Глава 39
«ВОЗНЕСИСЬ, ОЗОЛОТИМ!».
Ворота были крепкими, их нельзя было разбить, но возле них была маленькая калитка. И вот через неё я однажды загнал в город груженного золотом осла.
Филипп Македонский.
Немного слов передайте от Катулла, злых и последних.
Катулл.
Толпа шла от темна до темна. Спешила. Со всех дорог, тропинок, погостов текли людские ручьи и вливались в неё. Словно сам Великий Мужик понял, что рано ещё превращаться в косу ятагану, снятому с убитого крымчака.
Мяла, безмены, косы, дубины, пешни, похожие на короткие пики, татарские сабли, луки, кистени со ржавыми цепями, мечи и цепы, лица, груди под лохмотьями, чёрные руки, лохматые силуэты коней — всё колыхалось в зареве: жгли все встречные церкви и костёлы, все богатые поместья и замки. Вокруг всё пылало.
Край пустел перед ними. Край беженцев. Край пустел за ними. Край присоединившихся. Поделённые Христом на десятки, сотни и тысячи, люди шли в относительном порядке, каждая сотня под своим стягом (в церквях брали только хоругви с Матерью и Христом, а остальные раздавали либо жгли, кромсали лезвиями секир). Отдельные конные отряды охраняли «лицо» войска, «бока» и «спину» его. Верховые из охотников на несколько часов опережали главные силы.
Вечером предпоследнего дня случилось нехорошее с Магдалиной. Она ехала во главе войска, рядом с Христом. За ними на три версты колыхалась дорога, запруженная конными и пешими. Сколько глаз видел, горели во тьме языки факелов, слышались голоса, ржание коней, песни, смех и скрип возов.
Христос то и дело косился на неё. Сидела в седле легко и привычно. На плечи наброшен грубый плащ, как у сотен и сотен здесь. Только капюшон откинут с красивой головы. Вместо него на блестящих волосах— кружевная испанская мантилья. Странно, красота её сегодня совсем не смертоносная, а мягкая, вся словно омытая чем-то незримым. Большеглазое кроткое лицо. Словно знает что-то страшное, но всё же примирилась с этим и едет.
Она молчала. И вдруг он увидел, что глаза её со страхом смотрят куда-то вверх. Он также поднял взгляд.
На огромном придорожном кресте висел, прибитый высоко — выше наконечников копий — деревянный Распятый. В мигающем свете лицо Иисуса казалось подвижным, искривленным, дивно живым. Распятый кричал что-то звёздному небу, и от пламени факелов деревянное тело его казалось залитым кровью.
— Слушай, — помедлив, сказала она, — я была приставлена к тебе. Я следила за тобой.
— Я знал, — так же не вдруг ответил он и, увидев, что она испугана, поправился: — Я догадывался. Голуби. Потом голубей не стало. Я знал, что ты когда-нибудь заговоришь.
— Ты? Знал?
— Я знал. Не так это сложно, чтоб не угадать простых мыслей.
— Когда ты догадался?
— Я знал. Голубей не стало.
Она шумно втянула воздух.
— Брось, — промолвил он. — Для меня не тайна, что с самого начала им всё обо мне было известно.
Протянул руку и дотронулся до её волос:
— Нет вины. Ни твоей, ни моей, и ничьей вообще. Они опутали всё тут. И всё держали под топором. И всем на этой земле сломали жизнь. И тебя изувечили ложью.
Помолчал. Горела в небе, прямо над дорогой, впереди, звезда. То белая, то синяя, то радужная. Шли к ней кони.
— Никак не разберу, — тихо обронил он. — Временами мне кажется, что все они — шпионы и доносчики... откуда-то ещё. Такие они... нелюди.
— Это я уговорила тебя уйти, когда ты мог и... за глотку.
— Не хочется мне что-то никого... за глотку.
— Убей меня, — тихо попросила она. — Пожалуйста, убей меня.
— Зачем? Я же сказал, что понял недавно: ни на ком из простых на этой земле нет вины. Потому я здесь.
— Что же мне теперь делать? — почти шёпотом спросила она. — Не знаю. Да и разве не всё равно? Может, Ратма? Может, кто-то ещё? Никого нет. Распятий этих понатыкано на дороге... Вон ещё одно... Боже, это же как судьба. Ты, значит, туда? Царство Божье устраивать?
