Часть четвертая
«Жить быстро, умереть молодым»
(ДЕСЯТЬ ТРЕКОВ, КОТОРЫЕ Я ХОТЕЛ БЫ УСЛЫШАТЬ НА СВОИХ ПОМИНКАХ)
1
Eric Burdon. Black on Black in Black. Призраки из прошлого появляются в моей жизни. Они следят за мной издалека, прячутся за спинами прохожих на улице, держат перед собой газеты, сидя в баре за столиком напротив. Они ждут и стараются не мешать. Но каждый раз, стоит лишь расслабиться, отойти в сторону, остаться без свидетелей, они тихо подходят, становятся рядом и внимательно смотрят в глаза, ожидая, когда я первый их узнаю. Они застают меня в сортирах клубов, когда я отливаю, возле газетных киосков, когда я покупаю свежие журналы, в моем собственном подъезде, когда я выхожу с утра за минеральной водой, — их появление трудно предвидеть, его трудно избежать, они незаметно движутся следом за мной по моей жизни, как акулы за танкером, груженым сотнями китайских нелегалов. Просто я не даю им повода разорвать меня, ни на секунду не забывая об опасности с их стороны. Просто они, в отличие от меня, умеют ждать.
Я не был в Нью-Йорке девять лет. У меня здесь совсем не осталось знакомых — все мои бывшие знакомые или уехали отсюда, или умерли, поскольку были это люди, как правило, старшего возраста и почтенной биографии. Девять лет назад в моей жизни вдруг появилось большое число новых персонажей — странных и непонятных мне, они жили в этом городе и с ним ассоциировались, в нем они для меня и остались. У меня не было их координат и так же не было никакого желания снова с ними видеться, когда делаешь в общении паузу в девять лет, после этого надо разве что начинать все сначала, иначе как бы это выглядело — встретиться с человеком через девять лет и спросить, что у него нового? Нового в каком смысле? За последние девять лет? Тогда он должен был бы начинать со своего рождения, чтобы восстановить контекст. По-моему, это безнадежно.
Из событий девятилетней давности я хорошо запомнил Ярему и его младшего брата. Это был последний вечер в Нью-Йорке, и мы все тогда сильно перепили, именно в тот вечер появился Ярема с братом, о, сказал я, ты похож на Моррисона, я люблю Моррисона, ответил он, и это, собственно, все из его слов, что я помню. Его брат заснул тогда то ли в душе, то ли в сортире, а возможно, и там, и там. Я не мог их не запомнить — мы слушали эмтивишный анплагт Нейла Янга и пили говняное американское пиво.
Привет, сказал он мне, ты меня помнишь? Привет, ответил я ему настороженно, помню, ясное дело, только не помню, как тебя зовут. Ярема, сказал он. Помнишь, ты когда-то приезжал сюда, мы еще напились, ты тогда сказал, что я похож на Моррисона? Точно, сказал я, помню. И брата твоего помню — он в сортире заснул. В душе. Точно — в душе. За девять лет Ярема почти не изменился. Не знаю, как я. Давай снова напьемся, предложил я. Давай, согласился он, давай в четверг — я запишу тебе нормальной музыки. Договорились, сказал я. Ну — что я говорил в начале?
Ярема приехал на мощной легковушке и привез мне штук 30 дисков с нарезанными на них записями, в основном это была музыка поздних 60-х, ранних 70-х, про некоторые из этих альбомов я только слышал, дома найти их было невозможно. Я тебе еще запишу местной музыки, пообещал он, тут куча команд, они выступают в местных клубах, их крутят на местных станциях, кроме Манхэттена их почти нигде не знают, это настоящая клевая музыка. А что это за местные станции? поинтересовался я. Я тебе расскажу, сказал он, и мы поехали в болгарский клуб на дискотеку Юджина.
Дискотека Юджина заключалась в том, что приходил сам Юджин и ставил музыку, которая нравилась лично ему. Это была вроде как гарантия качества, клуб был забит болгарами, цыганами, советскими евреями и евреями просто, Юджин в основном ставил ска и цыганский фолк, по телевизору над баром показывали его выступления с Gogol Bordello, болгары пахли пивом. Через сорок минут мы поехали в другой бар, поехали, сказал Ярема, я знаю тут одно место, его держит бывший владелец радиостанции, о которой я тебе рассказывал, там тоже крутят только его любимую музыку, уже ради этого туда стоит поехать. Это хорошо, подумал я, что каждый крутит свою любимую музыку. Главное, чтобы ее на всех хватило.
Эта станция существовала долгое время исключительно за счет благотворительных взносов. Ежегодно они проводили сбор средств среди слушателей, каждый давал, сколько считал нужным, владельцы станции объясняли — хотите еще год слушать музыку, дайте нам бабки, много нам не надо, просто чтобы оплатить все необходимые счета. Они крутили настолько хорошую музыку, что каждый год им удавалось собрать нужную сумму. Меня это поразило, по-моему, это было правильно. Настоящие тебе коммунистические принципы существования музыкального пространства. Владелец станции, рассказывал Ярема дальше, сам вел одну программу, я их всегда слушал, рассказывал он, у них была только качественная музыка, много музыки из 60-х и 70-х, они ее крутили круглосуточно. А однажды к ним в студию пришел Бердон. Как Бердон? не поверил я. Так, он живет тут рядом, это же Манхэттен, объяснил Ярема, тут все живут рядом, получился хороший эфир, они просто сидели целую ночь и о чем-то говорили, больше всего меня поразила история о том, как у Бердона было выступление в тюрьме, где сидели одни черные, Бердон стремался, но когда начал играть, то все стало на свои места, они его приняли. Бердон говорил, что много чего в тот момент понял. А теперь владелец станции открыл этот бар, принес туда кучу своей музыки, другую музыку он там крутить запрещает. А там Бердон есть? спросил я.
Барменша была ведьмой, так, по крайней мере, утверждал Ярема, она наливала нам пиво, выводя пеной на его поверхности пентаграммы. Пошли, наконец сказал Ярема, мы прошли в коридор и увидели там большой музыкальный автомат, заправленный сотней лучших в Манхэттене дисков, выгребли из карманов всю мелочь и всыпали ее в нутро автомата. Хватило на 27 композиций, по баксу за мелодию, давай, сказал я, нажимай, что ты хочешь, он долго копался, переворачивая диски туда и сюда, тщательно подбирая каждый трек, наконец сказал — осталось еще 10. Давай теперь ты.
Что я действительно хочу услышать, не только теперь, не только в этом баре с ведьмой за стойкой, а вообще — что я хочу услышать, чем бы я хотел наполнить эфир, если б у меня была такая возможность? Десять треков, это около сорока минут музыки, сорок минут времени, за это время со мной может произойти что угодно, за это время автомат должен пропустить сквозь себя десять чьих-то голосов, десять жизней, переплетая их с моим голосом и моей жизнью. Я подумал и нажал десять первых кнопок, что попались под руку.
Всегда возбуждаюсь, слушая музыку. Когда читаю книги, со мной такого не случается, как правило, когда книга нравится, я стараюсь как можно быстрее добить ее до конца, чтобы узнать, чем все заканчивается. Если же не нравится, молча откладываю в сторону, правда потом некоторое время испытывая укоры совести. С кино ситуация тоже простая — я жду окончания фильма, проявляя более-менее заметную активность во время постельных сцен, мне каждый раз интересно, как они это делают, вот и вся реакция. То же самое с театром — в театре я чувствую себя неуверенно, я боюсь, что актеры в любую минуту могут забыть слова и сбиться, меня это напрягает, но не возбуждает. В театре я люблю буфеты. Другое дело музыка. Никому никогда не нравилась музыка, которую я слушаю. Кроме меня, ясное дело. Музыку я стараюсь слушать дома и без свидетелей, меня разрывает от обиды и отчаяния, когда кто-нибудь подходит и выключает музыку, которую я слушаю, которая мне нравится, мою, блядь, музыку. Я бы тоже хотел иметь собственную станцию, я крутил бы там только то, что нравится мне, ежегодно я бы обращался к потенциальным слушателям с просьбой сброситься на пенсию налоговому инспектору, ходил бы с утра из квартала в квартал, от дверей к дверям, говоря, привет, я тот самый чувак, который крутит для вас клевую музыку, меня знает Бердон, можете чем-то мне помочь? У каждого из них было бы свое персональное право послать меня подальше, у каждого из них была бы чудесная возможность этим правом воспользоваться.
2
Neil Young. Rockin’ in the Free World. Freedom! Нейл Янг с засаленным хаером и в подчеркнуто старых джинсах сидит на стуле и держит в руках гитару. Фотограф снял его со спины, так, чтобы откуда-то из зала бил прожектор и хрен что было видно, но вместе с тем чтобы оставалось ощущение, будто в зале кто-то есть, будто все это происходит на самом деле. Мы стоим на крыше пятиэтажного дома, посреди Манхэттена, в два часа ночи и смотрим вниз, на улицу. Улицы Нью-Йорка наполнены таксомоторами, время от времени там проходят полицаи и геи. Мне даже кажется, что они здороваются друг с другом. Весна 96-го, нас всех разрывает от того, что мы стоим, свешиваясь над пропастью, в темном океанском воздухе, пьем водку с пивом, время от времени кто-то через окно выходит на пожарную лестницу и поднимается к нам наверх, за окном, в комнате, слышен недовольный голос Нейла Янга, всё вживую, всё по-настоящему, нам всем по девятнадцать-двадцать лет, и все удается как никогда, больше никогда нам не будет все так удаваться — безнаказанно, по-настоящему, вживую.
