Книга: Мертвый язык
Назад: Глава 2. Сердца четырех
Дальше: Глава 4. Бог театра

Глава 3. Разговоры

1
— Видишь пятно?
— Где?
— Вон там, маленькое, на стене. Ну вон же, под бордюром. Чуть левее шкафа. — Настя то выпрастывала ногу из-под простыни, указуя, то вновь набрасывала простыню на ногу.
— Не вижу, — не видел пятна Егор. — А что?
— Оно такое… На крестик кривой похоже. Ну как же ты не видишь?
— Не вижу. Там много пятен, — сказал Егор, а сам ни к селу ни к городу подумал, что в Великой Британии, пожалуй, опасно есть баранину под чесночным соусом, поскольку яд англичане, судя по их литературе, по всякому случаю сыплют именно туда.
— Нет, не узор, а будто брызнул кто-то. Видишь?
— Никто там не брызгал. Нет там ничего.
— Да вон же, как крестик могильный… Слепой, что ли?
— Не слепой. Просто… Из детства смерть не заметна, как твой могильный крестик на…
— Мой крестик? Типун на язык! Это твой крестик. Мой, видишь ли, крестик… И стена тоже твоя!
— Ладно. Он ничей. Из детства смерть не заметна, как маленький крестик на далекой стене.
— Ну вот, то-то же. — Настя опять выпростала белую ногу и свечкой выставила в потолок. — Скажи, что тебя сильнее всего… задело или впечатлило за последние… допустим, месяц? Ну пусть даже два?
— Месяц?
— Или два.
— Так сразу и не… — Брови Егора задумчиво поднялись на лоб.
— Тогда, давай, сначала я. Не поверишь, я тут прочитала, что птенец малиновки съедает за день три с половиной метра дождевых червей. И черный ящик самолета на самом деле не черный, а оранжевый. И еще я прочитала, что сердце кита бьется всего девять раз в минуту, а у тигра полосатый не только мех, но и кожа под мехом. Здорово, правда? Или вот, скажем, ты знаешь, что акула ненасытна настолько, что даже мертвая продолжает переваривать пищу, но в этом случае она уже переваривает и саму себя. Нет, ты только представь! — толкнула Настя Егора бедром. — Представил?
— Не надо о рыбах.
— Почему?
— А ты приглядись к ним — чешуя залита слизью, бока обросли тиной, глаза не умеют моргать… Рыба живет на полпути к смерти. Она посередине между человеком и небытием. Поэтому и молчит.
— Скажешь тоже… Рыбы красивые. А сиг и семга вообще из чистого серебра, как водосточные трубы. — Нога, постояв белой свечкой, опять оказалась под простыней. — Или вот, помню, как-то утром бортковского «Идиота» смотрела… Кофе пью и думаю. Знаешь что?
— Что?
— Вот ведь, думаю, Достоевский какой человечище — его даже телевизором не убить!
— Смотри-ка, мимо тебя не прошмыгнуть. Ни малиновке, ни Достоевскому.
— Точно. Потому что я — человек интересующийся. Ну так что? Будешь говорить?
— О чем?
— Ну про сильное впечатление. Живешь, что ли, и не удивляешься?
— Надо вспомнить.
— Вспоминай.
— Вспомнил. В тот день, когда мы с тобой встретились… или накануне… В общем, перед тем, как мы встретились там, на поминках, у меня зазвонила трубка. Номер незнакомый, я к уху подношу, а там: «Привет, это Любовь».
— Какая любовь?
— Не знаю.
— Что значит «не знаю»? Что это было?
— Ничего. Ошиблись номером.
2
— Разваристая… — сказал Тарарам и дернул чеку на банке со шпротами. — Тело Ромы картошкой прирастать будет.
— Я так счастлива, Ромка! Кто бы знал… — Катенька с ужимками, прикусывая губу и закатывая очи, накладывала в две тарелки пускающий кудельки пара отварной картофель. Солнце в окне Тарарамовой кухни медленно падало за жестяные крыши — куда-то недалеко, примерно в устье Большой Невы.
— Так и положено. Дети непременно должны быть счастливы, потому что детство — самая чудесная пора. Вся остальная жизнь — только расплата за это недолгое блаженство.