— Попробую, — глухо произнес он.
— И за ней?
— Если она жива — и за ней.
— Ослеплённый, — смежила она веки. — Святой дурень. Юрась, ты что, вот этого захотел? — Она показала на распятие. — Дыбы? Плахи? Ты знаешь, чем это кончается?
— Знаю. Но не уйду. В первый раз вижу, что они достойны. Верят во что-то лучшее, чем сами они сегодня. Не могу обмануть эту веру.
— Пропадёшь. Её не отдадут. И царства твоего не будет.
— Так.
— И летишь, бескрылый, безоружный, как бабочка на огонь.
— На огонь.
— И на смерть. И царства твоего не будет.
— Надо же кому-то попробовать. В первый раз попробовать. Ради них — стоит.
— Убежим, — голос её колотился в горле. — У-бежим, одержимый. Не ради себя. Чтоб жил... Спрячемся. Я не могу, чтоб ты... Боже, ты же по-гиб-нешь!
Она зарыдала. Он никогда не слышал, чтобы так рыдали женщины. Глухо, безнадежно, сдерживаясь изо всех сил и не в состоянии сдержаться. Так иногда, раз или два в жизни, плачут мужчины, утратив последнее счастье, попав в последнюю беду.
Только тут он понял всё, что читал в людских глазах, и протянул руки.
— Руки прочь! — со смертельной обидой за себя и за него прорыдала она.
Христос глядел в её глаза.
— Ну так... так... так... та-ак!
Он опустил глаза. Он не знал, что сказать. Да и что скажешь в таком случае? Лучше умереть, чем отказать великому. Воистину великому.
— Я не знаю, — наконец проговорил он. — Но ты не ходи. Мир страшен. Каждый человек может очень понадобиться другому.
— Я не брошу тебя.
Христос глядел на её лицо и не узнавал его.
— Я пойду за тобой незаметно. — Она накинула на голову капюшон. — Просто потому, что не могу иначе. Пойду до конца. Всё равно какого. Возможно, ты умрёшь, безоружный, бескрылый. Я не знаю, как помочь тебе. Но и покинуть не могу.
И, окончательно спрятав лицо, спрыгнула с коня, бросилась назад.
— Куда ты?! — во внезапном отчаянии закричал он.
Он хотел остановить коня, развернуться, броситься. Но плыли и плыли толпы, теснили, тянули за собой. Конь не мог плыть против них. Медленно удалялся капюшон, его закрывали плечи, щиты, хоругви, такие же капюшоны.
— Стой! Ради Бога, стой!
Но течение тысяч несло его, оттирало. Вот уже с трудом можно было различить её капюшон среди десятков таких же. Вот уже путаешь его с ними, с другими.
Всё.
И так она исчезла с глаз Юрася.
В ту предпоследнюю ночь они стали станом вокруг одинокой хаты. Обычно Христос отказывался занимать жильё, спал у костра, вместе со всеми, а тут почему-то согласился.
...Вокруг хаты пылало море огней. И по этому морю плыло к хате десять тёмных теней. Апостолы.
— Не нравится мне это, — бегал глазами Пётр. — Мужичьё. Жареным пахнет. Пора, хлопцы, навострять лыжи.
— А Иуда опять последние деньги бабам раздал, что мужей сюда привели. — Трагическая маска Варфоломея вздрагивала, голос скрипел. — А нам бы они — ого! Пока старым не займёмся.
— Ты... эва... не забыл? — спросил у Фаддея Филипп.
— Н-не-е, — усмехнулась голова в миске. — Заберу тебя. Ты будешь на голове доски ломать, а я фокусы показывать.
— А нам с тобою, Ладысь, разве что под мост с кистенём, — крякнул Иаков. — На двуногих осетров.
Худой, похожий на девушку, Иоанн улыбнулся приоткрытым, как у юродивого, ртом:
— Не злу наследуй, брат мой, но добру.
Пётр плюнул:
— Зло, это когда у меня украдут или жену уведут, а если я у кого — это добро. Напрасно мы ссорились с вами тогда на озере. Что, возьмёте меня да Андрея с вами? А то тут, вишь, лёгкая жизнь кончается, да и худую можно потерять.
— Ладно, — согласился Иаков.
