Часть вторая
«Красный даунтаун»
1
Гостиница Харьков, с долгими коридорами и желтыми простынями, бесчисленными пустыми комнатами и подвалами, с развитой, в меру разрушенной инфраструктурой, каждый вечер оживает и наполняется движением, здесь можно жить, не выходя за рецепцию, кто-то в свое время придумал поставить посреди города эту гостиницу-мечту, хорошо быть владельцем гостиницы Харьков, занимать каждое утро новую комнату, питаться каждый раз в другом буфете, сколько их, этих буфетов, настроено здесь на каждом этаже, носить с собой портативный телевизор и ловить вечерами российские ток-шоу, заказывать бесплатно проституток, подружиться с ними наконец, проведя совместно долгую зиму в трюмах и укрытиях громоздкой безразмерной гостиницы, играть вечерами на автоматах, просаживать наличку, заливаться паршивым коньяком из ночного маркета на первом этаже, завести себе друзей, вместе с ними ходить в сауну во внутреннем дворике или к проституткам, постепенно постареть и однажды умереть, завещав похоронить свое тело в старом корпусе, комната 710, тело замуровать в стену, одежду сжечь, ценности раздать проституткам, телевизор отнести на рецепцию, все, конец.
Смерть в гостинице укладывается в простую и аскетическую формулу — ты не привязываешься к определенному месту, зависаешь среди жизни, обменявшись с ней необходимым минимумом информации: ты оставляешь для нее свои координаты, которые она никак не может проверить, она оставляет для тебя ключ и свежие полотенца в душевой кабине. Никто никому ничего не должен.
В комнатах гостиницы Харьков хорошо прятать трупы, здесь, в ее старом корпусе, так много комнат и они настолько однотипны, что дирекции, без всякого сомнения, пришлось бы потрудиться, прежде чем вынюхать следы преступлений и братоубийств, прежде чем наткнуться случайно на фаланги пальцев рядом с пультом от телевизора или на золотые коронки в туалетном бачке. Еще тут хорошо прятаться от врагов, враги просто обломаются искать тебя за бесконечными дверями, в барах и офисах, в холодном теле гостиницы, которое помнит далекие 50-е, красное полотно на своей поверхности, портреты кобы на фронтоне, танки, которые проходили по площади в день победы (кажется, это был день победы), относительно недавно, уже в 90-х, исчезая за госпромом и отражаясь в окошках рецепции. Очень люблю эту гостиницу, одним словом. В свое время я заносил сюда с черного хода бесчувственных от выпитого спирта братьев гадюкиных, в свое время я торговался тут среди ночи с охраной, чтобы они пустили на ночлег малознакомых мне немецких поэтов, однажды я давал тут интервью для телевидения по поводу освобождения города от немецких войск, мы тогда сильно напрягли персонал буфета, устроились на балконе, как раз над центральным входом, с видом на университет, и начали говорить об освобождении, освобождение это ерунда, сказал я, какое освобождение, гораздо интереснее говорить об оккупации, о том, что вот на этой вот площади, на которой как раз разместилась какая-то голимая сельскохозяйственная выставка, в свое время садился самолет с самим Гитлером, почему об этом никто не говорит? Под утро, где-то между четвертым и пятым часом, в баре на первом этаже всегда сидят сонные проститутки и печально глушат водяру.
Последние несколько дней она наполнена обнаглевшими от революционного порыва народными массами, странной, как правило нетрезвой публикой, которая с утра трется вокруг площади, поддерживая тот или другой лагерь, но быстро мерзнет и идет греться в гостиницу, заказывая себе чего-нибудь по кабакам или играя на автоматах. За всем этим со стороны наблюдает ментовня. Когда заходишь в старый корпус, сразу же натыкаешься на усталую перемерзшую толпу, революция, даже в такой софт-версии, как эта, все равно собирает под свои разноцветные знамена самую интересную часть общества, такое впечатление, что целые толпы безумцев, униженных и оскорбленных только и ждали того достопамятного дня, когда можно будет выйти на невъебенный харьковский майдан в несколько гектаров площадью и пообкладывать друг друга с ног до головы. Революционный порыв, однако, не мешает этой публике, накричавшись у наших палаток, переть сюда и сидеть на креслах в фойе, на ступеньках лестницы с первого по третий этаж, на высоких стульях при стойке бара, кататься вверх-вниз на лифте, создавая проблемы персоналу и отпугивая и без того немногочисленных в это время обитателей старого корпуса.