Обманчивость, которую дарит тебе громкая музыка, эйфория, что наполняет тебя, когда ты стоишь под большими черными динамиками, навсегда дезориентируют тебя, искривляют твои кости, музыка бьет прежде всего по позвоночнику, ты после всего этого не можешь, как раньше, ходить по улицам, спать до обеда в теплой постели, прячась под подушку от солнечных лучей, — музыка калечит тебя, спутывает твои сухожилия, вгоняет в тебя штопоры и шурупы, с помощью которых тебя можно теперь контролировать, вживляет в тебя тысячи рецепторов, тысячи оголенных клемм и раскрученных розеток, по тебе постоянно прокатывается чужая энергетика, как вагоны с железом, по тебе протекает чужая кровь — черная и горячая, услышанная тобой однажды музыка изменяет цвет твоей кожи, сужает твои зрачки, пересушивает губы, делает резким голос и уязвимыми — легкие, раздувает вены и вгоняет туда столовое сухое вино, от чего ты — каждый раз, услышав эту музыку, — теряешь равновесие и выпадаешь из внешнего, совершенно нейтрального по отношению к тебе аудиопространства в кошмарный подводный мир персонального саунда, длиной в целую жизнь. Столько раз после этого мне приходилось умирать от тишины и отчаяния, столько раз мне не хватало элементарного терпения и такта, столько раз меня ломало от нежелания заниматься тем, чем мне заниматься приходилось, так что я склонен в конце концов списать это на кого-то постороннего, должен же кто-то за это отвечать, должен кто-то нести ответственность за мою начальную школу, за преподанные мне основные понятия и термины, которыми я должен был пользоваться в своем прохождении через плотные атмосферные слои. Тогда кто? Он, да-да, именно он — хитрый, вечно недовольный всем Нейл Янг, в своих старательно рваных на коленях джинсах, со всеми своими динамиками и гитарными примочками, с волосами, которые у него выпадали и оставались после него в гостиничных рукомойниках, да-да, кто скажет, что это не он, что это не его безостановочное бурчание, не все эти его 50 дисков оригинальной музыки и каверов травмировали меня в самый удобный для этого момент, когда мое сердце вбирало в себя информацию, как удав мертвого кролика, кто как не он должен отвечать за просчеты в моем воспитании, так, будто действительно за этим не было ничего, кроме музыки, так, будто действительно в его голосе не ощущалось угроз и проклятий, а в его Freedom простого предвидения, как оно все должно быть — с кровью, горами трупов и обязательной победой.
Так или иначе все завязывается на музыке — и твои знакомства, и твои вредные привычки, и то, как ты ведешь себя в постели, и то, за кого ты голосуешь на выборах, и голосуешь ли вообще. Музыкальный формат — это на самом деле формат поведенческий, это тебе только кажется, что ты выбираешь музыку, выбираешь одежду, ищешь себе работу, переключаешь каналы телевидения, останавливаясь на чем-то для себя интересном. Ты слишком доверяешь собственным чувствам, собственной интуиции, которая тебя каждый раз подводит и ты просто не осознаешь, что на самом деле это каналы переключают тебя, что на самом деле это тобой водит и бросает из стороны в сторону, от стены к стене, что на самом деле вложенная в тебя в свое время информация в конечном счете обязательно приносит дивиденды, и дивиденды эти выплачиваются совсем не тебе. Все зависит от музыки, и однажды ты начинаешь проникаться чужими идеями, пуская их на свою территорию, подчиняешься чужому ритму, подпадая под него, подправляя под него свою мимику и свои движения, и ответственных за это вряд ли найдешь — никто не запретит блюз за то, что он сломал тебе суставы, никто не посадит Нейла Янга на электрический стул в штате Техас за то, что у тебя выпадают зубы от его гитары. Freedom, говорит Нейл Янг и показывает тебе фак. Freedom, подтверждает суд присяжных и делает перерыв на ланч. Freedom, печально соглашаешься ты и идешь к знакомому дантисту.
Они сделают так, чтобы я ничего не заметил. Они будут маскироваться за брендами и музыкальными терминами, они пустят перед собой рекламные ролики и опытных промоутеров, они заполнят эфир старательно и умело, как мама в детстве заполняет сандвичами корзинку для выезда на природу. Я вряд ли замечу их работу, проснувшись однажды утром в полностью враждебном городе, с оккупированным их музыкой и агитацией воздухом, в котором не останется пространства для моих маневров, я даже не смогу вспомнить, как все выглядело раньше, до того как музыка начала вгонять меня в депрессию, а радиопозывные — вызывать боль в мышцах. Они сменят все — они сменят заставки к программам, они сменят голоса ведущих, они будут добавлять к общему звучанию с каждым разом больше пластика, с каждым разом больше пластилиновых заменителей, они будут убирать из музыки все лишние детали, все дополнительные функции, они будут мыть и чистить свою музыку, как тушу кита, они выскребут оттуда все горячие живые механизмы, на работу которых я всегда реагировал, и мне останется пустой тусклый шар, который будет висеть надо мной, холодно переливаясь синтетическим сиянием, будто настоящее солнце, будто горячее сердце, вырванное из груди храброго тинейджера.
Любовь к музыке антисистемна, и они это понимают, они понимают, что, максимально забив эфир и лишив меня возможности выбора, они смогут ожидать от меня нужных действий и прогнозированных решений. Зомбирование легче всего проводить на уровне ритма, тщательно и целенаправленно, при моем пассивном участии и номинальном присутствии, — они запускают свои рожки и волынки, и я обязательно должен присоединиться к большой системной сети переваривания музыкальных звуков, к сквозной, подкожной модели функционирования звука как агрессии, звука как формы моей психической зависимости, голоса как раздражителя всех болезненных, открытых и незащищенных участков моего тела; музыка — это более-менее ритмизированная угроза моей свободе, моему аппетиту и всем моим внутренним процессам, включая процесс пищеварения. Они знают мои слабые места, они следят за моими основными маршрутами; голосами и барабанным боем они загоняют меня в отведенные мне рамки, в приготовленные для меня заповедники, зная, что я скорее среагирую именно на голос их радиозаставок, чем на голос собственной памяти; для них самым худшим и самым опасным может быть только моя самоизоляция, изолирование от их радиоэфира, исключение себя из этой системы звукового кровообращения, они боятся потерять со мной связь, боятся не иметь ко мне доступа, они начинают паниковать, когда я закрываюсь дома, вырываю антенну из радио, перестаю реагировать на звонки в двери и стук в стены, включаю свою музыку и слушаю ее на максимальной громкости, даже не для того, чтобы лучше слышать, скорее для того, чтобы заглушить все остальное, все, чем пытаются наполнить мою голову, как реки водой. Они попробуют еще какое-то время достать меня, а вот хуй — мои дамбы скреплены моей лимфой, моими слюной и кровью, моя музыка давалась с боем, за каждый трек заплачена такая цена, что ни один динамик не сможет перекричать это многоголосие, не сможет перехрипеть мою золотую коллекцию, мою фонотеку, бифштекс моего джаза, пепел моих святых, моего нейла янга, моего дьявола.
3
Rolling Stones. Sister Morphine. Я сидел и слушал свои пластинки. Все время одни и те же пластинки. Я прокручивал их десятки раз, запиливая до дыр, через какое-то время они начинали трещать, иголка перескакивала с дорожки на дорожку, но я не обращал внимания — я не собирался слушать их всю жизнь, мне важно было поддерживать в себе этот постоянный шум именно сейчас — этим летом и в этом месте, куда я случайно попал. Я приехал к знакомому, он давно звал, говорил, приезжай, у нас тут речка, будем ходить на речку. Хорошо, говорил я, обязательно приеду. В какой-то момент я остался совершенно один, без бабок и каких-либо занятий, и подумал — действительно, почему бы не съездить, может, там и в самом деле есть какая-то речка. Я позвонил знакомому, я приеду, говорю, угу, ответил он, приезжай, на речку пойдем. Что привезти? спросил я на всякий случай — бабки заканчивались, и я рассчитывал, что он скажет «ничего». Ничего, сказал он, еду, сказал в свою очередь я и повесил трубку. Я взял с собою полный пакет пластинок. Относительно речки у меня были определенные сомнения, но без пластинок ехать не решился. Пассажиры потонувших трансатлантических пароходов, идя на дно в холодном океане, хватают, насколько можно понять из кино, детей, домашних животных и ювелирные изделия. Я схватил свою музыку, я уверенно и безвозвратно шел на дно и хотел в случае абсолютной неудачи держать в руках нечто соответствующее. Домашних животных у меня не было. Домашних животных я ненавидел, они вызывали у меня тревогу. Ювелирные изделия я видел только в том же самом кино. О детях речи не было. Я взял пластинки, сел в поезд и через пару часов вышел на перроне маленького солнечного городка.
Привет, обрадовался мне знакомый, что это ты привез? Это пластинки, ответил я. Знакомый разочарованно, но тщательно осмотрел мои пластинки и показал, где у него проигрыватель. Проигрыватель был страшный, но мои пластинки видели и не такое. Я не был фанатичным коллекционером, собственно, я не был коллекционером вообще. Я не дрожал над каждым диском, для меня главным было иметь ту или иную музыку, когда диск затирался до дыр, я выбрасывал его и шел покупать точно такой же. Я ставил на свои пластинки чашки с чаем, резал на них рыбу, сушил драп и записывал номера телефонов — музыка от этого не страдала. Я тоже. Я подошел к проигрывателю и поставил свою пластику.
Слушай, сказал мне знакомый на следующее утро, тут такая ситуация — должен съездить на несколько дней к маме. А как же речка? спросил я. Ну, ты оставайся, сказал знакомый, сходи на речку, живи тут, квартира свободна, а я через несколько дней вернусь. Хорошо, сказал я, я останусь. Договорились, успокоился он, только не утопись на этой чертовой речке, и не води сюда блядей!
Вечером я вышел за пивом. Она сидела на лавочке и пила колу. У нее была загорелая кожа, темные волосы и неумело крашеные ногти. Я вернулся домой и стал слушать свои пластинки.
Привет, сказал я ей на следующее утро, она сидела на той же лавочке и жевала резинку, пошли на речку. Ну да, ответила она, на себя посмотри. Я обиженно ушел. Вода была холодной. Я вернулся домой. Ее нигде не было.