— Прикалываешься, да?
— Ничуть.
— Ну прикалывайся, прикалывайся, старый селадон.
— Вот, значит, как? Мы вам — внимание, а вы нас виском седым попрекаете?
— А ты что думал? — Глаза Катеньки, густо подведенные ваксой, шевелили ресницами, как жуки лапами. — Мы, Офелии, такие — нас шпилькой не ковырни, мы и не пахнем.
— Офелии?
— Ну не Офелии, так бесприданницы — Ларисы, знаешь ли, Дмитриевны…
— Ха! Да ты, дружок, должно быть, в пустоголовой юности мечтала стать актриской. Колись — хотела? Отвечай! В глаза смотреть! Любишь театр, как люблю его я?
— Люблю. Я даже в театральный поступала, но туры не прошла.
— Переживала?
— Сначала в Фонтанку головой хотела. А потом просто с парапета плюнула. Да и предки сказали, мол, давай, заинька, без иллюзий — у тебя, кажется, в седьмом классе по биологии была пятерка, вот и дуй в ботаники.
— В целом правильно. Не тот случай, чтобы в Фонтанку головой. Зачем нам театральный? Мы с тобой устроим такой театр, что Станиславский ужаснется. А что твои друзья-подружки? Настя? Кто там еще? Давайте вместе где-нибудь сойдемся — мне интересно посмотреть на твой порочный круг.
— Давай. А где сойдемся?
— Так. Для начала определимся со сторонами света. Вот компас. — Тарарам поднялся со стула и, дважды пройдя мимо зеркала со своим отражением, положил компас на стол. — Его, как известно, в древности изобрели китайцы. С тех пор они не то чтобы переродились, но испортились и компасы мастачить разучились. Однажды в магазине я попросил принести пять китайских компасов, чтобы выбрать достойный. Представь себе — все они показывали север в разных направлениях! Поэтому я купил русский компас, самый лучший, который не врет. Итак, смотри: вот там у нас север, здесь, стало быть, юг, тут — восток, а там — запад. Теперь, дружок, будем думать, где встретиться.
— Нет, так не пойдет.
— Что такое?
— А почему солнце заходит на севере?
— Это, знаешь ли, вопрос к солнцу.
3
— Время было свинское, — говорил Тарарам. — Смута, смешение языков… Страна осыпáлась, как новогодняя елка к Крещению. Хмельной Бориска «барыню» танцевал и строил на усохших просторах нищую банановую республику с бандой компрадорских олигархов во главе. Братки, опьяненные свободой кулака, либералы, опьяненные свободой гвалдежа, менты, опьяненные свободой шарить по карманам… Противно было дышать с этой сволочью одним газом. Вы эти времена, пожалуй, и не помните… А тут еще открылись шлюзы — теки, куда хочешь. Дело молодое — интересно. И я потек. Везде была жопа. Но это была их добровольная жопа, поэтому, наверно, и не так давила. Сначала болтался в Берлине. Пищал на губной гармошке в одном клубе. Затем подался в Париж — торговал настоем слоновьего бивня, укрепляющего память, поскольку слоны ничего не забывают, и макал багет в кофе. Сена понравилась — на наш Обводный похожа. Потом занесло в Амстердам… Про Голландию много чего болтают, но это все херня — та же жопа. Я жил там сначала по визе, потом нелегалом. Наш сквот повязала полиция. Местных отправили на сто первый километр, остальных раздали по отечествам, если те принимали. Россия принимала — она тогда еще смотрела Европе в рот, из которого несло лосьоном — знаете, такой специальный спрей, чтобы облагородить вонь нутра. Доставили самолетом прямо в Пулково. Менты встретили, до нитки обобрали, но заначку в воротнике, в карманчике для капюшона, не нашли. Со злости я даже в город не поехал — тут же в аэропорту обменял последнюю валюту и купил билет до Минска. Перемена мест меня давно уже не пугала. Просто начинаешь доверять наитию, чутью — кривая и вывозит. В первый же день, гуляя по Минску, наткнулся на редакцию бульварной газетенки. Зашел поболтать — разговорились. Написал десяток очерков о европейских нравах. Потом, облазив город, перешел на местный колорит — крысы-мутанты, пираньи в Свислочи, явление пришельцев на Минской возвышенности, извращенцы, прижимающиеся к девушкам в метро… Тогда на Белоруссию СМИ всего мира выплескивали помои ушатами, но мне там нравилось. Мне нравилось, что земля в стране ухожена, поля засеяны, дороги хороши и обочины подстрижены не потому, что из пространства под ногами кто-то просто стремится извлечь выгоду, а потому, что так должно быть, если человек живет на земле, проложил по ней дороги и распахал на ней пашню. Там у людей было чувство дома. Дома, о котором печется крепкий и рачительный хозяин — ни от кого не зависящий и ни перед кем не лебезящий. Жить в таком доме одно удовольствие, если ты просто честно делаешь свое дело и не тявкаешь, переполненный глупым чувством собственной значимости, на хозяина и стены. Но там, где я был прежде, все хотели хлеба, зрелищ и свободы тявкать. Дом, в котором запрещают мочиться на углы и тявкать, считается фашистским государством.