Для настоящей революционной ситуации стороны слишком хорошо уживаются друг с другом, даже мордобой носит какой-то истерически-похмельный характер, так дерутся на кухне в коммунальной квартире, а не на революционных баррикадах. Какие-то ссоры между пенсионерами, демократические сопли, маразматические представители московского патриархата, которые ходят вокруг нас, изгоняя скверну, — для настоящей революции не хватает оружия, я вот купил газовый пистолет, отдал его начальнику охраны, но что такое газовый пистолет, это все равно что купить одноразовую зажигалку. Не хватает крейсера авроры, так чтобы разнести пару помещений возле площади, пусть не все, университет можно не трогать, гостиницу вот тоже можно было бы оставить, просто повыгонять оттуда левую публику, экспроприировать на рецепции кассу, дать свободу проституткам, а саму гостиницу оставить. Лично я ни за что не отказал бы себе в удовольствии выпустить пару снарядов по областному управлению культуры.
Из этого можно было бы сделать кино. Скажем, про какого-нибудь западного молодого инвестора, который приезжает в холодную, неизвестную ему страну, делать бизнес. Его друзья, такие же западные инвесторы, молодые акулы империализма, отговаривают его — куда ты едешь, это ужасная бесперспективная страна, там на каждом шагу коррупция и сифилис. He-говоря уже о фамилии их президента. Но даже этот последний, самый убедительный аргумент его не останавливает. Плохо ориентируясь в чужих условиях, он приезжает в город на восточных границах этой страны и селится в старой гостинице, в номере с окнами на площадь. Он сознательно выбирает запущенный старый корпус с облезлыми стенами и ненадежными дверями в комнаты, он думает, меня не проведешь, я знаю этих чертовых славян, я не дам им себя обдурить — ни одного лишнего цента, минимум чаевых, скромные условия проживания, никаких посредников, все максимально просто — однокомнатный номер на седьмом этаже гостиницы (из окна видно памятник ильичу, за ним университет, дальше все теряется в утреннем тумане), короткий визит к губернатору (хитрожопый тип, подарил ему зачем-то свою книгу, тоже мне — джавахарлал неру, книги он пишет), аскетический завтрак в ирландском пабе,-с минимумом алкоголя, и назад в гостиницу, отдохнуть перед встречей с партнерами. Он чувствует, что атмосфера в городе напряжена, что все говорят о выборах, но его это мало волнует. Придя в гостиницу, он падает на кровать и, завернувшись в прожженное в нескольких местах одеяло, быстро засыпает.
Просыпается он в середине дня от возбужденного многотысячного дыхания за окном. Подойдя к окну, он смотрит вниз и видит там 80 тысяч человек. Ну вот, думает он, — пока я спал, началась революция.
Несколько раз он пытается дозвониться к себе в офис, но там вообще слабо представляют, где он сейчас, крутит все три канала гостиничного телевизора, но по телевизору ни хуя не показывают, он даже звонит в приемную хитрожопого губернатора, но там стоит могильная тишина, он снова подбегает к окну, рассматривает толпу внизу, смотрит влево на окна обладминистрации и видит, что там из окон точно так же выглядывают десятки клерков, похоже, они тоже все проспали.
Ну вот, думает он снова, друзья меня предупреждали. И что теперь делать, думает он, хоть бери и звони их президенту. Кстати, как его фамилия?
2
Памятник хуевому ильичу. Что с ним могло произойти потом? Просидев до вечера в номере, так и не дозвонившись партнерам, с которыми должен был встретиться, он выходит из комнаты, уже в коридорах гостиницы натыкаясь на тела революционеров, которые сидят под стенами, как пленные ваххабиты в новостях cnn, сбегает по лестнице вниз, не дожидаясь лифта, и, пробившись сквозь толпу в холле, выходит на площадь. На площади холодно, какие-то люди снуют взад-вперед, к тому же площадь почти не освещается, поэтому он идет к кошмарному памятнику ильичу, возле которого крутится милиция. Почему-то он думает, что в этой стране защитить его может только милиция, хотя на самом деле все как раз наоборот. Он стоит под памятником ильичу, ильич нависает над ним и показывает рукой куда-то в сторону, куда-то, откуда он приехал, ильич словно намекает ему, мол, факин янки, гоу хоум, у него паршивое настроение, в смысле не у ильича, а у инвестора, у ильича-то с настроением как раз все отлично, великая буржуазная революция наконец началась, и народ оттягивается по полной, ильичу есть на что посмотреть, а вот ему, инвестору, хищной зубастой акуле на рынке ценных бумаг, смотреть на все это совсем не хочется, он печально обозревает революционный порыв народных масс, и вот тут уже все зависит от него.
