремя, молодым. Егора не удивляло, что никто из опрошенных не раскаивался в потаенном грехе и никто не был угнетен сволочным мироустройством (понятное дело: говорить о подобных вещах непросто), его удивляло, что все сожалели о неслучившемся, в то время как сам он сожалел о невозможном. Потому что больше всего на свете Егор переживал по поводу того, что никогда не сможет спеть, как Меркьюри или Бутусов. А спеть так, увы, он не мог ни при каких обстоятельствах.
Отец сегодня был сентиментален, вспоминал молодость, расспрашивал о планах на грядущее и в результате дал Егору «на поддержание штанов» больше обычного. В метро, уже возвращаясь домой (он жил на Казанской) с далекой станции «Ломоносовская», Егор сначала тепло и немного грустно думал об отце, потом под слаженную ритм-секцию колес и рельсов великолепно спел что-то, не слышимое за пределами пространства его грезы, а после вспомнил о Насте. Он вспомнил о ней нежно — бережно разворошил память и разбудил голос, взгляд, улыбку, прикосновения, запах волос, милые словечки… И эта легкая кутерьма взвилась в нем так, что томительно сжалось сердце. «Как нежны мы в разлуке и как остро чувствуем на расстоянии…» Но тут же Егор нахмурил брови, ужаленный скверными воспоминаниями о нескольких уже случившихся между ними нелепых ссорах, вызванных его неуступчивостью или рискованными остротами. «Какое свинство! — думал Егор. — Сам виноват, а признаться в этом не позволяет ослиное упрямство — что за дрянной характер! Вот где „подлая славянская кровь“, о которой писал Леонтьев… Казалось бы, чем большая нужда нам послана, чем больше, испытуя, давит нас судьба, чем больше бед нам сядет на загривок, тем трепетнее следует лелеять и беречь те редкие источники тепла и света, которые дают нам силу вновь дышать полной грудью и смотреть судьбе в глаза. Так нет же — надо все на дерьмо свести! А тут еще высовываются разные дяди и тети и говорят: мы дадим вам либертэ и эгалитэ. А зачем русскому человеку либертэ и эгалитэ, если он Настю сберечь не может? Он и либертэ на дерьмо сведет…» Слов нет — Настю надо было сберечь. Но как бороться с торжествующим упрямством и гордыней? Что делать с постоянной готовностью не стоять за ценой там, где дело не стоит полушки? Как быть с этой взрывной смесью безответственности и чести?
На «Площади Александра Невского» Егор пересел на другую ветку и покатил к «Садовой». Встреченная в переходе цыганка — за подол ее юбки держался смуглый чертенок — дала нежданный толчок развитию мысли: «Но ведь и потакать им во всем никак нельзя. Эволюция русского феминизма привела в итоге к торжеству „цыганской семьи“ — теперь уже считается нормой, когда муж дома шурует по хозяйству, а жена-добытчица зашибает деньгу и содержит домашних. По существу, женщина теперь проблему полной чаши решает так, как раньше это делал мужчина». Егор принялся мысленно анализировать семейные обстоятельства приятелей и их родни — счет получился где-то пятьдесят на пятьдесят. На это бы Настя непременно сказала, что и в прайде охотятся в основном львицы… И тем не менее. Мир менялся. Он менялся постоянно и все время в худшую сторону. Возможно, это лишь обманчивое впечатление. Возможно, не только отдельным людям, но и целым историческим сообществам свойственно романтизировать свое прошлое…
Настин звонок настиг Егора на эскалаторе станции метро «Садовая». История про два китайских сантиметра произвела впечатление. В ответ Егор спросил Настю, о чем она в жизни больше всего сожалеет. Та задумалась.
— Знаешь, — наконец сказала Настя, — в детстве я мечтала быть красивой, как Виолетта из седьмого бэ, жить вечно и иметь неразменную денежку. Теперь мне смешно вспоминать об этом. Потом я хотела, чтобы материя, стихии и время были послушны моей воле. Теперь мне страшно представить, что бы из этого вышло… Пожалуй, больше всего я сожалею о том, что никогда не сыграю на скрипке, как Яша Хейфец. Ты слышал, как он исполняет рондо каприччиозо Сен-Санса? Душу бы заложила!