Ну, что там? спросил знакомый. Все нормально, сказал я, как мама? Заебала меня мама, честно ответил знакомый, но нужно ей помочь. Побуду тут еще несколько дней. На речку ходишь? Хожу, соврал я. Смотри не утопись, посоветовал он. И с блядями там осторожно! Я осторожно, заверил я его. Я стоял возле окна и ждал, когда она появится. Она пришла часов в семь вечера. Я выбежал на лестницу и пошел вниз. Привет, снова сказал ей. Она сняла солнцезащитные очки в розовой оправе и внимательно посмотрела на меня. Мне стало неудобно. Давай вина выпьем, предложил я. Ты что — дурак? поинтересовалась она и пошла наверх. Я слышал, как она достала ключи и открыла двери. Ее двери были как раз напротив моих. Я поднялся домой и включил проигрыватель. Колонки глючили, звук все время пропадал, потом появлялся снова, потом снова исчезал. Такое впечатление, что это билось чье-то сердце.
Утром пошел дождь. Хорошо, подумал я, пойду на речку. Я вышел на лестницу. Она сидела под дверями и крутила в руках свои очки. Привет, сказал я. Она посмотрела на меня с ненавистью. Что случилось? спросил я. Двери изнутри закрылись, ответила она, а дома никого нет, сижу тут уже полчаса. Позвать надо было, сказал я и присел возле замка. Через двадцать минут я принес отвертку и сломал двери, она поблагодарила и закрылась изнутри на цепочку. Я пошел домой и той же самой отверткой принялся ремонтировать проигрыватель. Пластинки лежали на столе, как неотправленная корреспонденция.
Вечером она позвонила в двери. Привет, сказала она, можно к тебе? Давай, заходи, обрадовался я, хотя чего радоваться? У тебя всегда громко играет музыка, сказала она. Что, выключить? Да не, мне все равно. Ты с родителями тут живешь? спросил я. Я тут не живу, тут живет моя бабушка, я ее навещаю. А ты к кому-то приехал? Да, говорю, к другу, знаешь его? Знаю, сказала она, мудак редкостный. Внутренне я с нею не согласился. Тебе нравится такая музыка? снова спросила она. Да, говорю, нравится, но если хочешь, могу поставить что-то другое. Да мне все равно, сказала она. У тебя есть вино? Есть, говорю, только плохое. А что у тебя вообще есть хорошего?
Это Sticky Fingers, сказал я ей, когда вино уже заканчивалось, я слушаю его всегда, когда у меня хорошее настроение, мне от этой музыки хочется плакать. Угу, сказала она, на тебя это похоже. У тебя такой голос, сказала она мне, я когда впервые услышала, как ты говоришь, только ты не обижайся, подумала, что ты дебил. Это от простуды, сказал я, я просто простужен. Хочешь еще вина? Она кивнула.
После второй бутылки ей стало плохо, она быстро опьянела и все время молчала, потом сказала — мне плохо, я отвел ее в ванную и перевернул Sticky Fingers со стороны А на сторону В. Через полчаса я нашел ее в ванной, она умывалась, была мокрой и измученной и позволила себя целовать.
На ней было детское белье, белого цвета. Она долго не позволяла с себя ничего снимать, вместе с тем не отпуская меня ни на миг, даже чтобы перевернуть пластинку. Только не кончай в меня, попросила она потом. Что ты, сказал я, я не могу кончить под такую музыку, это то же самое, что кончать под мамину колыбельную. Дурак, сказала она. И не трогай мои волосы, запретила она, и вообще — не трогай меня. Она все время что-то мне запрещала, держась за меня и не отпуская ни на миг, даже, курва, чтобы переставить эту долбаную пластинку, этот ебаный Sticky Fingers, со стороны А на сторону В, пластинка давно доиграла до конца, моя музыка закончилась, я этого хотел как раз меньше всего, но пластинка только прокручивалась и скрипела на поворотах, наматывая на свои черные виниловые дорожки окружающую темноту, тоскливо и монотонно, и вот я не выдержал и, дотянувшись до проигрывателя, дернул иголку на себя. Иголка проехалась поверхностью Sticky Fingers’а, глубоко в нее зарываясь, ну и, собственно, все закончилось. Я потерял еще одну запись. Утром она заснула, но всего лишь на какое-то мгновение, проснулась и стала собирать свои детские вещи. Очки она надела на меня. Мир показался мне теплым и виниловым.
Потом я отвел ее домой, мы шли пустыми улицами, когда мимо нас проезжал случайный автомобиль, она отступала в тень, она не хотела, чтобы нас видели вместе. Мне было 17, ей было 14, она мне не верила, она думала, что я ее брошу. Так оно и случилось.
4
Creedence Clearwater Revival. Up Around the Bend. Нашего друга Романа отправили в экспедицию. Он был историком, раз в год, летом, они все ездили в экспедицию, жили в полевых условиях и пытались что-то выкопать. Обычно руководство старалось нашего друга в экспедицию не брать — уже в первые дни он выпивал все доступные ему запасы алкоголя и переходил на парфюмерию, но тут дела сложились совсем плохо, очевидно, копать вообще было некому, поэтому его тоже взяли. Он позвонил через неделю и попросил приехать на выходные. Хорошо, сказал я, жди нас на уикенд. Привезите хоть что-нибудь, попросил он в самом конце, хотя бы одеколона. Хорошо, сказал я, тебе какого? О чем я вообще говорю, подумал я, и на этом разговор закончился.
С весны до осени 92-го мы жили дружной веселой семьей. Мы уже тогда выглядели плохо, но нам это не мешало. Среди нас всех только Роман занимал нормальную социальную позицию, иначе говоря — у него была девушка. Девушка эта возникла у нас совершенно случайно, она нашла в свое время Романа где-то в городе, привезла его к нам домой и осталась с ним. Их семейная жизнь нас напрягала. Особенно нас напрягало, когда они начинали трахаться, как бы это правильно назвать — прямо у нас на глазах, наверное так, ну, именно так — прямо у нас на глазах, непринужденно и неутомимо, их любовь была долгой и грустной — для нас грустной, имеется в виду — мы все хотели девушку, но она принадлежала нашему другу. Началось лето.
Через знакомых гопников я брал спирт. Они не обязаны были мне помогать, по определению, мы — не были друзьями, но часто коммерция — первый шаг к нормальным мужским отношениям, я им опять заплатил и получил три литровых бутылки чистого спирта рояль по смешным расценкам, мне всегда нравился демпинг, он оправдывал в моих глазах существование капиталистической модели как таковой, это был именно тот случай.
Дорога была летней и веселой, все три часа в пустом вагоне, за окном которого становилось все больше солнца и зелени, мы кричали и доставали друг друга, рассматривали разморенные жарой вокзалы и ходили из тамбура в тамбур в поисках табака и тишины. Девушка ехала с нами, она всю дорогу молчала, несколько настороженно улыбалась, ее мы доставали больше всего. Она не выдержала, вытащила из рюкзака плеер и выпала из разговора. Что ты слушаешь? спросил я ее, когда все побежали за папиросами. Что? не услышала она. Что ты слушаешь? громко повторил я. Она сняла наушники и надела их на меня. Криденс? спросил я, где ты взяла? У вас нашла, в чьих-то джинсах. Ты лазишь по нашим джинсам? не поверил я. Ну, вы же таскаете постоянно мое белье. Ладно, не обижайся, сказал я. Соскучилась по Роману? Соскучилась, ответила она. Он тоже по тебе соскучился, заверил я ее и осторожно переложил наверх пакет со спиртом.
Экспедиция находилась над берегом реки, берег резко обрывался, река лежала внизу, панорама с берега открывалась серьезная — до горизонта тянулись луга и различные затоки, а непосредственно на горизонте стояла какая-то электростанция. Светило солнце, и меньше всего в этой ситуации хотелось копать. Экспедиция жила в нескольких деревянных домах, в центре была кухня, на сосне висел репродуктор. Мы нашли Романа. Он увидел свою девушку, подошел к ней и долго что-то ей говорил. Выглядел он уставшим.
Начальник экспедиции отнесся к нам настороженно. Кто это? спросил он у Романа. Мои друзья, ответил тот. Историки? спросил начальник. Историки, заверили мы. Нумизматы, добавил я зачем-то. Ладно, начальник сразу потерял к нам интерес и повернулся к своему заместителю, уже полпервого, я в город, давай организовывай обед, и на вторую смену. Он сел в служебный автобус и поехал. Историки накрыли стол. Пригласили нас. Мы достали бутылку спирта и вылили ее в компот.
На вторую смену экспедиция не вышла. Зато историки принесли вторую кастрюлю компота. Мы, в свою очередь, достали еще спирт. Где-то в шесть вечера, когда обед набирал обороты, историки достали велосипед и поехали на ближайшие хутора за самогоном. Их не было минут сорок, все напряженно ждали, даже выключили музыку, которая все время гремела в лесной чаще, и включили зачем-то радио, как будто по радио могли сообщить что-то о судьбе наших друзей. Ровно через сорок минут послышались веселые переливы велосипедного звонка — заместитель начальника сидел за рулем и крутил педали, на багажнике сидел завхоз и крепко держал в каждой руке по банке самогона. У историков началась эйфория, радио выключили. В девять вечера появился лесник. Его пригласили к столу, он поблагодарил, сел. Плохие новости, сказал он, перебивая пьяные голоса историков. На соседней базе гуляют охотники, сообщил он, это прозвучало так, словно на соседней базе началась великая отечественная война. Они еще не в таком состоянии, как вы, продолжил лесник, выпив, но свое дело знают. Им кто-то сказал, что вы тут, так что ждите гостей. У них что, спросил я, есть оружие? Нет, ответил лесник, оружия у них нет, и водка у них заканчивается. Какие же они охотники? сказал кто-то. Они пьяные охотники, ответил лесник, я так думаю, что их на какое-то время задержат болота, там есть болота, а потом уже сами смотрите, я вас предупредил. Мы налили ему компота.