Фактически он может выбрать какой угодно вариант развития событий — как типичное дитя западной социал-демократии, он может временно пренебречь обязанностями перед советом директоров, взять себе недельный отпуск и с головой погрузиться в революционную романтику, поселиться на площади, брататься (в пределах разумного) с милицией, наконец, вырвать эту победу и со спокойной совестью вложить свои инвестиции в какой-нибудь стремный энергосектор региона. Точно так же он может, как типичный запуганный либерал, стать на сторону власти, осудить морально извращенные народные массы за их немотивированные порывы и подождать с инвестициями до лучших времен. В конце концов, как типичный сторонник глобализации, он может на все это вообще забить и, взяв-таки недельный отпуск, свалить на солнечные острова посреди океана, где его, будем надеяться, в таком случае накроет своей холодной бездонной волной справедливое индонезийское цунами. Сейчас он стоит под памятником ильичу и выбирает. А рядом с ним стоят сотни отмороженных граждан этой странной холодной страны и точно так же выбирают. По-моему, это мелодрама.
Чем я занимался последние полгода? Я даже не могу вспомнить всех, с кем довелось за это время познакомиться, — длинный, бесконечный список новых персонажей, новых героев, которые появлялись из черного месива той осени и так же безболезненно в нем исчезали, выходили на свет из-под тяжелых сентябрьских деревьев, подсаживались в вагоны в октябрьских сумерках, настороженно наблюдали, стоя посреди ноября; вдруг, в какой-то момент, их стало гораздо больше, они тесно заполнили собой заасфальтированную площадку моего частного общения, ну и что — я стоял перед ними, как вот этот памятник хуевому ильичу, они стояли передо мной, не всегда на меня реагируя, не до конца понимая, кто я такой, и в этом последнем мы с ними были очень похожи.
Может быть, его когда-нибудь все же уберут, этот памятник, подгонят кран и просто демонтируют, а на его место поставят какую-нибудь аллегорическую фигуру, которая будет в глазах потомков символизировать успешное завершение национально-освободительной борьбы. Мне на самом деле все равно, я никогда не любил памятники, тем более памятники политикам, политикам, мне кажется, по голове нужно давать, а не памятники ставить, но этого памятника, памятника ильичу, если неблагодарные потомки все-таки уберут его отсюда, мне все же будет жалко. Слишком много позитива у меня от него осталось. Скажем, я часто договариваюсь здесь о встречах, я люблю сидеть под ильичом и ждать, когда у моего малого закончатся занятия, мы с моим кузеном гоняем здесь на великах, распугивая пенсионеров, я тут жил, в конце концов, под этим памятником, целых две недели, и хотя никакой ностальгии у меня это не вызывает, памятника будет жаль.
В один из этих веселых дней, именно под памятником ильичу, внезапно возник мой старый знакомый, довольно странный и не до конца понятный мне персонаж, с которым у нас давние приятельские отношения. Вернее, что значит отношения — уже два года я был уверен, что он умер, исчез он еще раньше, однако сначала о нем еще приходили скупые пунктирные сведения, потом исчезли и они, пока мне кто-то не сказал, что он, оказывается, умер. Не могу сказать, что мне его сильно не хватало, знакомый он был действительно странный, но я сожалел о еще одном покойнике, он был неплохим человеком, мы с ним несколько раз сильно напивались, да и вообще — когда человек в тридцать лет умирает, это всегда не очень приятно, это лишает тебя уверенности. И вот он внезапно появляется на той площади, радостно здоровается, заговаривает, говорит о политике, ну, ясно — той осенью все обезумели и говорили исключительно о политике, им таки удалось всех нас использовать и принудить заниматься их политикой, вот и мой покойный, но от этого не менее жизнерадостный, чем два года назад, знакомый тоже говорил о политике, говорил в принципе неинтересные мне вещи, я это все вынужден был слушать уже вторую неделю с утра до ночи, а иногда и ночью. Мы говорили с ним, и я колебался — сказать ему или не сказать? Вдруг он после этого по-настоящему умрет. А если не скажешь — кто знает, что с ним потом будет. К тому же — кто знает, что с ним на самом деле было за эти два года. Возможно, он действительно в свое время умер, но оказалось, что это не смертельно. И вот мы с ним обо всем поговорили, он пожелал мне успеха, я ему сказал, чтоб не вымахивался, и он пошел. Эй, решился наконец я, подожди. Что такое? остановился он. Знаешь, не хотел тебе говорить… Ну? насторожился он. Только не обижайся — я думал, что ты умер. Ты что? не понял он. Серьезно, говорю, мне кто-то сказал, что ты умер, еще два года назад. Да нет, начал оправдываться он, это какая-то ошибка. Ну, я так и думал, говорю, долго жить будешь. Не знаю, понял ли он меня.