Возможно, Егор когда-нибудь и слышал. Но только не знал, что это рондо каприччиозо Сен-Санса и что его исполняет Яша Хейфец. В список его увлечений скрипка не входила, и на слух он, вполне вероятно, не отличил бы Ойстраха от Ванессы Мэй. И все же… В детстве он мечтал быть атлетом, как Женя Лобода, чьи родители арендовали каждое лето полдома по соседству с их съемной дачей в деревне, вьющейся вдоль одноименной реки, и очень хотел иметь в кармане шапку-невидимку — ведь она, если подойти к делу с фантазией, способна решить едва ли не любую проблему. А теперь вот хочет петь, как не сможет петь никогда и ни за что на свете… Совпадение?
— Ерунда, — сказал Егор, — чушь собачья.
— Балбес. Ты просто в скрипке ничего не понимаешь.
— Я не про скрипку. Я про то, чтобы душу заложить. Дьявол — не утильщик. Лакома для него лишь душа праведника. За каким лядом ему покупать то, что, по всей видимости, если не уведет добычу Божья милость, и так достанется ему без дополнительных усилий? Нужно всего лишь чуток подождать… Нет, порченый заклад ему не нужен. Душа должна быть — первый сорт. Без гнильцы, пролежней и складок. Тогда он за ценой не стоит.
— Уел. Не наша тема… Мы, помнится, с тобой даже в страстную пятницу грешили. — Настя озорно хохотнула в трубку, но тут же спохватилась: — Да, Роме позвони. Он путаный какой-то. Сказал, что в музее Достоевского душ нашел. Волновался сильно — тебя искал.
— Какой душ?
— Не знаю. — Настя уже хотела думать совсем в другую сторону. — А почему Бог дрянь не покупает, чтобы душа за хорошую цену обелилась? Типа, Я тебе по жизни устрою радости плоти и воплощение смелых замыслов, а ты за это живи по совести, а не по лжи, ближнего люби и под молотки не ставь, в храм Мой ходи на праздники великие, двунадесятые и вообще, когда захочешь, а кроме того, молись от сердца, крестись троеперстно, посты держи и блюди заповеди. Ну то есть почему так не наладить, чтобы не только жизнью вечной воздавать, а чтобы и здесь, в земной юдоли, что-то обломилось?
— Мерзость говоришь. Подкуп — орудие дьявола. Купился — пропал. И потом, свобода, как учат нас мудрецы древности и Рома Тарарам, только в нестяжании. Все остальное — цепи. Нажил, украл — сторожи.
— А любовь? — тихо спросила Настя. — Любовь ведь — не цепи. Пусть Бог меня тобой наградит, хоть я и овца… заблудшая. Здесь наградит. Авансом. А там, глядишь, я и до жизни вечной подтянусь…
У Егора замерло сердце. Потерев зачесавшийся глаз, он хмуро пробурчал сквозь вставший в горле ком:
— Уже наградил.
3
Встретились на Владимирской площади, у бронзового Достоевского. Егор пришел первым; пока ждал Рому, оглядывал пространство. Широкий приступок постамента облюбовали шумные живописные бомжики с двумя бутылками пива на пятерых. На золотых крестах собора, чья слава не изнашивалась, играло солнце. А вот недавно поставленная рядом с Владимирским пассажем и придавившая дом Дельвига аляповатая тумба с венцом ротонды на крыше, наоборот, как родилась уродом, так все и пыжилась, и надувала щеки, подспудно ощущая себя самозванкой в подтянутом и строгом окружении. Ей бы впору зарыться в землю, как клопу в ковер, да насосалась инвестиций — бока мешают…
Возникший из пустоты Тарарам молча, ничего не объясняя, словно заговорщик, повел Егора к музею.