Еще через час, уже по темноте, заместитель решил снова ехать за самогоном. Его долго отговаривали, он не послушался, сел на велосипед, сделал круг по лагерю и свалился в раскопки. Все бросились его вытаскивать. Потом историки разбрелись по домам пить одеколон, среди ночи еще раз приходил лесник, сказал, что охотников, очевидно, не будет — застряли на болотах, достал еще бутылку, и мы долго сидели с ним за пустым столом, в домах громко пели историки, над столом горел яркий свет, лес был темным и полным призраков, лето приближалось к своей середине.
Под утро я пошел искать кровать. Стояла тишина. Лагерь был разгромлен, о компоте больно было даже думать. Я подошел к ближайшему дому и заглянул в окно — на спальнике лежал Роман со своей девушкой. Я долго стоял возле окна, вдруг она повернулась и посмотрела на меня внимательно и сосредоточенно. Колючее армейское одеяло спадало с ее плеч, но она даже не прикрывалась, смотрела на меня долго и спокойно, словно видела меня во сне. В тот момент я больше всего и хотел, чтобы она видела меня во сне. Вдруг воздух пронзил чей-то хрип, я вздрогнул, динамик просто взорвался, криденс, сразу узнал я, это же наш криденс, музыка, которую она вытащила из наших карманов, — заместитель начальника проснулся и отчаянно пытался восстановить состояние приподнятости и эйфории, которое еще несколько часов назад царило в лагере и которое еще до сих пор переполняло его сознание и горло. Он зашел в радиорубку, нашел там кассету нашей девушки и врубил, вообще-то, в этой ситуации он мог слушать что угодно, но судьба подбросила ему именно криденс, он добавил громкости и сел за длинный пустой стол, что стоял посреди леса, и один, один на весь лес, ну, если не считать меня и охотников, если они выжили конечно, слушал этот дикий утренний криденс, который разрывал динамик и наши головы, но не мог ни до кого, кроме нас с ним, докричаться, в общем, как всегда — тишина объединяет нас всех, тишина держит нас вместе, и только время от времени, случайно, диким и хриплым мужским голосам удается вырвать кого-то из нас наружу, из кругов, очерченных для нас смертью и забвением, и тот, кому удается хотя бы один раз из этих кругов вырваться и оказаться среди слепящего звука, посреди крика смертельно раненных, слабых и вечно накачанных чем-то мужчин, летним утром, между влажных деревьев, понимает, как на самом деле много значит его одиночество, его напряженный слух и неразделенная любовь. Я достал заначенную бутылку спирта и сел за стол.
В это время она отвернулась от окна, осторожно убрала руку Романа, все еще чувствуя на своем теле ее тепло, завернулась с головой в армейское одеяло и попыталась заснуть. Даже не знаю, что ей снилось.
5
Buddy Guy. Done Got Old. Эта история про радио, она не дает мне покоя. Я снова и снова к ней возвращаюсь. Что он говорил о деятельности этой радиостанции? Он лично каждый год перечислял деньги на их счет, немного, баксов сто-двести. Сколько их таких было — засекреченных, которые финансировали общий и открытый для всех радиоэфир? Можно примерно посчитать — с лицензией, арендой, налогами, техническими затратами, — сколько нужно в год для жизнедеятельности такой станции, сколько в одном городе должно жить подпольных и безымянных героев с безупречным художественным вкусом, способных понять, что за собственное аудиопространство — даже не так, за собственное пространство — нужно бороться, его нужно выдирать из вражеских рук, из чужих динамиков, за него нужно башлять, живыми бабками, из своих личных сбережений, иначе его обязательно выкупит кто-то другой, а ты между тем утратишь еще один кусок своей территории, еще один из каналов поступления музыки, дыма, дождя. У такой анонимности — все признаки церкви, какой-нибудь раннехристианской секты, которая функционирует на коммунистических началах: с полным отказом от посредников, с обостренным чувством принадлежности к идеальному радио, которое формируется благодаря твоему непосредственному участию, которое для твоего участия и было придумано. Ты платишь двести баксов и получаешь эту музыку, ты знаешь, что таких как ты в этом городе, на этих улицах достаточно большое количество, ты не знаешь лично ни одного из них, но если и на следующий год твоя станция продолжает работать, значит, они и дальше остаются рядом с тобой — твои братья и сестры, которые поддерживают тебя в твоем великом противостоянии неизвестно кому.
Каким должно быть идеальное радио? Как любая коммунистическая модель, как любая структура, связанная с понятием веры и религии, идеальное радио требует абсолютной простоты. Идеальное радио вряд ли долго протянет в густом, набитом коммерческим попсом эфире мегаполисов, все равно не получится договориться со спонсорами, эти фашисты задавят его форматом, оттрахают за каждый вложенный ими цент, так что придется до конца жизни отрабатывать инвестиции, которые они предоставят, понимая под коммунизмом бесплатные блоки рекламы. Идеальное радио вряд ли сможет долго продержаться за счет добровольных взносов, рано или поздно каждая добрая христианская душа теряет остатки терпения и самаритянства и подается на луга, где трава более изумрудная и сочная, а налоги низкие и отрегулированные. Должен существовать другой механизм.
Когда ко мне придут неофиты, группа неофитов, не отягощенных общими обязанностями и ритуалами, когда они ко мне придут и скажут — чувак, мы не можем дальше так жить, нужно что-то менять, чувак, давай, например, сделаем идеальное радио, сделай нам радио, чувак, мы поддержим тебя, я поступлю примерно таким образом — я выведу их на абсолютно нетронутые территории, я уверен, что такие территории еще существуют, нужно их только хорошо поискать, я буду вести их сорок лет, приманивая при помощи портативного транзистора на батарейках, чтобы они все время понимали, от чего именно мы бежим, от чего мы вместе с ними хотим избавиться, и вот когда Господь обломается подавать нам ориентиры и спасать нас при помощи манны небесной и прочей гуманитарки и освободит наконец для нас кусок воздуха, когда наш траханый транзистор однажды замолчит, не в состоянии поймать что бы то ни было, я скажу — это здесь, братья и сестры, мы пришли, разжигайте огонь, доставайте консервы.
Все большая изолированность, все более сильная отчужденность, все более глубокие разломы в воздухе, раз от раза все меньше собеседников, раз от раза все более откровенное игнорирование со стороны давних знакомых; коммуникация — жестокая и неблагодарная штука, которая теряет свою актуальность, которой уже никто не может научить, выбирайся сам из этой пустой черной шахты, из этих тесных и запаянных снаружи канализационных люков, в которые тебя загнали время и твои попытки сквозь него протиснуться. По какому принципу, по каким незаметным на первый взгляд признакам ты отыскиваешь единомышленников, потенциальных братьев и сестер, которые пока что не догадываются о твоем существовании? Может ли таким принципом быть принцип отбора музыкальных треков, громкость их прослушивания, степень зависимости от них? Очевидно, может. В этом есть свой достаточно убедительный механизм — мы слушаем с тобой одну музыку, наша с тобой зависимость развивается в общем направлении, нам с тобой пропишут одни и те же лекарства, мы с тобой разочаруемся в тех же самых героях, для нас с тобой все закончится в равной мере печально, и главное, что никто этого даже не заметит, не обращая внимания и не придавая особого значения нашим с тобой музыкальным пристрастиям. А зря.
Идеальное радио может быть формой жизни общества. Или церковной жизни, что, в общем, много в чем совпадает с жизнью общества. У общества свой формат, у общества достаточное количество приемников дома, общество слушается постоянно обкуренных диджеев, которые используют глубокие разломы в воздухе для прохождения в другую геометрию, с лучшей музыкой; то, что нас с тобой разъединяет, что лишает нас с тобой всякой надежды, для них лишь дополнительная возможность выскользнуть из окружающего ландшафта, пробежаться по узкой и опасной дорожке, которая тянется в черной пустоте их памяти и воображения, пройтись по натянутому канату, под оранжевыми и сиреневыми солнцами, которые мы не можем видеть даже во сне и которые для них нечто настолько обычное и естественное, как косметика или метрополитен. Они возвращаются сквозь разорванный воздух к обществу, которое ждет их, поскольку не может долго протянуть без своей музыки, без своего коммунистического радио, которое его объединяет и отдаляет от остального мира, избирается им и делает его избранным. Диджеи надевают наушники, подключаются к единой звуковой сети и начинают внимательно — шаг за шагом, минута за минутой — прослушивать Небеса над собой, вслушиваясь напряженно в их перетекание и дыхание, касаясь осторожно длинными сухими пальцами, что пахнут кровью и марихуаной, небесной поверхности, проводя ладонями по небесной обшивке — выпуклой и твердой, словно живот беременного животного, постепенно приближаясь к эрогенным небесным зонам, вокруг которых и формируется музыка, создаются самые лучшие и самые прозрачные радиоволны, радиоволны, в которых так нуждается общество, без которых задыхаются в своих теплых и запыленных комнатах их братья и сестры, их дети с черными татуировками на предплечьях и их родители с искусственными клапанами в сердцах; они не могут ошибиться в своих поисках, они ищут музыку, словно подземные источники, чтобы общество не умерло от обезвоживания своих организмов, потому что музыка делает их организмы и их тела влажными и пластичными, как молодая капуста, из их тел после этого можно делать музыкальные инструменты, но кто бы взял эти инструменты в руки, кто бы сумел их настроить?
Однако снаружи это выглядит примерно таким образом — радиостанция определяется со своим форматом, подключает спонсоров и запускает мощную промокампанию. Постепенно у нее появляются постоянные слушатели, постепенно ее ведущих начинают узнавать по голосу и приглашать на разные ток-шоу. Станцию все чаще слушают водители такси и продавцы в уличных киосках. Не догадываясь о количестве таких же слушателей, как они, и более того — просто об этом не думая, сообщники платят каждый год определенную сумму на существование своего любимого радио, не заботясь об общих концепциях, часто даже не зная, что их любимые диджеи живут с ними в одном подъезде; они просто включают радио и сразу же подсоединяются к Беременному Животному Неба, впуская в свое жилище его нервное дыхание и думая, что это и есть Бадди Гай, да-да, именно это и есть Бадди Гай.