Странно, как правило, мои знакомые выбывают из списка живых. А тут совсем наоборот — он, похоже, смог намахать высокую небесную канцелярию и каким-то образом выписался из партийного списка умерших. Хороший знак.
Где он на самом деле был все это время? Кто-то же мне говорил о его смерти. Не могло же это появиться просто так, в нашей продуманной и закономерной жизни ничего просто так не появляется и не исчезает, это вот и ильич может подтвердить, с его диалектикой, так где он был? В моем личном шкафчике со скелетами, ключ от которого я всегда ношу в кармане вместе с ключом от велосипедного замка, остается все меньше места, вернее — туда приходят все новые и новые жильцы, они прячутся в теплых душных сумерках от света и свежего воздуха, и только я помню их всех по именам, помню их привычки и биографии, помню, как много каждый из них значил в моей жизни и как мало я могу сделать для них теперь, когда они перешли в пространство теней, с тем чтобы остаться в нем навсегда.
Но, оказывается, не все так плохо, оказывается, даже из этого безнадежного пространства, пространства теней и пространства памяти, можно вырваться назад, прорвав фотообои, которыми нас кто-то разделил. Возможно, если у тебя достаточно желания и драйва, ты можешь позволить себе время от времени заходить в эту ледяную похоронную тень и возвращаться из нее назад, в холодное предвечернее солнце восточноевропейской осени, возможно, не все так безнадежно, как кажется большинству из нас — тех, кто на самом деле никогда не рисковал, кому и похвалиться нечем. Вот ведь ему, моему знакомому, это удалось, не знаю, правда, как, но пожалуйста — вот он стоял тут только что передо мной и говорил о политике. У меня даже свидетель есть, скажи, ильич.
3
Христианская сущность государственной промышленности. Наш город весною зарастает травой, небеса над ним густо и компактно заселяются птицами, после зимы они возвращаются из Египта и Палестины, влетают на плоские крыши и под арки дома государственной промышленности, разгоняют воздух над площадями, исчезают в круглых зеленых деревьях, сидят там, затаив дыхание, прячась друг от друга. Приезжая в эту пору в город, можно увидеть, как со зданий сходит весь холод зимы, как кожа архитектуры высыхает и начинает оживать после долгого перерыва; после зимы города всегда напоминают подростков, которые вечно не знают, что им надеть, — половина вещей им уже мала, остальные давно вышли из моды, милое сентиментальное зрелище, пройдет совсем немного времени, несколько теплых безлюдных месяцев, минует летняя беззаботность, и улицы, словно речные каналы, снова наполнятся серой холодной водой зимы, ледяным руслом новогоднего неба, одним словом — никому от этого лучше не станет.