Из распахнутых дверей Кузнечного рынка тянулся наружу смешанный аромат зрелых фруктов, какой, бывает, витает на летнем вокзале, когда у платформы останавливается и выпускает на перрон привезенный люд симферопольский или кисловодский поезд. За стеклом виднелись ближние ряды, где торговки в медицинских халатах помешивали поварешками в пластмассовых ведерках белейшую сметану, предлагали снующим туда-сюда хозяйкам отщипнуть на пробу творог от больших влажных творожных блямб и поправляли разложенные на прилавке домашние сыры, добиваясь какой-то ведомой лишь им пространственно-сырной гармонии. Следовавшие далее цветочные ряды богато, тучно, томно выглядели лишь на скорый взгляд — куда им было по разнообразию сортов и нежности оттенков до славной «Незабудки»… На углу рынка Егора с Ромой чуть не задавил какой-то бес в тюбетейке, толкавший перед собой железную тележку с сетками молодой — по времени, должно быть, краснодарской или ставропольской — картошки. «Ужо тебе, Мамай слепой!» — погрозила ему клюкой шаркающая рядом старушка.
Возле приямка перед дверями музея-квартиры писателя Достоевского Тарарам остановился.
— Понимаешь, — сказал он, почему-то бледнея, — пустота пространства мнима. Ну то есть там, где оно кажется нам пустым и проницаемым для взгляда, в действительности пустотой не пахнет. И дело даже не в невидимых пульсациях и волнах… Дело в том, что у мира сущего, у мира, каким мы его знаем, есть изнанка, и она совсем, совсем иного свойства — неописуемого и почти во всем чужого. Впрочем, — поправился Рома, — про изнанку — это субъективно. Все может быть не так. Мы, скажем, прозябаем на исподней стороне, а лицевой мир как раз размазан по другой поверхности всего, как толстым слоем крем по торту. При этом, правда, он все равно для нас неведомый и страшный. Так что неважно, где тут жопа, где лицо. — Тарарам вновь сбился, не слишком, видимо, довольный своей путаной речью. — Хотя, конечно, важно… Но это после, не сейчас. Так вот, тот, инакий мир всегда скрыт там, на обороте пустоты, как мех на изнанке дубленки, а бывает, что он, мех, пучком торчит через прореху в ней наружу. Или, черт возьми, если все навыворот, и это не тулуп, а шуба, то тогда снаружи — к нам, в мездру.
— Ну и что? — Егор не очень понимал, куда Рома клонит.
Тарарам нетерпеливо фыркнул и страшно выкатил глаза:
— Эту брешь в оборотный мир, оказывается, можно пробить силой страсти. И мы ее… Пойдем. — Не договорив, он быстро повлек Егора к музейным дверям.
В холле, перед гардеробной стойкой, за небольшим столом с одиноко обитавшим на пустынной столешнице железным ежиком-пепельницей (из породы тех, советского еще развода ежей, чье поголовье с годами не слишком убывало ввиду их чрезвычайной жизнестойкости) дымил цигаркой крепко сбитый охранник в серой камуфляжной распятненке. Рома помнил, что его зовут Влас, что он живет по часам, как адская машинка, каждое событие своей жизни сверяя с минутной стрелкой, и что устроился он на эту службу вопреки действующему учету в психоневрологическом диспансере.
— А нас на улицу курить гонял… — укорил Тарарам стража.
— Так вас целый табор был, — с напускной ленцой пояснил тот, — а мне в одну глотку воздуха не закоптить. В поликлинике вон тоже всем велено бахилы надевать. А врачам ничего — врачи в уличном ходят. — Сегодня в десять ноль одна утра охраннику был голос, что днем он услышит пение плененных ангелов. Он весь был в предвкушении.
Не удостоив больше цербера ни словом, Тарарам на правах своего свернул налево и, мимо лестницы, ведущей в квартиру классика, а потом через комнату с роялем, служившую здешнему заведению кулуарами, прошел в зал.