6
Lou Reed. Berlin. У меня появилась странная знакомая. Где-то нашла мой электронный адрес и написала письмо. Там было всего несколько строк, привет, писала она, я прочитала твою книгу. Мне тоже нравится Берлин. А еще я люблю серфинг. Странно, подумал я, где она нашла мой адрес? Привет, ответил я ей, ты что — правда занимаешься серфингом? Нет, написала она, я не это имела в виду, я им не занимаюсь, я его просто люблю. А ты что любишь? В таком случае, ответил я, я люблю онанизм. На несколько дней она исчезла.
С тобой было когда-нибудь такое, писала она в следующем письме, что твои самые близкие друзья вдруг переставали тебя понимать. Вдруг? не понял я, нет — такого не было. А что случилось? спросил я, поссорилась с друзьями в школе? Да, написала она, поссорилась. Ну, не переживай, писал я ей, все будет нормально. Что вы там могли не поделить? Школьные завтраки? Какие школьные завтраки? оскорбилась она, я в колледже учусь. Ну так помиритесь еще, успокоил я ее, завтра пойдешь в школу, то есть в колледж, и помиритесь. Ты не понял, писала она, в школе, то есть в колледже, у меня все нормально, и у них тоже все нормально, они дома какие-то странные, утром не разговаривают, ссорятся все время. Утром это где? не понял я, в колледже? Да что ты прицепился к этому колледжу, ответила она, утром — это утром, когда мы просыпаемся и идем на кухню пить кофе. Погоди, переспросил я, вы что — вместе пьете кофе, то есть вы что — вместе живете? Ну да, ответила она, я же тебе писала — это самые близкие друзья. Мы вместе спим. Ага, сказал я, прости — а сколько у тебя самых близких друзей? Двое, ответила она. Ну, и я третья. А что говорят ваши родители? Родители ничего не говорят, родителей устраивает, что мы хорошо учимся и поддерживаем друг друга. Ага, сказал я, поддерживаете. Да, написала она, поддерживаем. Я их обоих очень люблю. И они меня тоже, кажется, любят. В каком смысле? поинтересовался я. В хорошем смысле, ответила она. Это очень удобно — жить втроем, они меня поддерживают, я им помогаю. Несколько месяцев назад я даже забеременела, но потом потеряла ребенка, в принципе оно и к лучшему — я не знала, от кого именно забеременела, не совсем удобно было. Ну да, согласился я, — когда не знаешь, от кого именно, это не совсем удобно. Ну, и что у вас произошло? — мне уже было интересно. Не знаю, писала она, что-то изменилось за последнее время, собственно, с одним из них, с Олегом. Они на самом деле очень разные — один занимается математикой, другой, собственно Олег, — спортом, волейболом, играет за сборную колледжа, его уже приглашают в университетскую команду, думаю, у него не будет проблем с поступлением. И что изменилось? Собственно, я сама не понимаю что, Олег изменился. Мы стали ему мешать, он все время старается где-то задержаться или, наоборот — раньше уйти из дома, мы и дальше живем вместе, спим вместе, но я чувствую, что все не так, как было раньше, что-то изменилось, и изменилось, собственно, с ним, этот его волейбол. Ты любишь волейбол? Нет, ответил я, терпеть не могу. Я тоже, я серфинг люблю. Ты писала, напомнил я. Да? Ну ладно, и вот — он все портит, не знаю, зачем он это делает, может, он не нарочно, но он все портит, я очень переживаю по этому поводу. Может, он к чемпионату готовится, попытался я ее утешить. Нет, чемпионат уже закончился, тут дело не в волейболе, тут дело совсем в другом, понимаешь, это такое странное ощущение, что от тебя отрывают часть тебя самого, речь даже не о сексе, хотя мне с ними хорошо в постели, собственно, мне хорошо, когда я с ними обоими в постели, но дело не в этом, дело в том, что нам всем теперь плохо, и ему, ему тоже плохо, возможно даже, ему хуже всех, но он этого не показывает, понимаешь, он не хочет, чтобы мы видели, что ему плохо, он убегает каждое утро из дома и до вечера играет в свой волейбол, хотя чемпионат уже давно закончился, я просто не знаю, что делать, как ты думаешь? А тот, второй, спросил я, что он? Второй? Второй мучается от всего этого, сидит целыми днями на кухне, пьет кофе с молоком и слушает музыку. А что он слушает? спросил я. Что? по-моему, велвет андеграунд, да — велвет андеграунд. И Лу Рида. Сидит целыми днями и слушает Лу Рида. Ужасно, с тобой было когда-нибудь такое? Нет, ответил я, такого со мной не было, я не люблю кофе с молоком. А Лу Рида ты любишь? Лу Рида люблю, ответил я, а кофе с молоком — не люблю, понимаешь? Понимаю, ответила она, и что мне делать? Слушай, а они, ну, эти твои друзья, они не пидоры? Нет, ответила она — точно не пидоры, я всегда спала между ними, они со мной такое делали, хочешь напишу? Не хочу, ответил я, лучше напиши про серфинг. И вообще, кажется, у вас проблема, кажется, этот ваш волейболист решил вас бросить, похоже, ему не нравится групповой секс. Как же так? спросила она, раньше нравился. Не знаю, ответил я, возможно, он вас использовал, возможно, он вырос и не хочет тебя еще с кем-то делить, а может быть, он все же пидор и ему все это просто не интересно. Ты не думала об этом? Не думала — честно созналась она. Подумай, посоветовал я и заблокировал адрес.
Слабак он, подумал я, на самом деле, просто слабак, этот их мажор, звезда колледжа, он просто обломался жить настоящей безумной жизнью, спать в одной постели с двумя такими же извращенными и мужественными в своем извращении друзьями, которые делили с ним презервативы и кофе с молоком, которые засыпали, дыша с ним в унисон, как с настоящим братом по оружию, братом по любви, братом по кровяным сгусткам и потовым железам. Очень легко отказаться от искушения идти наперекор принятому поведению и вместо искривленной, болезненной и сладкой коллективной любви выбрать стерилизованный коллективный спорт, в нашем конкретном случае волейбол, ясно, что так проще, вместо того чтобы спать со своей шестнадцатилетней подружкой, покупать ей противозачаточные таблетки и мыть ей утром волосы, куда проще поступить в университет без экзаменов, подвязать благополучно со своим волейболом, превратиться в среднестатистического представителя фашистского гражданского общества и всю свою дальнейшую жизнь дрочить на глянцевые журналы, так проще, ясное дело, большинство именно это и выбирают, именно такое жизненное поведение почему-то до сих пор считается нормальным, она в итоге тоже — поплачет-поплачет, но экзамены сдаст нормально, поступит в университет, выйдет замуж, будет работать в офисе, родит все же своих детей, без малейших сомнений, от кого именно она их родила, желая, чтобы они были, эти сомнения, но, к величайшему сожалению, их у нее совершенно не будет.
Единственный, кто мог из этой ситуации выйти с честью, это чувак на кухне, тот, который слушал Лу Рида. Его я понимал, я б в этой ситуации тоже слушал Лу Рида, старый пидор Лу Рид мог как никто другой рассказать, насколько безнадежными бывают обстоятельства вокруг нас, мог объяснить, как выжить и не впадать в отчаяние, когда теряешь друзей, когда твои друзья не выдерживают твоего бытового драйва, не выдерживают того темпа, который ты задаешь, не вытягивают до уровня твоей оторванности и асоциальности, соскакивают на ходу с подножки вагона, который ты перед этим долго и настойчиво разгонял. Его, этого чувака, который пил от безысходности кофе с молоком, как раз и можно было понять — хуже всего, когда человек, которого ты считал братом по разуму и по безумию, оказывается слабаком, не выдерживает давления со стороны нормального взрослого мира, подстраивается под него и вместо того, чтобы на пару с тобой весело трахать каждую ночь вашу общую подружку, сидит в пропитанной подростковым потом раздевалке и слушает дебильные рассказы своих ровесников, которые совсем ничего не знают о темных и самых интересных сторонах этой жизни, об аморальной изнурительной подростковой любви, которой он так стыдится и от которой так настойчиво пытается избавиться, а избавившись, долго сидит в пустой комнате, даже не замечая, что вместе с аморалкой исчезла его способность доверять другим, что система умело и просчитанно использовала его мышцы и легкие, что жизнь выглядит гораздо привлекательней, когда начинаешь ее изменять под себя, что все одноклассники давно его оставили, одного в раздевалке, что чемпионат, который казался ему таким важным, давно закончился, а он так и не стал чемпионом, и уже никогда-никогда им не станет.
7
George Harrison. Hear Me Lord. Мой опыт общения с буддизмом оборвался вместе с поражением украинской революции 2001 года. Вещи между собой не связанные, следует признать — даже представить себе не могу великую октябрьскую буддистскую революцию, — просто так случайно произошло, что в то самое время, когда немногочисленные и разрозненные революционные массы как-то пытались справиться с антинародным режимом, где-то совсем рядом, случайно, повторюсь, время от времени появлялись буддисты; для меня те события так и остались в памяти с сильным буддистским акцентом. Так случилось, что в 2000-м я познакомился с харьковской общиной буддистов. Мы делали антивоенный концерт, тогда как раз началась вторая чеченская, и тут пришли представители общины буддистов. Они пришли пестрым оранжево-красным пионерским отрядом, держась сообща и стараясь не отставать друг от друга. Как у настоящего пионерского отряда, у них были барабаны, в которые они били длинными деревянными палочками, создавая шум и хаос и распугивая на своем пути недоверчивую харьковскую публику. Узнав о нашем концерте, буддисты решили нас поддержать, сказали, что тоже против войны, предложили свои услуги и показали фото своего гуру, который жил где-то в Тибете, но время от времени катался по миру и боролся за ойкумену. В Украину гуру пускать не хотели, буддистов это изрядно огорчало, они усматривали в этом проявление режима, так оно, что хуже всего, и было. А чем вы можете помочь? спросили мы буддистов. Мы можем прийти, ответили буддисты, и прочитать молитву за мир. А что за молитва? Буддисты быстро выстроились в шеренгу, достали свои пионерские барабаны и хором закамлали. Молитва за мир была на русском и отличалась большим количеством риторических обращений и обобщений. В целом молитва напоминала текст присяги бойца советской армии — мол, перед лицом товарищей по буддизму обязуюсь бороться за мир и бережно относиться к предоставленной мне в пользование военной технике. Держались они, как я уже сказал, группой, каждый отдельно оставлял довольно неоднозначное впечатление, поодиночке они были похожи на молодых зеков, которых одели в оранжевые платья и заставили камлать молитву за мир. В их глазах религиозный огонь отдавал розовыми отблесками шизофрении. Мне они нравились.