— Один человек сказал Сюнгаку: «Традиции Секты Лотосовой Сутры плохи тем, что в ней принято запугивать людей». — Егор на ходу пустил в небо облачко табачного дыма. — Сюнгаку ответил: «Именно благодаря запугиванию это Секта Лотосовой Сутры. Если бы ее традиции были другими, это была бы уже какая-то другая секта».
— Умничаем, да? — Катенька забежала вперед и заглянула с гневом в глаза Егору.
— А потом? Что было потом? — спросила Настя.
— Потом меня потянуло на родину. Ведь у меня была великая родина — я никогда не забывал об этом. В глубине сердца она всегда оставалась великой, даже тогда, когда сознание отказывалось в это верить. Я понял, что жить надо там, где родился. И строить такой дом, который был бы тебя достоин, надо там же.
— А зачем было голыми ходить? — Настя пнула босоножкой пустую сигаретную пачку, попавшуюся ей на дорожке Елагина острова.
— Долгая история, — ответил Тарарам.
— Я тебе потом расскажу. — Егор высосал из сигареты новый дым. — Я репортаж по «ящику» видел.
— Это история одной идеи, — сказал Тарарам. — А репортаж — так, пустое.
— Непобедимы те идеи, которым пришло время, — улыбнулся Егор.
— Хорошо сказал. — Настя опять неловко пнула пачку.
— Это не я сказал. Это сказал один британский сэр на букву «че».
— У всякой вещи есть свой звездный час. — Настя, наконец, кое-как наподдала пустой пачке, и та улетела на газон. — Цветы нарасхват восьмого марта и первого сентября, а яйца в лет идут на Пасху.
— Хватит умничать, — надула щеки Катенька. — Пойдемте лучше на тарзанке прыгнем или пива выпьем.
— Хорошая альтернатива, — оценил Тарарам.
— Николай Первый наказанным офицерам тоже предоставлял достойный выбор, — снова улыбнулся Егор. — Либо гауптвахта, либо слушать оперу Глинки.
— Прикалыветесь, умники…
4
— Надо жить полной, плещущей за край жизнью, — в глазах Тарарама прыгал бесенок, — жить на всю катушку, испытывать жизнь на ее предел, высекать из нее искры и самим становиться ее блеском. Не в шкурном, разумеется, смысле…
— Но нам запрещено так жить, — возразил Егор.
— Кем?
— Господом Богом.
— Ерунда. Об этом мы вспоминаем лишь в беде, когда нас постигает неудача. Лишь в беде мы взываем к Богу — так овцы, заслышав волчий вой, жмутся к доброму пастырю в кудрявой овечьей шапке и теплой овечьей шубе.
— Но беда — это и есть предостережение или наказание.
— Ерунда. Неудачи преследуют нас в любом случае, а не только тогда, когда мы нарушаем заповеди. Стой, как свая, и всех перешибешь — вот главная заповедь. Покаяние человеку не к лицу. Покаяние нарушает цельность и красоту греха, как газ, вспучивший консервную банку. В результате мы видим лишь подпорченную добродетель, а этим блюдом не усладишь Бога и не обманешь совесть. Наш путь — не покаяние, а совершенствование, не плач о недостатках, а стремление к безупречности, не признание вины, а осознание ответственности за то, что мы делаем и чего не делаем.