Там было темно и беспричинно тревожно — Егор ощутил в окружающем его пространстве едва ли не материальное сгущение чьих-то отделенных от сознания, подобно отброшенному шлейфу, волнений и чувств. Чьих? Теперь как будто бы уже и его собственных. Но это была какая-то бодрящая тревога, духоподъемная, лихая, разгоняющая кровь, и заявляла она о себе так отчетливо, что щекотно шевелились на спине вдоль позвоночника волоски. Пошарив по стене рукой где-то справа от двери, Рома щелкнул выключателями — раз и два. Свет нескольких софитов озарил черноту. Зал и впрямь был черен: стены, пол, узкий балкон вдоль задника сцены, радиаторы батарей, потолок, подвесная решетка-колосник из деревянных балок, на которой крепились софиты, — все было черным. Похоже, замысливая этот монохромный дизайн, интерьерщик держал в уме глубоко вросшую в культурный обиход, прокоптелую, обнесенную бархатной сажей свидригайловскую баньку с пауками.
Тарарам целенаправленно прошел в левый угол подразумеваемой сцены, задрал голову и, то отступая на шаг в ту или иную сторону, то приседая, то прикрывая глаза козырьком ладони, принялся что-то высматривать над головой.
— Отсюда и не видно совсем, — наконец сказал он. — Встань-ка у выключателей, а я на балкон поднимусь.
Скрывшись в боковой двери, через минуту Тарарам, с невесть откуда взявшимся фонариком в руках, появился на балконе.
— Гаси свет, — повелел он.
Егор послушно надавил на клавиши выключателей.
Если б не бледная полоска на полу, тянущаяся от приоткрытой двери в зал, ощущение слепоты было бы полным. С балкона в потолок косо ударил луч фонарика и заскользил по решетке из стомиллиметрового бруса, что-то нащупывая в ее крупных черных ячейках.
— Ну что там? — Егор по-прежнему не понимал, зачем темнила Тарарам привел его сюда и что хочет ему здесь показать.
— Подойди-ка, встань под балконом, — зачем-то понизив голос, точно боясь спугнуть присевшую на цветок бабочку, сказал Рома.
Егор, испытывая внезапное волнение, медленно, с необъяснимой осмотрительностью двинулся в сторону светившего в потолок луча.
— Вот тут, подо мной встань… правее, — глухо командовал Тарарам. — Видишь?
Сначала Егор не понимал, куда именно смотреть, а главное — что следует в этом световом тоннеле увидеть, и вдруг, невзначай склонив голову, — увидел.
Под потолком, метров двух не доставая до пола, висело, зеленовато переливаясь в свете наискось бьющего в него луча фонарика, какое-то бесплотное марево. Оно не то слегка колыхалось, не то дрожащий луч, проницая его, создавал впечатление легкого трепетания, но первым ощущением, испытанным Егором при взгляде на прозрачную занавесь, было ощущение текучести этой невещественной субстанции, как будто вода струилась по поверхности бутылочного цвета стекла, никуда тем не менее за пределы его не стекая. Ничего подобного Егору прежде видеть не доводилось. Он протянул было руку к струящейся завесе, но тут же в приступе леденящей тревоги ее отдернул. С опозданием устыдился собственного малодушия — «все неизвестное кажется нам опасным», — однако повторять попытку не стал, поскольку теперь действие выглядело бы надуманным. Потом Егор сдвинулся вбок и обнаружил, что сияющее отраженным светом драпри пропало. Вернулся на прежнее место — вот оно, тут как тут. Занавесь оказалась практически плоской и с ребра совершенно не видной. Егор, охваченный странным, переполняющим его и уже почти неуправляемым возбуждением, опять протянул руку, и ладонь, объятая на миг зеленоватым сиянием, прошла сквозь марево беспрепятственно. Холодное дуновение быстро просвистело сквозь тело Егора, колыхнувшись напоследок в мозгу легким головокружением.