Перед концертом ко мне подошел представитель этого самого антинародного режима, который у них там, в антинародном режиме, отвечал за работу с религиозными общинами. У вас что, будут буддисты? строго спросил он. Да, будут, ответил я. Что будут делать? Будут камлать, ответил я, то есть читать молитву за мир. Ага, сказал он озабоченно, за мир. А можно получить текст молитвы? Послушайте, сказал я ему, а вы, скажем, перед пасхой тоже требуете от православной церкви текст молитв, типа там чтобы убедиться, что Христос воскрес и никаких сюрпризов в этом году ожидать не следует. Знаете, он решил изменить тактику и доверчиво ко мне приблизился, я вас не понимаю: вот вы боретесь с антинародным режимом, то есть с нами — его голос звучал тепло и приглушенно, сука гэбэшная, где они этому учатся, — но зачем вам буддисты? Ну, как зачем, я попытался отодвинуться, они за мир. Ну, я, допустим, тоже за мир, сказал он. Но вы же не камлаете? возразил я. Все равно, я вас не понимаю, продолжил он. Вот вы их приглашаете, а с них бабки надо сбивать, пусть платят, уроды, знаете, сколько у них бабок? Не знаю, признался я. Чувак сокрушенно покачал головой, из чего я понял, что бабок у них дохуя.
Странно, подумал я, — похоже, он не любит представителей буддистской общины, как он, интересно, работает с другими общинами, может, он их тоже не любит? Может, он атеист? Или еще хуже — представитель какого-нибудь сатанинского культа, может, его назначили главным по работе с религиозными общинами с учетом его сатанинского прошлого, подумали — у нас и без религиозных общин дел по горло, в нашем антинародном режиме, так что поручим это дело заслуженному сатанисту, он-то им точно даст просраться, всем этим масонам. Так что, получив карт-бланш, он решительно приступил к работе, каждое утро приходил в свой кабинет с медной табличкой «Комитет по работе с религиозными общинами», где на столе лежали учебники по оккультизму и сатанинская библия, и начинал прием представителей различных общин. Оставшись в кабинете наедине с очередным адвентистом седьмого дня, он наваливался на беззащитную жертву, связывал ее по рукам и ногам и совершал над ее телом различные ритуальные действа с профилактической, так сказать, целью. Жертва кричала от ужаса, представители других религиозных общин, которые сидели в коридоре на стульях и ждали своей очереди, нервно передергивали плечами, у последнего посетителя он вырывал печень и сердце, клал их в большой полиэтиленовый пакет из супермаркета и с чувством выполненного долга шел домой. А милиционеры на вахте отдавали ему честь и с уважением говорили — снова Иван Михайлович халтурку домой понес.
Откамлав, буддисты выстроились в колонну и удовлетворенно пошли домой. За ними еще долго тянулся отзвук барабанного боя.
Летом следующего года они снова появились и пригласили меня в гости. Революция потерпела поражение, реакция праздновала полную и безоговорочную победу, одно говно вокруг, все ублюдки, все продались антинародному режиму с его комитетчиками и сатанистами, друзья поразбежались, лето было долгим, а осень была уже где-то рядом, где-то совсем рядом. Они позвонили и сказали, что открывают ступу мира, пригласили на открытие. Ага, подумал я, вот кто не обломался, вот кто стойкий и непоколебимый, вот чей шиз не может убить никакой режим, даже такой антинародный, как наш. Мне понравилось словосочетание ступа мира, и я поехал на ее открытие.
То, что они жили в пионерском лагере, меня совсем не удивило, все правильно, подумал я, все верно — где же им еще жить, как не в пионерском лагере, они так напоминают пионерский отряд, пионерскую дружину имени верхней чакры. Лагерь находился на территории харьковского лесопарка, при совке он принадлежал какому-то заводу, теперь завод обанкротился, лагерь развалился и его захватили буддисты. Захватили и попробовали там окопаться. Антинародный режим, а главным образом знакомый уже нам сатанист Иван Михайлович, повели с ними решительную борьбу, пытаясь выбить их с территории пионерского лагеря в густой сосновый лес или вообще на территорию дружественной нам российской федерации. Буддисты держались стойко, а для крепости духа соорудили на территории пионерского лагеря ступу мира и пригласили на ее открытие представителей сми и дружественных организаций. Я, так получалось, был представителем дружественной организации, хотя я и сам не знал — какой именно.
От шоссе в глубь леса тянулась песчаная дорожка. Я сошел с автобуса и печально стал осматриваться, интересно, думаю, где же ступа? Из леса послышался бодрый барабанный рокот, ага, сказал я себе.
Ступа была сооружена на спортивной площадке и напоминала афишную тумбу около двух метров высотой и у меня лично с миром не ассоциировалась. Ну да ладно. Вокруг ступы стояли друзья-буддисты, с барабанами наготове, около них сновали представители сми, поодаль бдительно за всем наблюдали представители дружественных организаций. Два зековатых буддиста увидели меня и радостно подошли, добрый день, сказали, мир вам, это прозвучало как хуй вам, спасибо, говорю, хорошо, что вы пришли, сейчас начнем. Главный буддист, их, скажем так, пионервожатый, взмахнул рукой, и буддисты закамлали. Камлали они долго и вдохновенно, с любовью глядя на свою тумбу. Минут через пятнадцать замолчали. А теперь, сказал пионервожатый, давайте все станем в круг и произнесем молитву за мир. Представители дружественных организаций обреченно потащились к ступе. Прикольная ступа, подумал я и пошел назад на шоссе. Думаю, бабок у них все-таки не было.
8
The Stooges. Real Cool Time. Откуда они берутся и куда потом исчезают? Кто контролирует их движение? Что их поддерживает в этой жизни? Нужно быть монстром, чтобы выдерживать это каждодневное давление со стороны жлобского общества, со стороны кровавой каждодневной жизни, в которую они никак не попадают, словно музыканты-новички в печальную мелодию похоронного оркестра. Эти буддисты, которые верят, что, соорудив посреди пионерского лагеря афишную тумбу, они стали ближе к своему невъездному гуру, ближе к своему поднебесному Будде, что должно было с ними произойти перед тем, как они согласились надеть на себя оранжевые платья и взять в руки пионерские барабаны? Не знаю, возможно, к каждому из них действительно приходил во сне поднебесный Будда и что-то им нашептывал, склоняясь над заслюнявленной подушкой, возможно, им действительно случалось среди уличного потока или в сумерках парка увидеть его мешковатую подростковую фигуру, возможно, они действительно распознавали его по каким-то еле заметным движениям или по голосу, ведь что-то должно было их вырвать из бесконечного навязчивого потока, в котором они медленно и неумолимо двигались в сторону смерти — ужасной бытовой смерти, которая не оставляет шансов и времени на раздумья, что-то их вынудило попробовать перейти улицу в неположенном месте, а главное даже не это — кто-то научил их, что неположенных мест нет, по крайней мере — на этой улице.
Джордж Харрисон, которому много кто верил и который никого не предал, никого не сдал, Джордж Харрисон увлеченно пел гимны и мантры, камлал как мог про мир и ойкумену, приятельствовал с различными шарлатанами, объяснял, что все религиозные общины это выдумка, так что нечего париться, люби ближнего своего, люби своего Будду и не мешай другим любить их Будду, но разве достаточно было его слова, чтобы остановиться и перейти-таки эту улицу в неположенном месте? Я в этом сомневаюсь. Харрисон, конечно, прикольный чувак, относительно Будды это он, ясное дело, верно подметил, но я лично вряд ли повелся бы на все это пацифистское фуфло, у искусства нет силы изменить твою биографию, биографию меняют руки куда более жестокие и умелые. Возможно, это — руки самого Будды.
Поднебесный Будда, пионер-ветеран, который уже добрый десяток лет живет в разгромленном пионерском лагере под Харьковом, ночует в пустой радиорубке на картонных коробках, раз в неделю выбирается в город и питается полуфабрикатами из супермаркета, вечно молодой скаут с бритым черепом, который приходит по ночам под твои окна, который ищет себе друзей и последователей, нашептывая им ночью — нет никого, кроме тебя, нет никаких условностей, никакой морали, только ты и твоя совесть, только ты и твое сердце, которое бьется так, как ты ему прикажешь, нет никакого социума, никакого режима, никаких комитетов и прессы, никакой власти и безвластия, никаких преград и никакой цели — только твоя совесть, только твой член и твое сердце, только твой бритый череп и твой голос, которым ты будешь говорить все, что захочется, все, что ты будешь считать нужным. Что подрывает сотни и тысячи представителей нашего с тобой общества, что делает их, непохожих на нас с тобою, непохожими друг на друга? Они сами не осознают, насколько близка и досягаема для них эта граница, по которой жизнь переходит в смерть, ведь если бы дело было только в буддизме или духовной жизни общины, хуй бы они выдержали столько времени в пустом пионерском лагере, на чае с макаронами, хуй бы они продержались на враждебных к ним улицах со своими дурацкими барабанами и своими отстойными молитвами. Дело в том огне, который выжигает изнутри их бритые черепа, так же как и черепа и легкие тысяч, десятков тысяч других сумасшедших в этом обществе — лузеров, аутсайдеров, банкротов, неудачников, членов религиозных сект и радикальных партий, приверженцев вуду и восточных обрядов, проникшихся идеями фашизма и реваншизма, влюбленных в поп-звезд фанатов и агрессивно настроенных компьютерных маньяков, правых, хронически больных, социально неадаптированных, национально несознательных, морально нестойких, навеки проклятых.