Застройку центральной части нашего города следует рассматривать сверху, с птичьего полета, в этом случае очевидной становится функциональная подогнанность городской инфраструктуры, ее прагматическая составляющая. Тот, кто в будущем станет строить универсальные коммунистические мегаполисы, должен приехать в наш город и посмотреть, как это делается в принципе. Город бытового футуризма и коммунарской самоорганизации, когда-нибудь, когда жить здесь станет совсем невозможно, из исторического центра города обязательно сделают музей под открытым небом, если небо в то время все еще будет открытым, если же нет, то закроют его большим стеклянным куполом, саркофагом, будут подводить к нему группы американских или японских туристов и говорить — вот он, этот средневековый город-солнце, красно-синяя коммуна, уничтоженная чумой и фиговым коммунальным хозяйством, первая и единственно каноническая столица поднебесной украины, с населением в два миллиона цеховых работников и студентов университета, наиболее развитые отрасли народного хозяйства — машиностроение, ракетная и оборонная промышленность, наиболее заметные памятники культуры — рвы и оборонные стены, которые окружают центральную часть города, коммунистические башни и таранные машины, с которых поэты этого города провозглашали универсалы, согласно которым и сегодня функционирует наша счастливая цивилизация. Особое внимание следует обратить на дом государственной промышленности, построенный в форме главных праздничных ворот валгаллы, через которые жители этого города имели привычку прогонять пленных генералов разбитых армий и проходить праздничным шествием во время традиционных карнавалов первого и девятого мая. Принцип цеховости, профессиональной подчиненности, согласно которому велась застройка главных кварталов города в середине-конце 20-х годов 20-го опять-таки века, каждый раз подкрепляет нашу мысль о коммунистической доминанте наших городов как единственно верной и не подлежащей никаким сомнениям. После этого экскурсоводы будущего должны подробнее остановиться на истории средневекового города, с его частичным воплощением принципов коммунизма и раннего христианства, которые проявились, например, в существовании ремесленных цехов и торговых союзов, и попробовать провести параллели с харьковским конструктивизмом 20-х годов. И вот если им это удастся, если эти приторможенные в своем развитии вследствие всех экологических катастроф будущего американцы или японцы что-то все же поймут, небесная твердь опустится на несколько ярдов и раздавит своим массивным пивным животом стеклянный саркофаг над нашим городом, и тысячи бабочек, что спали в своих личинках по заброшенным и разбомбленным коммунальным квартирам этого лучшего из городов, вдруг вылетят из черных обугленных бойниц и разлетятся по молодым, только что выстроенным мегаполисам старой доброй европы и тоже старой, но уже куда менее доброй америки, разнося на своих невесомых крыльях благую весть и бытовые инфекции.
Ландшафт, в котором я живу долгое время, так или иначе откладывается на моей сетчатке, я понимаю, что вижу мир с учетом выступов и впадин всей этой государственной промышленности, именно по ним определяя для себя перспективу в застройке населенных пунктов, что встречаются на пути. Интимность этих химерных сооружений вокруг меня, ревнивое, эмоциональное отношение к нумерации на подъездах или к старым, уже не соответствующим истине вывескам — желтым на черном фоне — на проходных на самом деле не имеют ничего общего с географической или топографической привязанностью. Это скорее привязанность к самому себе, зависимость от себя, от собственного опыта, который не отпускает ни на шаг, вынуждая снова и снова возвращаться на места, где мне было несказанно хорошо или несказанно плохо. Только на первый взгляд кажется, что все зависит от воспоминаний, от ассоциаций и рефлексий, черта с два — никаких ассоциаций у меня не вызывают эти страшные числа на стенах домов, никаких рефлексий. Просто так случилось, что именно здесь, на этих улицах и площадях, мне посчастливилось провести последние пятнадцать лет своей жизни, именно под арками всей этой государственной промышленности я шел в пять утра теплым июньским воскресеньем, когда в целом городе не спал я один, и именно потому, что я это помню, я буду снова и снова возвращаться на это место, просто так — безо всякой цели, без всякого удовольствия. Хотя, возможно, именно это и есть ассоциации.
Возвращаясь, в свою очередь, к событиям прошлой осени, я вспоминаю одну чудесную заснеженную ночь, которая для нас только начиналась, впереди было несколько часов в окружении милиции и пьяных с вечера мудозвонов, то есть наших политических оппонентов, назовем их так. Мы с товарищем Геликоптером как раз пробили траву и пошли курить за памятник ильичу. В вечернем Харькове именно здесь и нужно заниматься такими вещами, мы стояли в зимних сумерках, с кеба сыпался праздничный снег, только что объявили о победе наших политических, назовем их так, оппонентов, но кого это на самом деле трогало, это только со стороны все выглядело таким образом, как будто ведется борьба политических программ и стратегий, на самом же деле вокруг нас там толклась такая куча отбитой прикольной публики, которая просто прогорала через кожу собственным драйвом и адреналином, что нам было реально насрать на решения какой угодно цик, что для нас меньше всего значило в тот момент, так это какая-то там цик, перед нами стоял госпром, красный полуразрушенный госпром, за нами под праздничным небом стоял ильич, нас, вместе с нашим драпом, охраняли десятки нервных милиционеров, о каких решениях какой цик вообще можно было говорить?