— Что за черт? — встряхнулся он. — Что это?
— Душ Ставрогина, — тоже с заметным волнением в голосе ответил сверху Тарарам и, не уточняя, распорядился: — Я подсвечу, а ты, давай, обойди вокруг. Ну там, осмотри, замерь — опиши, так сказать, явление…
— Как описать?
— Как первооткрыватель. Как Петр Кузьмич Козлов описывал Монголию и Кам. С естественнонаучной точки зрения. Размер, форма и так далее. Ну или вот, скажем, как грудь женскую. Знаешь, бывает, она как студень — ее пальцем тронешь, она колышется. А бывает — маленькая, тугая и жирная, точно у нерожавшей свинки. А еще бывает — красивая и упругая, как у Катеньки. Или вялая и пустая, будто тряпочка, будто вывернутый карман на джинсах… — Похоже, Тарарам знал, о чем говорил. — Давай, словом, действуй, а то у меня нервы ни к черту…
Поколебавшись, Егор приступил к делу.
Минут через семь выяснилось: в свете направленного под определенным углом на объект луча фонарика, тот (объект) представляет собой прозрачное, беспрепятственно проницаемое, зеленоватое вздутие пустоты, внутреннее воспаление пространства, невещественной субстанции линзовидное тело (слегка расширенное в середине и сходящее на нет к краям), ориентированное вертикально вдоль зала и по форме представляющее собой овал (или эллипс — Егор точно не помнил, что есть что) порядка двух метров по большой оси и полутора по малой. Верхний край большой оси находится под потолком (кажется, немного его не касаясь), другой расположен на высоте около двух метров над полом. Вблизи объекта возникает чувство беспокойства, деятельного волнения без ощутимой негативной окраски (позитивное возбуждение, как у доброго пьяницы в предвкушении рюмки), при этом заметно упорядочивается мысленная активность, проявляющаяся в роении идей на фоне уверенности в возможности и даже необходимости их осуществления. Прямой контакт с объектом, произведенный посредством сквозного проницания его кистью руки, вызывает в организме реакцию скорее психического, нежели физического свойства, выражающуюся в непродолжительном ощущении легкости, головокружительного парения, связанного с переживанием чувства «заднего хода» — будто бы кровь в жилах разом двинулась вспять. Вот, собственно, и все. Замеры иных характеристик подручными средствами сделать не удалось.
В довершение обследования Егор отметил на полу прихваченным Ромой специально для такого дела кусочком мела положение висящего над ним объекта — на черных досках осталась полутораметровая белая черта.
— Почему «душ Ставрогина»? — спросил Егор. — Насколько мне известно, «Бесов» Достоевский писал в Дрездене. Уж если привязываться к месту и фигуре Федора Михайловича, тогда — душ Смердякова или Карамазова. Да и жил он не в подвале, а там, наверху. — Егор ткнул указательным пальцем в потолок.
— Душ Ставрогина — лучше. Николай Всеволодович такой резкий был, загадочный, с хюбрисом. Хотя это несущественно. Включи свет. — Тарарам перевел луч фонарика на тумблеры возле входных дверей. — Суть в том, что этот зеленый язык — жало иного мира. Ну или, если угодно, его грыжа. И влезть этой штуке сюда позволили мы — напряжением, волей и страстью нашего «реального театра». Точно так же напряжением своего необычайного душегорения мог пробить дыру в броне реальности и Достоевский. И пробивал. В Дрездене, на Столярном, в Старой Руссе и здесь, на Ямской. Везде пробивал, где только запускал свой богоданный моторчик творения. А у него был зверь-моторчик — тянул отлично и на малых, и на высоких оборотах…
Егор включил софиты, и грыжа иного мира исчезла. То есть она, по всей видимости, никуда не пропала, не вправилась обратно, а просто сделалась невидимой на свету, как делается невидимой тень в темноте. В конце концов явление действительно выглядело всего лишь как пустота в пустоте, только у иномирной пустоты был, что ли, другой диапазон волны, другая частота вибрации, иная плотность бестелесного существования.