Важна не вера, важна не религия, не их социальный статус или их психическая неуравновешенность. Важна жизнь, наполненная этими персонажами, важна способность узнавать их, узнавать, понимать и поддерживать, признавая за ними непосредственное превосходство в таких вопросах, как честность, преданность и непродажность. Попробуй вспомнить все, что было с тобой в твоей жизни, попробуй припомнить всех, кто встречался на твоем пути, попробуй воспроизвести все разговоры и рассказы, названия всех городов и марки всех автомобилей, мелодии всех радиостанций и раскадровку всех кинофильмов — жизнь держится и движется именно благодаря их неправильным поступкам, благодаря их непрогнозированным движениям, они своими пальцами со следами ожогов и татуировок счищают с грубой затвердевшей поверхности жизни, словно со старой афишной тумбы, все напластования и все говно, которым эта жизнь обрастает, они не дают ей окончательно затвердеть и отмереть, они сдирают своими желтыми от табака и пороха ногтями старую больную чешую с жирных боков жизни, они бьют своими злыми кулаками ей по ребрам и почкам, они кричат ей — давай, двигайся, поднимай свою жирную задницу, даже не думай о покое, забудь о безмятежной старости, пока есть мы, пока есть наша музыка, пока есть наши сердца и наши члены, мы не дадим тебе опухнуть в тишине и покое, мы каждое утро будем сдирать с тебя все напластования, будем смывать с тебя все говно, всю коросту, всю грязь и старую масляную краску, и пусть нас сколько угодно считают лузерами, пусть с нами сколько угодно борется комитет по работе с религиозными общинами, пусть никто не понимает нашего отчаянного камлания — мы все равно будем переходить улицу в неположенном месте, потому что мы, как никто другой, знаем точно и наверняка — что на этой улице, как и на любой другой, неположенных мест просто нет!
Я помню, как впервые услышал эти записи, мой дядя-меломан забросил мне несколько их дисков, таких дисков не было ни у кого из моих друзей и знакомых, такие диски в той стране слушали только такие сумасшедшие меломаны, как мой дядя. Я помню тот шок, который я ощутил, впервые прослушав эти записи, я не знал, кто такой этот Игги Поп, но я понимал, что его диски попали ко мне не зря. Все мое детство укладывается в моей памяти в один пронзительный и щемящий летний день, оно напоминает долгий и нежный секс длинной в десять лет, по тому сексу, по тем воспоминаниям я узнаю запах мебели, запах ковров, запах черешен, запах теплой летней воды, запах бензина и запах растаявшего пломбира, я узнаю яркий цвет одежды, отблески автомобильного стекла, тень от утренней влажной зелени, от высоких холодных деревьев, которые были старше меня, которым довелось родиться раньше меня и, соответственно, умереть тоже раньше, я помню голоса за окном, помню шум автомобильных колес по теплому песку, помню звук, с которым осыпались яблоки и слетали с веток птицы, я помню все, я помню тишину своей комнаты, летнюю размеренную тишину, которую ничто не могло сдвинуть с места, такая она была густая и настоянная, я хорошо, очень хорошо, до давления в висках, до хруста пальцев, до радостного сердцебиения помню, как в этой тишине, раскалывая ее, словно дерево, разрывая ее, как пачку газет, сбивая с ног, точно корову на бойне, появилась моя музыка, я помню, как она не помещалась в моей тишине, в моих воспоминаниях, в размеренности того летнего дня, как она разрушала его очертания, билась об его острые аквариумные стенки, разбивала их, и вода тяжело вываливалась наружу, заполняя собою все вокруг, заполняя собой мою память, взрывалась, вырываясь за отведенные для нее границы, потому что у памяти не может быть границ, потому что твоя музыка делает твою биографию, исправляет ее, ломает и калечит, потому что в этой жизни нет ничего кроме тебя и твоего саунда, потому что на этой улице, как и на любой другой, просто нет неположенных мест.
9
Jethro Tull. Locomotive Breath. Пятнадцать лет назад, в начале девяностых, они стояли перед вратами, за которыми жизнь превращалась в свою противоположность. Они были похожи на апостолов, в косухах и старых кедах, они уже с утра собирались пить вино на «сквозняке» — на месте которого сейчас построили жлобский ресторан, и я понимал, что врата их где-то здесь и находятся, где-то между Сумской и Дзержинского, совсем рядом с кгб, что, в общем, дела не касается. В отличие от них, я так ни к чему и не приблизился, так ни разу и не ощутил, какой он — этот черный сквозняк с противоположной стороны жизни, который вытягивает за собой в сладкую безысходность свежий воздух, тополиный пух и души депрессивных апостолов. Почему мне это не удалось, думаю я теперь? Возможно, я не слишком верил в то, во что верили они, возможно, я просто не мог решиться и подставить свои ладони под жгучий поток ядовитого кислорода, которым осмеливались дышать они, который они вдыхали жадно и нетерпеливо, которым они задыхались и который выблевывали на серые харьковские тротуары, под ноги патрулям. И неважно, что я пил то же самое вино долгими солнечными утрами в начале девяностых и что у меня, допустим, были такие же точно старые кеды, даже более старые, чем у них. Мои старые кеды свидетельствовали только о том, что я мудак и новых кедов себе купить просто не могу. Никакого сквозняка с обратной стороны жизни тут не было.
Я никогда не мог по-настоящему поверить в то, что происходило вокруг меня, мне всегда казалось, что это еще не начало, еще не настоящая жизнь, это всего лишь кто-то рассказывает мне, как должно быть дальше, как оно все будет выглядеть, когда они демонтируют декорации и запустят всю эту машину в ход. В отличие от них, тех, кто включался в игру, ощущал кровь и мясо проходящего времени, я не мог полностью, на все сто, принять условность такого расклада, я не верил до конца в их безумие, в их непрощенность, мне мешала та легкость, с которой они портили жизнь себе и окружающим, та легкость, с которой они себя этой жизни лишали. Мне всегда казалось, что это довольно интимное занятие — лишать себя жизни, они же доказывали что-то совсем противоположное, они пытались убедить всех вокруг, а главным образом все ж таки самих себя, что их крест, их уродство, их рок-н-ролл можно нести легко и весело и что самой большой проблемой такого крестного хода может быть только проблема с покупкой алкоголя. Я остался при своем мнении. Их почти не осталось в живых.
Вот, к слову, тоже не совсем красивая ситуация, когда ты резко и крайне болезненно начинаешь разочаровываться в своих героях, в апостолах, которым хотя и не верил до конца, но верить, во всяком случае, так хотел, а тут вдруг прошло время, собственно — для тебя прошло, а для них просто закончилось, и ты уже не чувствуешь к ним ничего, кроме ненависти, ненависти прямой, контактной, от которой, думаю, их души по ту сторону врат тяжко воют и бьются друг о друга. На самом деле ее появление, появление этой ненависти, легко было предвидеть еще тогда — пятнадцать лет назад, в начале девяностых, на всех тех концертах с разъебанной аппаратурой, на всех тех хатах, по всем тем углам и норам, где будто бы залегала мощная харьковская контркультура, харьковская рок-школа, и откуда она, в большинстве своем, так и не выбралась. Когда ты в семнадцать лет встречаешься с апостолами и таскаешься с ними с одной тайной вечери на другую, из одного гастронома в другой, ты уже не простишь им ни их старения, ни их — совершенно естественной — усталости, ты будешь требовать от них, чтобы они до конца оставались с тобой и стояли на тех самых раскаленных углях, на которых стоишь ты сам, ты будешь считать необходимым каждый раз напоминать им — я пошел за вами, помните, тогда, когда вы стояли и пили свое вино, с утра, пятнадцать лет назад, я пошел за вами, хотя мне было только семнадцать, а у вас уже были свои дети, я поверил вам, когда вы сказали, что существует сквозняк, который можно ощутить, если встать в нужном месте, если держаться своего рок-н-ролла, я не мог не поверить вам, когда вы рассказывали мне об обратной стороне жизни, о черном густом воздухе, наполненном тополиным пухом и шумом рваных динамиков, я хотел вам верить и я вам верил, и потому не смейте теперь отказываться от всего сказанного, не смейте падать на серый тротуар, я просто не позволю вам отойти в сторону и оставить меня одного, на этих раскаленных углях, на которые вы меня завели своими ебаными апостольскими посланиями, вставайте, вставайте и оставайтесь вместе со мной, даже не думайте избежать этого огня, даже не мечтайте, суки, что я оставлю вас в покое, до конца своей, блядь, жизни, до того времени, когда огонь полностью сожрет мое сердце и мои легкие, я буду разбивать ваши почки своими старыми кедами, я вас достану в ваших могилах, в которые вы так быстро и так легко спрятались, я вытяну вас из ваших ям и склепов и стану таскать по запыленным улицам Харькова ваши мертвые тела, я понесу на спине каждого из вас, словно свой крест, потому что у меня не осталось в этой жизни ничего, кроме ваших мертвых туш, кроме вашего апостольского гноя на моих пальцах, кроме этих раскаленных углей под ногами, о которых вы, блядь, ничего не говорили, о существовании которых вы забыли меня предупредить, ни словом о которых не обмолвились, ни одним словом, ни одним, блядь, намеком!
Я никогда не мог по-настоящему почувствовать себя причастным к тем великим и фантастическим событиям, которые происходили вокруг меня на протяжении всей моей жизни, мне всегда необходимо было дистанцироваться от происходящего, иметь свою фору во времени и пространстве, чтобы посмотреть на все это со стороны, чтобы суметь зафиксировать и запомнить малейшие детали и подробности, а зафиксировав, прятать их от посторонних глаз, словно ожоги на коже. Из-за этого своего постоянного стремления запомнить все я упустил самое главное — упустил свою, персональную возможность пройти сквозь невидимые врата, ощутить адский сквозняк, сдохнуть в тридцать девять лет, успев за это время прожить все, что можно было прожить; очевидно, в свое время мне просто не хватило смелости и отваги, чтобы пойти за ними, ступать за ними след в след, находя на мокром песке отпечатки их кедов.