— Поодиночке так не выжить, — задумчиво сказал Егор. — Так человека просто съедят. Съедят с ливером или изолируют, хотя бы и на свободе — окружат пустотой, вакуумом, который прекрасно защищает от шума и тишины, тепла и стужи, пыли и чистейшего озона, который выдыхает Бог. Чтобы так жить, нужна система, сообщество единомышленников. И еще — идеология внутри системы. — Егор почесал затылок. — Нет, даже не идеология, а лидер, безукоризненный вождь, который мог бы авторитетно направлять — как, что и почему надо делать.
— Верно, — обрадовался Тарарам и потер ладони. — Нужна система, общество с немилосердной иерархией. Где на вершине — вождь. — При этих словах лицо Ромы сделалось серьезным. — Непогрешимая фигура — поводырь по жизни. Под ним — ленивые и умные, элита и мозг сообщества. — Тарарам доверительно посмотрел в глаза Егора. — Они не слишком озабочены трудами и утруждены заботами, они любят, закинув руки за голову, лежать на мягком и расхаживать из угла в угол в халате, но именно они производят идеи, строят стратегию, отлаживают систему и продумывают ходы. Кроме того, ленивые и умные в силу лени не поражены пустым тщеславием, а в силу ума не посягнут на место первейшего. — Тарарам надменно закурил сигарету. — Следом за ними стоят умные и энергичные. От них толку меньше, поскольку размышлять и проникать в суть им мешает собственная предприимчивость, желание держать палец на пульсе и быть в курсе всего на свете. А также стремление выковать карьеру — это тоже мешает думать. — Тарарам выдержал паузу. — Энергичные и тупые — нижний ярус иерархии. Это — база, фундамент. На нем, собственно, все и держится, так как своей ретивостью и способностью без рассуждений исполнять волю вождя энергичные и тупые хранят дисциплину, цементируют ряды и делают в глазах посторонних систему грозной. — Дым клубом встал перед лицом Ромы. — Ну а ленивые и тупые нам не нужны — это позорная слизь, гниль, мусор, их место во внешнем мире перед экраном с юмористами.
— Ты говоришь мне это, потому что уготовил место сразу под собой, в рядах ленивых и умных?
— Да. Всем, кто ниже, знать это нельзя.
— Спасибо за доверие. Мы четверо похожи на костяк модели…
— Хорошо, что ты это заметил.
— …а Катенька, стало быть, как хвост в пасти змея.
— Надо же, об этом я не думал.
— Мне кажется, — опять почесал затылок Егор, — что-то подобное я читал у Мольтке.
— Возможно, — легко согласился Тарарам. — В истории, культуре и семейном быте полно параллельных мест.
5
— А что бы ты сказала о театре… ну, скажем так, не понарошку? О театре, где у актера нет места для внутреннего смеха? Где все взаправду? Назовем это театр-явь. Или еще проще — реальный театр.
— Как это? — не поняла Катенька. — Написано «кашляет» — и кашлять?
— Более того, — пояснил Тарарам, — написано «душит» — и душить. Входить в образ до конца, по самое некуда. Понимаешь? Сходить с ума и умирать по-настоящему.
— Так ведь через сезон актеров не останется.
— Если изменить правила, появится новая драматургия. Без смертей. Хотя совсем без них — куда же…
— Это нелепица. Ты шутишь?
— Почему нелепица? Это, дружок, новый театр с новой идеей и новой стратегией. Зачем наследовать балаган и потворствовать человеческим слабостям? Комедиант неинтересен в жизни, и он перестанет быть интересен на сцене. Лариса Дмитриевна, которая завтра умрет на подмостках от настоящей пули Карандышева, в миллион раз одухотвореннее какой-нибудь Комиссаржевской — королевы притворства. Из театра уйдет пресловутый психологизм, его заменит рок, тот самый — рок греческой трагедии, на руинах которой хохотал Аристофан, не понимающий, что юмор — всего лишь отложенная трагедия. Именно так — отложенная трагедия. И поэтому, как точно подметил Козьма Прутков, продолжать смеяться легче, чем остановить смех. — На миг Тарарам сбился. — О чем мы?