— По закону сохранения всего на свете, — сказал Егор, — если такая штука вздулась здесь, то и там, в зазеркалье, тоже должна образоваться грыжа.
— Пожалуй. Но оставим изучение этой гипотезы будущим следопытам, — решил Тарарам. Он уже спустился с балкона и теперь стоял возле белой черты на полу, задрав к потолку голову. — А нам с тобой осталось совершить последнее усилие, и на сегодня хватит.
— О чем ты? — насторожился Егор.
— Тут есть стремянка. Надо на нее залезть и… омыться. Ну то есть пройти через этот душ. Прыгнуть сквозь него, что ли. Я бы еще тогда это сделал, когда эту штуку в первый раз обнаружил, но в таком деле для объективного свидетельства нужен сторонний наблюдатель.
— Ладно, — чувствуя недоброе, поспешил застолбить роль Егор, — готов засвидетельствовать.
— Раз уж мы вместе исследуем явление, — проявил несказанную щедрость Рома, — надо, чтобы и на твою долю что-то досталось.
— То есть ты хочешь проманипулировать мной и отправить в разведку как наименее ценного члена экипажа?
Тарарам посмотрел на Егора с обидой — непонятно, мнимой или непритворной.
— Какой ты все же неприятный человек — сразу раскусил мой коварный умысел. Не знаю, право… А ты, оказывается, деляга, жук. Хорошо, бросим жребий, так будет по-честному. — Тарарам полез в карман и достал рублевую монету. — Орел — под душ становлюсь я, решка — ты.
Почему-то Егор не сомневался, что выпадет решка. Так и вышло.
— Судьба благоволит к тебе, дружок, — улыбнулся Тарарам, — самое время проявить решимость, — и скрылся в боковой двери под балконом.
Через минуту он уже устанавливал возле меловой черты высокую деревянную стремянку с обтрепанной веревочной стяжкой.
На этот раз Егор отчего-то не испытывал тревоги перед неизвестным — в конце концов он уже давал лизать этому зеленому языку свою ладонь — внутри него царили воодушевление, волнующая готовность ступить за грань, поскольку он ясно чувствовал, что сердце его доверено могучей и бестрепетной руке и все зависит лишь от этой руки, способной одним ничтожным усилием превратить сердце в раздавленный ошметок гладкой мышцы, а от него, Егора, не зависит уже ничего. Определенно это было новое для Егора состояние. Однако воля властвовавшей над ним силы была милостива — Егор чувствовал это каждой светящейся корпускулой своего существа. Его вел добрый ангел, добрый и знающий путь. Поднявшись по стремянке метра на два, Егор примерился, нашел устойчивое положение и прыгнул в пустоту над белой чертой, как прыгает цирковой зверь с тумбы в охваченное пламенем кольцо.
Тарарам, державший шаткую стремянку, пока Егор сигал с нее в невидимую текучую завесу, отпустил лестницу и поспешил к товарищу, застывшему на полу в какой-то обезьяньей позе — присев и опершись в пол руками. Так замирает спринтер на низком старте.
— Ну? — нетерпеливо тронул он Егора за плечо.
Тот поднял лицо, озаренное счастливой, но при этом какой-то чрезмерной улыбкой. Тарарам заметил, как изменился взгляд Егора, — это был взгляд свободного человека, никогда не попадавшего в рабство к обстоятельствам. Егор посмотрел на Рому так, как смотрят на старого друга после долгой разлуки, — новыми глазами, отмечая перемены и вместе с тем наслаждаясь радостью узнавания. Потом, не меняя выражения, Егор поднялся на ноги и обвел взглядом черный зал. Затем отступил назад, закинул голову и, не щурясь, долго глядел прямо в яркую лампу софита. «Дельфинизм… — пронеслось в мозгу Тарарама. — Люди-дельфины свободно смотрят на солнце, умеют без слов обмениваться сплетнями, способны на сверхчувствительность и могут пережить ядерную катастрофу…» Только он подумал так, как Егор вновь обернулся к Роме и, рассыпая свет своим новым, точно набравшим от светильника люменов, взором, бросился к нему с объятьями:
— Дорогой ты мой!.. Дорогой ты мой человек!.. Красота-то какая! Только посмотри! Сколько в мире тьмы и света! Сколько блеска и нищеты! Сколько дикости, кротости, греха и искупления!.. Как чуден мир твой, Господи! Как чуден!..