Я очень люблю эти дома, их стилистический разнобой, пустоты между ними, такой ландшафт легко запоминается и трудно забывается, мне, например, полностью понятны действия старого фюрера, который сюда прилетал, — если бы у меня был самолет, я бы тоже прилетел в какой-нибудь такой восточный прифронтовой город, сел бы посредине центральной площади, спрыгнул бы на землю, размял бы ноги, пообщался с местным населением, там, спросил бы о бытовых проблемах, о пожеланиях, про что еще может говорить старый сумасшедший фюрер с местным населением, поблагодарил бы за гостеприимство, в конце концов, взял бы хлеб-соль и снова поднялся в небо над серыми непобежденными кварталами этого города, разъебанного накануне моей армией.
Слева темнел университет, только на верхних этажах светилось несколько окон, очевидно на каких-то кафедрах; занятия давно закончились, через несколько часов студенты пойдут на первую пару, можно постоять и дождаться их, вообще если долго стоять здесь, на этом месте, можно дождаться чего угодно, особенно в таком состоянии. Территория простреливалась и просвечивалась свежим снегом. Зима обещала быть долгой и изнурительной, как любая зима. Жизнь обещала быть такой же долгой и захватывающей. Души умерших наркомов смотрели на нас с черных харьковских небес, снег мешал им рассмотреть наши лица. Обиженный ильич повернулся к нам спиной.
4
Проветренные аудитории. Всю зиму 2002 года Венский университет бастовал. Чего-то им недодали из министерства образования, и продвинутые студенческие стачкомы вывели из аудиторий радостную восставшую массу. Я так и не понял, в чем там было дело, кажется в уменьшении льгот, сокращении образовательных фондов, какие-то очередные проявления бытового фашизма, одним словом. У нас на такие вещи никто не обращает внимания, наш студент ленив и скептически настроен, их — доверчив и социально заебан. Мне не очень верилось, что вопрос сокращения образовательных фондов может собрать несколько тысяч студентов на митинг, я видел разные митинги, я видел, как тяжело они собирались и как легко рассасывались. Но оказалось — может. Университет в те дни напоминал вокзал в прифронтовой полосе, где-нибудь на пограничной территории между Украиной и Венгрией, или Венгрией и Хорватией, коридоры были заполнены пьяными анархистами, обкуренными лесбиянками, цыганками на теплом утреннем кумаре, бритоголовыми преподавателями, которые перешли на сторону восставшего народа, албанскими уборщицами, которые пытались все привести в порядок, и просто случайными либералами, которым традиционно нечего делать. Учиться никто не хотел. Толпы сновали по коридорам, сидели в кофейнях, пили кофе из автоматов, курили гаш в телефонных кабинках, делились пиццей с полицейскими и пели революционные песни. Даже не знаю, удалось ли им отстоять свои права, очевидно, все-таки удалось, потому что на какое-то мгновение университет успокоился и студенты вернулись в аудитории. Но всего лишь на какое-то мгновение — началась американская оккупация Афганистана, и они снова вышли на улицы. По аудиториям гулял свежий весенний сквозняк.
Университет — идеальное для этого место. Лучшего места просто не найдешь, учитывая административную схему и чувство студенческого братства, именно здесь и должна происходить самая героическая и отчаянная борьба за выживание. Я часто думаю об этом, глядя на Харьковский университет. Сколько их там учится? Тысяч десять? Чем они там занимаются, почему никогда не выйдут на улицу и не скажут, что именно они думают о системе образования, или просто о системе, или просто — что они думают. Ведь они что-то думают, не может же быть, чтоб они там покорно конспектировали пять лет разную лажу про квантовую механику, вспоминая потом с любовью всю жизнь теплые и уютные аудитории, в которых они пять лет пережевывали тягучую, равномерно дозированную жвачку высшего образования. Почему они всегда молчат? Их же там десять тысяч. Десять тысяч! Десять тысяч — это районный центр, десять тысяч — это армия Махно в хорошие времена. Почему они все время позволяли использовать себя как пушечное мясо, выгонять себя на митинги и концерты, держать в общежитиях и лабораториях, пока снаружи, на улице, происходили самые интересные и опасные в этой жизни вещи, происходила, собственно, сама жизнь.