— О роке.
— Да, психологизму на смену вновь придет рок. Только рок не шутовской, подложный, а чистопородный, первозданный. Трагедии в Греции игрались единожды, у нас будут играющие единожды актеры, актеры-гладиаторы. Сечешь? Мы перечеканим монету и выведем из обращения подделку. Раз зрелище нельзя убрать из жизни, надо сделать его реальностью. Театр должен стать корридой. С какой стати актер решил, что у него сто жизней? Нет уж: пошел в профессию — ответь по полной.
— А это даже интересно…
— Конечно, интересно. Ты этим и займешься. Будешь пионером нового театра. Как Петипа и Немирович-Данченко. Как Жене, Арто и Аррабаль в одной упряжке. Или, прости за выражение, Виктюк. Только твой театр вознесется на десять этажей выше…
— Пионеркой.
— Что?
— Буду пионеркой. — Катенька засмеялась.
— Ну да… А что ты смеешься?
— Представляю, как взаправду тает на сцене Снегурочка.
— Это, дружок, несущественная проблема.
— А почему я буду пионеркой? Ведь придумал ты?
— Тебе в общих чертах известны законы сцены. Ты понимаешь, что и где ломать. Ну и… В общем, мне порой кажется, что весь мир — порождение вполне человеческого ума, но… придуман, что ли, в безотчетной горячке — возможно, даже мной самим. Я не то говорю… Словом, раз сам придумал, что теперь — самому и шить, и жать, и на дуде играть?
— Я тоже, между прочим, могу что-нибудь придумать. Уже придумала даже.
— Что ты придумала?
— Новую запись той жуткой истории. Помнишь? «У попа была собака…»
— Ну?
— Удобнее теперь писать это вот так… — Катенька взяла ручку и вывела на конверте, в котором оператор рассылал распечатку мобильных трат: «У попа была @».
— Да… Знаешь что?
— Что?
— Ты лучше не придумывай. Я буду придумывать, а ты — бесподобно исполнять.
6
— Вербовать рекрутов в наши ряды, в ряды паладинов опричного ордена, надо, прежде всего, из кругов молодых маргиналов, — азартно витийствовал Егор. — Из кругов культурного андеграунда, злого, закаленного, недоуменно обывательской средой отвергаемого.
— Не следует забывать, — Тарарам был невозмутим, — что в сегодняшней альтернативке, как в любом пыльном подполье, полно обычных серых мышей, которых более пронырливые соплеменники просто не пустили жировать в амбар.
— Не следует забывать также, что андеграунд — по существу, отторжение, отрицательная реакция на общество потребления иллюзий, жест неучастия в нем, своеобразная форма его социальной критики, проявленная не с булыжником в руке на баррикаде, а в ином — не общего лица — образе жизни.
— Ну и что?
— Но ведь и мы, в свою очередь, стремимся стать не чем иным как строго организованным и чисто выметенным подпольем, добровольно обустроенном за гранью этических, эстетических и прочих норм пошлейшего, как ты выражаешься, бублимира.
— Однако мотивы бегства под пол бывают разные. Здесь, как и там, — Тарарам устремил палец вверх, в мир надпольный, — основная масса обитателей — балласт и гумус, аморфный, бесструктурный, никак не складывающийся в прообраз прекрасного нового мира, построенного по вертикали: снизу — к Божеству. Ведь отроки и девы спускаются туда, — Тарарам устремил палец вниз, — без тоски по костру и нагайке, спускаются в банальном поиске себя, так как всего лишь не разделяют взрослых правил жизни предков. Конфликт малявок и отцов, скрытый или явный, но вечно неизбежный в обществе, покинувшем благой покров традиции, толкает первых на потешный бунт против взрослости как таковой. Они принимают клумбу за непроходимую чащу. А ведь взрослость — всего лишь повышенная степень социализации, как в мире попранной традиции, так и в прекрасной империи духа, где правят служение и долг, а не желание расслабиться и наслаждаться процессом скольжения к смерти. Структурный, социальный, слишком жестокий для них мир бунтующие дети воспринимают просто как мир взрослых. Вследствие чего их отказ подчиняться правилам этого мира приобретает комическую форму нежелания взрослеть.