Всю жизнь мне приходится встречаться с ними, натыкаясь на этих призраков из прошлого, в темных коридорах и переходах подземки, в салонах такси и музыкальных магазинах, видеть, как их поломала жизнь, как их изуродовала их музыка, как ужасно и потасканно выглядят они в этой жестокой справедливой жизни, без апостольских косух, без хоругвей и дудок, без всего андеграунда и рок-школы, прокрученные через мясорубку, пропущенные через трубы крематориев, вывернутые, словно черная футболка, с тополиным пухом в волосах, который им занес потусторонний невидимый сквозняк, —
наркоман-Костик, бывший гитарист, который мечтает по новой собрать свою группу, а пока что стоит на входе в ночной клуб и не пропускает никого без билета, с заначкой гаша в заднем кармане своих вельветовых джинсов;
сумасшедшая девочка Мария, с сотней бобинных записей, со всеми альбомами ти рекса и джетро талла, в комнате которой пахнет котами и безумием;
чувак из рок-клуба, который работает грузчиком на вокзале, а попав случайно на джем, не может даже настроить гитару, ту самую, на которой он играл добрых пятнадцать лет;
Сэр, который неожиданно умер в августе и теперь лежит во дворце культуры работников связи, наблюдая, как его друзья прощаются с ним и целый день крутят для него музыку, которую он любил при жизни, даже не зная, та ли это музыка, которую бы он хотел услышать на своих поминках, а главное — даже не зная, у кого можно об этом спросить. Им просто нечего сказать друг другу в этом дворце культуры — они не знают, нравится ли ему музыка, которую они крутят, он, слушая музыку, которая ему нравится, не знает, кого тут попросить, чтобы ее наконец выключили.
10
Sex Pistols. Anarchy in the UK. Полгода жизни, паленое мясо дней, проведенных на площадях и улицах; в итоге остается чувство радости, ощущение ровного полета в горячей синей пустоте; светлые звезды и холодные воды, которые сопровождают наше перемещение в сторону мудрости и покоя, — лишь часть того, что на самом деле происходит, видимая, но неполная. Под поверхностью, под темным густым слоем внешнего прячутся мельчайшие и важнейшие детали, которые легко ныряют на дно, избегая твоих прикосновений. Истории, только на первый взгляд похожие друг на друга, случайные лица, которые тщетно изгоняешь из памяти, словно саранчу с пшеничных полей, имена, которые выкрикивались во тьме, телефоны, которые записывались на ладони, что со всем этим произойдет потом, если кроме меня они никому не будут нужны, если на них никто так и не обратил внимания, — что с ним будет потом? К кому будут приходить эти призраки, потеряв меня, потеряют ли они свою способность появляться в воздухе, держаться за него так, как они держатся за него теперь? Насколько они зависимы от нас, насколько связаны с нами? Возможно, все наоборот, возможно, это я охочусь за своими призраками, ежедневно нуждаюсь в их присутствии в своей жизни, тогда как они могут обходиться без меня легко, без потерь, они давно прожили меня как отдельную короткую историю и совсем обо мне не помнят, а если и пролетают иногда за моими окнами, то совершенно случайно, даже не обращая на меня внимания. Все может быть.
Хуже всего будет, когда я вдруг все это забуду, это чуть ли не единственное, чего я действительно боюсь, — забыть, утратить все, что таким удивительным и неожиданным образом произошло, лишиться памяти, лишиться главного. То, что выхватывается из окружающего пространства, то, из чего старательно и настойчиво складываются рисунки, понятные только тебе, то, к чему бесконечно возвращаешься, пытаясь справиться с этим и ощущая, как твои собственные рисунки выскальзывают из понимания, — все это странным образом лежит совсем близко, почти на поверхности, стоит лишь пробить эту поверхность, как консервную банку, и все: вот она — наша с тобой жизнь, наша с тобой кровь; в воздухе за тобой на какой-то миг остается сквозняк, и этого сквозняка, этого движения в воздухе совершенно достаточно, чтобы ощутить и понять, как ты рос, как ты вгрызался в эту жизнь, как выбирался на холмы и сваливался в черные ямы, как проваливался в глубокий снег и нырял в черную августовскую воду; по этому сквозняку, который ты поднял, пройдя сквозь время, можно догадаться, как сильно ты любил и как будет не хватать тебе твоей любви там, где ты скоро исчезнешь.
Я дописываю эту книгу в мае, сидя в своей комнате на третьем этаже, я сижу тут уже четвертый месяц, комната эта, в общем, многое видела, пару трупов отсюда за это время выносили, и то, что они, эти трупы, потом кое-как оживали и возвращались к жизни, свидетельствует именно в пользу жизни, а не в пользу этих трупов. Я сижу и наблюдаю, как мимо меня движется время. Оно пытается делать это тихо и незаметно, по большому счету, ему это удается, за ним действительно тяжело наблюдать, оно умелое и выносливое, оно, в отличие от меня, умеет ждать и не устает от бесконечного изнурительного движения, и лишь время от времени, когда делает резкие и неосторожные движения, соленая волна сбивает с ног очередного свидетеля, с которым мне довелось стоять на одном побережье.
Пару месяцев назад умер мой приятель, старый поэт, веселый эмигрант, который беззаботно шатался по этому миру всю свою жизнь, останавливаясь там, где ему нравилось, не делая особых проблем из тех неурядиц, которыми снабжал его мир, выбирая из мира смачные и сочные куски, как то поэзию и алкоголь, имитируя нормальную жизненную позицию, имитируя свою включенность в общую рутину, прекрасно чувствуя себя среди чужих и непонятных ему обстоятельств, но, по большому счету, так и ограничиваясь алкоголем и поэзией. Почему я не ощущал его отсутствия эти два месяца, ведь я действительно ни разу даже не вспомнил о нем. С другой стороны, что бы это изменило? Он стоял на одном со мной побережье, он так же, как я, стоял в темноте и всматривался в синее отсутствие изображения, и его внезапное исчезновение, по большому счету, никого не касается, у него были свои отношения с пустотой, у меня — свои. На этом и строится принцип человеческого братства — все, что ты можешь, это лишь поддерживать кого-то своим присутствием, все остальное от тебя не зависит, но и ты не зависишь от всего остального. Внимательно следи за волнами — одна из них твоя.
Мы сидим в аэропорту Кеннеди, и он говорит, что они с сыном, как только я свалю отсюда, поедут в Нью-Джерси, в какую-то коммуну, по его словам, это даже и не коммуна, а бывшая табачная фабрика, которую в свое время заселили свободные художники, а теперь их оттуда выбрасывают на улицу, и они устраивают отходную, сегодня там все перепьются, а тех, кто выживет, выходило так, завтра выбросят на улицу. Он рассказывает, а я думаю, что это не очень хорошо, то, что его сын все это увидит, — нехорошо, когда дети в таком возрасте видят, как на улицу выбрасывают свободных художников, по-моему, это не лучший опыт. Дети, наоборот, должны видеть, как свободные художники занимают фабрики и заводы, как толпы свободных художников, которыми себя также могут считать просто безумные жители наших городов, всяческие там безработные, уличные воры, наркоторговцы, проститутки — обязательно проститутки, я настаиваю, — скейтбордеры и алкоголики; как их толпы захватывают фабрики и супермаркеты, как они вламываются в офисы и антикварные магазины, как они укладываются спать на кожаных кушетках в помещениях банков, как разводят костры в галереях современного искусства и устраивают там многодневные веселые оргии, которые заканчиваются коллективной белой горячкой. Одним словом, ребенок должен видеть здоровые и сильные эмоции, позитивные переживания, не стоит травмировать детскую психику картинами социального и жизненного поражения свободных художников, нельзя, чтобы ребенок сызмальства пришел к мысли, что в этой жизни, в этой стране тебя каждую минуту могут выбросить на улицу, и тогда хоть член соси — никому ты не нужен со своими картинами и независимой жизненной позицией. Дети должны расти в нормальных условиях, в нормальном, в конце концов, обществе, в обществе, где ни один клерк и ни один легавый не будет совать нос в твои документы, где никакая власть, насколько бы ссученной она ни была, не сможет достать тебя на твоей табачной фабрике, чем бы ты там ни занимался, хоть бы ты там трупы расчленял, если это твой собственный труп — расчленяй на здоровье; дети должны как можно раньше понять, что потенциально любая фабрика для того и существует, чтобы ее можно было захватить и устроить на ее территории шабаш, иначе для чего ее сооружали? Ребенок, который сызмальства осознает всю ненужность, неуместность и вредоносность системы, в которую он волею судьбы попал, — у такого ребенка неплохие шансы в итоге присоединиться к одной из толп, и тогда уже за него волноваться не приходится. Волноваться куда больше нужно за тех, кто так и не сумеет избавиться от зависимости от ближайшего отделения коммерческого банка, вот за них нужно волноваться, именно из них получаются серийные убийцы и публичные политики, свободные художники из них точно не получаются.
На этом мы и разошлись — они с сыном поехали на фабрику, я полетел в свою комнату на третьем этаже, имея при себе нарезанные им диски и вельветовый пиджак с надписью на спине. Пиджак попался мне при довольно забавных обстоятельствах, я увидел его в одном из магазинов военной одежды, фишка была в том, что на него можно было набить трафаретную надпись, ну что, спросил меня продавец, молодой афроамериканец, так это кажется называется, какая картинка тебе нравится. Хочешь Че? Не хочу, сказал я, Че давно умер. Все мы умрем, сказал он. О, кстати, добавил, есть клевая картинка, тут написано «Жить быстро, умереть молодым». Хочешь? Умереть молодым? спросил я, не хочу. Но картинку можешь набить, все равно лучше, чем Че.
О’кей, сказал он, еще десять баксов.
Варшава, 2005–05–16