Их никто этому не учил, я понимаю, но, в конце концов, чему тут учить? Все несложно: однажды ректор выписывает очередной драконовский указ, например указ о повышении цен на питание в университетской столовой, или, скажем, вводит талоны на макароны, короче, что-то ужасное и антигуманное, он и делает это, собственно, не по причине каких-то там личных моральных изъянов, скорее по инерции, одним словом, президент наклоняет министра, министр наклоняет ректора, ректор вводит талоны на макароны, так и зарождается диктатура. С утра студенты приходят в столовую и неожиданно для себя сталкиваются с очередным проявлением ужасающей несправедливости — их любимые макароны, единственное, что они могли себе тут позволить и благодаря чему они вообще все это время держались, оказывается, теперь по талонам! И тут (это самый ответственный момент, внимание) кто-то, кто-то совершенно случайный, не активист и ни в коем случае не представитель национально-демократических сил, говорит — послушайте, друзья! друзья, говорит он, послушайте, послушайте внимательно — вы слышите что-нибудь? нет? правильно, я тоже ничего не слышу. А знаете почему? Потому что никто из нас ничего не говорит, мы просто стоим молча и даже не возражаем, даже не возмущаемся, в то время когда нас лишают самого необходимого.
Я имею в виду макароны. Мы молчим и даже не возражаем, когда нас используют как пушечное мясо, когда нас запирают в общежитиях и лабораториях, в то время, когда там (он показывает на двери столовой) происходят действительно интересные и опасные вещи, там (он снова показывает) происходит жизнь! А нам в это время забивают головы какой-то лажовой квантовой механикой! И вот тут, после слов про квантовую механику, всех прорывает. Все начинают кричать и требовать справедливости, для начала актив, боевая группа, так сказать, полностью захватывает столовую, на крики прибегает охрана, но тут же и получает по голове. Скандируя, толпа выносит на своих плечах охранников, ломает заграждение на входе (в нормальном университете не должно быть никаких заграждений на входе!) и выбрасывает охранников под памятник основателю университета, почетному гражданину города Харькова Каразину Василию Назаровичу. Почетный гражданин Василий Назарович брезгливо отступает в сторону и отряхивает штанину. Студенты баррикадируют центральный вход и проводят в холле стихийный митинг. Пары на нижних трех этажах прерываются, на крики прибегает декан физико-математического факультета, но его тут же топят в принесенном чане с макаронами. Крысы успевают донести ректору, ректор хватается за голову, потом за телефон, звонит куда-то и просит поддержки. После этого он вызывает деканов, которые еще остались в живых, и приказывает при помощи активистов, отличников и завхоза перекрыть лифты и лестницы, начиная с четвертого этажа. Университет полностью блокирован — с первого по третий этажи занимает стачком, с четвертого и выше сидит ректор, с активистами, отличниками и завхозом. К центральному входу подъезжает беркут, находит побитых охранников и пытается штурмом захватить холл. Стачком приносит с военной кафедры макет пулемета Дегтярева и ставит его в холле, напротив главного входа. Беркут залегает. Ректор соглашается идти на переговоры. Стачком ждет внизу, но стоит только ректору спуститься с четвертого этажа на третий, как восставшая масса захватывает четвертый этаж и быстро движется вверх. Ректор стоит в пустом холле и ничего не понимает. Снайперы держат его, на всякий случай, под прицелом. Бойцы беркута начинают медленно двигаться вверх, находя в коридорах изорванные и измазанные макаронами портреты президента. Вход на четвертый этаж перекрыт. Беркут пытается применить черемуху, но в коридорах университета плохая вытяжка, поскольку ректор экономил не только на макаронах, и газом травятся сами беркутовцы. Это дает стачкому возможность выиграть некоторое время. Студенты захватывают последние нетронутые буфеты на верхних этажах и врываются в большую физическую аудиторию, после чего открывают окна и выбрасывают вниз портреты Лобачевского и, для эффекта, старые телевизоры, которые уже давно Не работают. Разбиваясь, телевизоры взрываются, словно подводные мины. По городу тем временем ползут слухи о неслыханной по своей дерзости и гражданскому мужеству студенческой акции, около шести вечера, сразу после тяжелого десятичасового рабочего дня, под университет стягиваются левые активисты из киевского и московского районов, видят под университетом побитых охранников и отравленных беркутовцев и начинают между собой брататься. В конце концов побитым охранникам в этой ситуации не остается ничего другого, кроме как тоже начать со всеми брататься. Деморализованный и лишенный последней поддержки ректор идет на уступки и подписывает ряд указов и декретов, кроме всего прочего — декрет о собственном увольнении. Студентам предлагают спуститься вниз, но они не спешат, устраивая в помещении большой физической аудитории круглосуточную грансовую пати в честь общей победы.