Они зашли в брошенную хату почти одновременно с Раввуни и Богданом, подоспевшими с другой стороны. На голом столе горела одинокая свечка. Братчик сидел в красном углу, уронив голову на ладони.
Поднял её. И без того неестественно большие глаза словно ещё увеличились.
— Вот что, — начал Пётр. — Там, в яре, как раз тринадцать коней.
— Чьих-то коней, — уточнил цыганистый Симон Канонит.
— Исчезнем, — предложил Пётр. — Бросим это.
— Ну вот, — вздохнул Христос. — Пётр — это камень. Попробуй, сотвори что-либо на таком камне.
Тумаш снимал со свечки пальцами нагар. Тени скакали по лицу, по залихватским усам, по устам любителя выпить и закусить.
— Я не пойду, — сообщил Тумаш. И растолковал не слишком разумно: — Вы тут все хамы, а у меня — честь.
Матфей глянул на море огней за окном и подхватился:
— Ну, так мы пойдём. Мытарем оно поспокойней. Я ещё чудес хотел, дурень. Прости нам долги наши. Сроду мы не платили их. — И вдруг крупные жёсткие морщины у рта сложились в алчную, просяще-наглую усмешку. — Только... Евангелие своё пускай Иуда нам отдаст.
— Ты ж неграмотный! — вскричал Раввуни.
— Неважно. Зато я евангелист. Мы вот с Иоанном его разделим, подчистим, где опасно, и ладно. А Иуде Евангелие нельзя. Не положено.
Раввуни показал ему шиш.
У Иоанна Алфеева часто и независимо от его воли менялось настроение. Вот и тут ему стало жаль Христа.
— А я бы с тобою, Боже, пошёл. Только чтоб без оружия этого. Мы бы с тобой удалились от мира да духовные стихи писали.
— Не прячься в башне из слоновой кости, — сказал Христос. — Быстрей найдут.
Всем было неловко. И видимо, чтобы избыть эту неловкость, все начали выказывать недовольство, изрекать скверные пророчества на будущее. Поднялся гомон, затем крик. Матфей лез к Иуде и вопил нечто маловразумительное бессмысленно-страстным голосом. Тот голосил в ответ. Ссорились и горланили остальные.
От событий сегодняшнего дня и этого крика Братчик чуть не обезумел. Встал над столом:
— Молчать!
Затрясся от удара кулаком стол. И тогда Фома, воодушевлённый тем, что можно показать себя, с лязгом вытащил меч и рубанул им по столешнице. Стол развалился пополам. Сделалось тихо и темно. Раввуни нашарил свечку, выбил кресалом искру, зажёг.
Апостолы, сжавшись, смотрели на Христа.
— Вот что, — объявил он. — Я это не ради себя. Нужны вы мне очень. Я это ради вас, святые души. Шкодили — замаливайте грехи. Кто уйдёт отсюда — отдам мужикам. Вот так.
— Вот так, — эхом повторил Тумаш.
— Вот так, — подхватил Раввуни.
Апостолы виновато, как побитые, переглянулись.
— А что, — встрепенулся Симон. — И мне хочется в Гродно войти. Поглядеть, как там, кони там какие. Я уж было и разучился...
— Да и правда, — поддержал Пётр. — Бросить на пороге...
— Эва... Грех.
— Кто шаг сделает — того я мечом, — пригрозил Фома.
— Того я мечом, — решительно изрек Раввуни.
— Ладно, — за всех согласился Андрей.
— Мы в истине хотим ходить, — поддакнул Иоанн. — Ты нам верь.
Попробую. В последний раз. — И Христос увидел лицо Фомы, какое-то собранное, дивное лицо. — Ты чего, Тумаш?
— Осточертели мне эти поганцы. Вот призову всю свою веру — и половина их из хаты исчезнет. Пусть возле огня ходят.
— Валяй, — разрешил Христос.
Фома зажмурился, стиснул кулаки. Лицо с надутыми словно нарочно мщеками стало ещё краснее...
...Хлопнули двери. В хату вошёл седоусый.
— Послы из Гродно. Босяцкий.
Фома сильно выдохнул воздух и захлопал глазами. Потом плюнул:
— Вот те на! Ещё даже и больше стало... Нет, брат. Как гадость какую накликать — это у меня легко. А как чего хорошего — так нет.