— Что же в этом комического?
— То, что одновременно они не хотят выглядеть детьми. А выглядеть ребенком боится только тот, кто еще не повзрослел.
— Но взрослыми они боятся выглядеть тоже.
— Вот именно. Они хотят того и другого разом. Вернее, они ни того, ни другого не хотят. В этом и беда. Они невольно блокируют свое психическое и культурное развитие на инфантильном уровне, а этот уровень не предполагает ответственности, продуктивной деятельности, созидания, его душа — потребление. Вот и выходит, что кругом удавка.
— Не знаю… — Егор остановил взгляд на горшке с цикламеном — цветок стоял на окне. — Но это все-таки уже иное потребление. Ценностный ряд совсем не тот.
— А велика ли разница? Согласен, вкус их формируется в условиях отказа от массовой культуры, навязываемой взрослым бублимиром, и отличается, пожалуй, большей изощренностью, заставляющей воротить нос от духовного хлебова обывателя. И что в результате? У этих мальчиков и девочек из чистой стали, этих идеалов современника, замирает сердце не от писка изделий с конвейера «Фабрики звезд», а от «Кирпичей», «Джейн Эйр», «Психеи» или, скажем, «Коловрата». Но в чем принципиальное отличие? И тут и там мы имеем дело не с познанием, требовательным развитием и созиданием, а с самоценным потреблением. Везде господствует частная сфера жизни, замкнутость на собственной персоне. Подполью не интересен мир взрослого обывателя, миру обывателя не интересны маргиналы. При этом и те, и другие потребляют культуру, созданную не ими, находя себя и самоутверждаясь лишь в этом потреблении. Подпольщик, правда, сверх того изощренностью вкуса еще и иллюзорно компенсирует собственную несостоятельность.
— Но ведь есть и творцы альтернативки, мотор нонконформизма.
— И тем не менее, дружок, твоя альтернативка — просто иное общество потребления иллюзий, его оборотная сторона.
— Так где же нам искать союзников?
— Надо опираться не на среду, а на штукарей — манипуляторов. Потому что манипуляторы, манипулируя, волей-неволей стремятся сохранить ясное, первичное, не искаженное наведенным мороком сознание. Иначе они сами станут манипулируемыми. А ведь нам так не нравится, когда с нами делают то, что мы позволяем себе делать с другими.
— То есть манипуляция не может стать тотальной? Кто-то всегда должен находиться вне сферы иллюзии, в капсуле чистой рациональности? Вернее, даже не рациональности, а такой кристальной атмосферы, где он, этот кто-то, адекватен самому себе?
— Нелепый вопрос — ведь сам ты не считаешь себя объектом чьей-то манипуляции. — Тарарам изобразил на лице приличествующее случаю удивление. — И потом, чтобы питать какие бы то ни было надежды, нам ничего не остается, как просто верить в то, что это так.
— Да, конечно, но я при этом не манипулирую… Нет, все же нам нужны не эти, не манипуляторы, а люди, пусть и вовлеченные в скверный мир, но не подверженные иллюзии просто в силу того, что внутренне они существа иной природы, и корни их тоскуют по райской земле.
— Между прочим, именно эти капсулы, недоступные для манипуляции, а ее как раз производящие, по большей части и становятся источником отрицания манипуляции как таковой. — Тарарам разлил в рюмки водку — аккуратно, под край.
7
— Что-то я не понимаю… — Настя покусывала фисташковое мороженое в вафельном стаканчике.
— Да? — отозвался с готовностью Егор.
— У нас роман или масонский заговор?
— У нас роман. Плюс заговор. Только совсем другой, не масонский.
— А какой еще бывает?
— Контрзаговор. Заговор с целью возврата реальности и обретения смысла.
— И что случится, когда мы обретем смысл?
— Жизнь станет достойна собственного имени — мы будем гневаться соразмерно своей силе, почуем в горле сладкий зуд, как соловьи в мае, и наша любовь раскалится до золотого каления.
Назад: Глава 2. Сердца четырех
Дальше: Глава 4. Бог театра