Тарарам смирно стоял, сминаемый объятьями Егора, и, совершенно сбитый с толку, растерянно бормотал:
— Ну ты, брат, полегче, полегче… Медведь, ей-богу… Что ж ты, дружок, чумовой такой сделался?..
Но Егор уже отпустил его, отстранился и, вдохнув полной грудью, вдруг запел — открыто, самозабвенно и завораживающе. Рома и предположить не мог, что Егор способен так петь. Несмотря на чуть сипловатый тембр, голос был полон серебра и небесного звона, лился уверенно и чисто — то вкрадчиво, то сильно, то накатывая волной и вознося, то мягко опуская вниз и покачивая в сетях навеваемой наяву грезы — будучи отнюдь не безупречным, он попадал в самое сердце, свивался там в беспокойный клубок и помимо воли будил в обретенном гнездилище восторг и нежный трепет. Голос переливался, менялся, жил — тек мягко и упруго, как водяная струя, жидко и вязко, как мед или густое масло, он исходил от Егора, как сияние, сочился сквозь поры его тела, как неудержимая плазма…
Тарарам слушал, приоткрыв рот, и не мог избавиться от наваждения. Да и не было, не могло быть такого желания — избавиться, — потому что желанно было именно слушать, ловить эти чудесные волны, сливаться с ними в одно томительное колыхание, поскольку и сам человек по своей природе не более чем волна…
Сколько так продолжалось, Рома не помнил. Потом он услышал за спиной шорох. Повернул голову — в дверях стоял охранник Влас с лицом мечтательным и ясным. Непонятно зачем Тарарам улыбнулся охраннику, тот непонятно зачем улыбнулся в ответ. И вдруг песня оборвалась. Рома обернулся — Егор, закатив глаза и содрогаясь всем телом, лежал на полу, и изо рта его с хрипом выходила белая пена.
Мигом стряхнув морок, Тарарам бросился к Егору. Он повидал мир, и мир порой жестоко учил его: Рома знал и попробовал многое. В детстве он состязался с приятелем Леней, кто дольше просидит на одном месте, — ведь это самое трудное для ребенка, — и всегда пересиживал товарища, несмотря на то, что Леня был на год старше. В светлой речке Луге он руками ловил в норах налимов и, завернув в лопух или облепив глиной, пек их в раскаленном песке под костром; а если в норе сидел рак — было больно. В Берлине он спасал героинщика от овердозы с помощью лимона, мокрого полотенца и льда. В Амстердаме он ел сухой корм «Педигри» и консервы «Левиафан бланшированный в масле». В Невеле он видел, как взъерошенный галчонок подпрыгивал и склевывал с переднего бампера машины разбившихся лакомых насекомых. В музее Арктики и Антарктики он залезал с девушкой Дашей в палатку папанинцев, и без суеты, никем не тревожимые, они выпивали там принесенную с собой бутылку вина. Он знал, что владение иностранным языком совершенно не мешает человеку быть ослом, что если счастья становится много, то оно начинает горчить, что если солнце смотрит на грязь, то и людям не пристало от нее отворачиваться, но и становиться свиньей в большей степени, чем того требует лужа, в которой ты сидишь, тоже не следует. Словом, Тарарам не растерялся. Выхватив из чехла на поясе складной французский «опинель», который всегда носил с собой, Рома сел Егору на грудь, придавил ему коленями руки и, разжав челюсти скошенным концом черенка, втиснул между зубов буковую рукоятку.