Босяцкий вошёл в хату и улыбнулся улыбкой старого знакомого.
— Приветствую тебя, Христос. И вас, апостолы.
Увидел разрубленный пополам стол. Плоские глаза расширились.
— Да это так, — пристыженно растолковал Братчик. — Малость забавлялись.
— Практиковались малость, — поправил Фома.
— Толкуй, зачем тут? — сурово спросил Братчик.
...Доминиканец кончил. Все сидели молча. Истомные тени лежали в глазницах Юрася.
— Что ж, я выслушал, — сказал он. — Спасибо за выкуп.
У некоторых загорелись глаза. Только Фома недоумевающе и брезгливо сложил губы да Раввуни вскинул голову.
Христос смотрел теперь в глаза Босяцкому. И доктор honoris causa с изумлением увидел, что сейчас из этих больших глаз не плывёт то, что неуловимо подчиняло человека, делая его добрее. Глаза были расчётливыми и сухими.
— Видишь ли, — продолжал Христос. — Это если сосчитать, сколько на Белой Руси простых, да поделить, так на один золотой — сорок человек.
— Ну. Так они и того не имели. Берёшь?
— Понимаешь, страшно мне жаль. И взял бы, раз добрые люди так уговаривают. Нельзя же обижать. Бога в душе иметь надо. Да вот только для одного меня этих ста тысяч много. Сам столько не стою. А как на весь народ поделить — позорно мало. Ну что им с этого? Одних поршней больше стоптали, сюда идучи. Всё равно как сторговать корову по дороге на базар да, не увидев его, переть назад. Прости, не хочу я ничего брать от вас.
— Вознесись, озолотим! Свободен будешь.
— Так для меня той свободы и так хватит. А ты вон их спроси.
Доминиканец водил глазами по лицам апостолов и твёрдо знал, что эти бы согласились.
— Да мы с ними договоримся.
— Смотришь не туда, монах.
Юрась показывал в окно. За окном горели огни. Словно звёздное небо упало на землю.
— Может, крикнуть? Рассказать про выкуп? Спросить, хватит ли свободы? Не отдадут ли лишней?
Босяцкий понял, что всё кончено. И все же не сдержался — буркнул:
— Свобода... свобода... Каждый раз, как вы её кликаете, она поднимает голову. Не трогайте вы её. Она хорошая баба. Дайте вы ей лет сто поспать спокойно, а там хоть конец света — пускай встаёт.
— Она хорошая баба, — согласился Христос. — Наша баба. А поскольку она наша баба, не твоё, монах, дело, в какой час ночи нам её будить. Ты, монах, святой, значит, ты в этих делах понимать не должен.
Спокойный, почти ленивый зевок. Пёс Божий вздохнул:
— Нет, Христос. Это не я, видать, святой, а ты, если столько золота бабе под ноги бросил, лишь бы на мгновение ей в глаза посмотреть, а после сдохнуть без покаяния.
Христос встал:
— Иди ты отсюда. Напрасно старался, ехал. Не боимся мы королевы, не нужен нам выкуп. Да, святой. Дьяволом был, а теперь святой. Святее Павла. — Склонился к нему и прошептал: — В темницах сидел, меня ранили, сто раз был при смерти.
Пальцы схватили затылок доминиканца стальной хваткой, повернули лицом к окну, к огням.
— Меня пороли, как их, потому каждый удар по их спине горит теперь на моей. Мириады ударов палками, кнутом, каменьями. Я волочился, блуждал, как Павел и как они. Разбойники на меня нападали и свои братья. Я голодал их голодом, и жаждал, и мёрз, и ошибался, и грешил, и свят был. Но я никого ещё не предал на этой земле. И не собираюсь. Я не хочу быть ни с кем, кроме этого народа, теперь навеки моего. Я заслужил это право... Я — это всё за них... И если они — народ, то я — также. Вот последнее моё слово.
Плоские, чуть в зелень, как у ящерицы, глаза погасли. Доминиканец встал.
— Смотри. Завтра ещё можешь передумать. А послезавтра заговорит сталь.
— Пусть, — отрывисто бросил Христос. — Если молитвы не переубеждают — пускай говорит она.
Хлопнули двери. Чёрная фигура медленно проплыла под окном, заслонив на минуту огни. А после они засияли словно ещё ярче.