На проходной всегда стоит охрана. В университет меня обычно не пускают, принимая, очевидно, за извращенца. Даже не знаю, что сказать.
5
Шева показывает капитализму фак. Чем харьковский Шева отличается от остальных Шев, густо установленных в городах и селах Украины? Харьковский Шева позитивно выделяется грамотно подобранным социальным контекстом. В отличие, скажем, от понурого киевского, у которого перед глазами маячит красная стена университета, или от кислотного Львовского с рыбьим хвостом, наш Шева настолько естественно облеплен разными деклассированными элементами, что сразу понимаешь весь тот концепт, который скульпторы вкладывали в мощный торс Тараса Григорьевича, — если уже говорить о Шевченко как о поэте-демократе, поэте-революционере, то и фон в таком случае должен быть соответствующим. То есть революционным. А какой революционный фон может создавать рыбий хвост? Никакого, если не подразумевается, конечно, сексуальная революция. А если подразумевается революция социальная, то нейтральной в любом случае фигуре поэта, как ни странно, более всего подходят именно такие странные и неуместные на первый взгляд персонажи, все эти красноармейцы и комсомолки, которые со всех сторон обступили его и от которых он отталкивается, резко поворачивая свое накачанное революционное туловище и делая довольно-таки прозрачный жест рукой — такое впечатление, что сейчас он гордо выбросит вперед руку с крепко стиснутым кулаком и ударит ребром ладони по рукаву — вот вам, держите, за всех красноармейцев и комсомолок этого большого города, получайте мой персональный завет, мой пламенный непобедимый фак, а все остальное вам скажут мои друзья, все, обращается он к красноармейцу с бомбой, я закончил, можешь бросать. Никогда нельзя предвидеть, кто окажется рядом с тобой в ответственный момент, какая публика отреагирует на твои рифмованные призывы к свержению режима. Красноармейцы и комсомолки выглядят вокруг Шевы естественно, во всяком случае, не возникает вопроса, из какого тома полного собрания сочинений они туда вскарабкались, там им и место — деклассированным и агрессивным. Ведь кого им еще поддерживать, как не Шеву, сами подумайте.
В свое время, в далеком 1919 году, город захватили анархисты, на какое-то время, пока не пришли красные. Рассказывают, будто они поставили в гостинице астория пушку и принялись экзальтированно бомбить соседние кварталы. И вот история с этой самой пушкой кажется мне гораздо более привлекательной, чем все пацифистские хороводы вокруг памятника ильичу. Если уже назвался революционером, ну так давай — выкатывай свою пушку и пуляй, даже если особенно не по кому, все равно — главное, что ты перестаешь играться и начинаешь делать вещи, за которые потом придется отвечать.
Уличные акции в любом случае привлекают публику неуравновешенную, которая выползает на звуки революционных барабанов, на запах адреналина и превращает любую пафосную, спланированную в штабах потеху в сущий цирк, в пестрый ход ряженых, в хит-парад уличной неуравновешенности, кто будет стрелять по демонстрации, которая состоит из шутов и юродивых — ярких и крашеных. Ясное дело, что их в толпе лишь единицы, но это самые яркие единицы, именно они и задают настроение всему, что происходит. Примечательно, что первыми они и исчезают. Кстати, вот тоже интересная тема — как на их разбитой, словно старые магнитофоны, психике отражаются революционные события, изменяют ли они их, и если изменяют — то в какую сторону?
Странные и беспокойные люди приезжали в город отовсюду, ходили по улицам, видно было, что обычная, цивильная жизнь не для них, что она угнетает их и лишает энергии, им чем больше бытовой истерии, тем удобнее, это было их время, они его ждали всю свою жизнь. Оставалось только за них порадоваться.
Он появился солнечным утром, вышел откуда-то из-за здания гостиницы и, широко улыбаясь, направился прямо к нам. Заметно было его издалека, он был похож на панка, которого долго лечили, причем стационарно, а то, что одет был в рясу, только подчеркивало его панковскую натуру, во всяком случае, священника он не напоминал совершенно, возможно из-за выражений лица. С лицом ему не повезло — он сильно косил, к тому же один ус у него был полностью белым. Такой себе панк-альбинос в поповской рясе. Около него сразу же начали собираться люди, даже в этой ситуации, когда уже никого нельзя было удивить внешним видом, он вызывал живой интерес у харьковчан и гостей города. Ты откуда, спросил я его. Из России, ответил он, и улыбнулся. Ага, говорю, московский патриархат? Да какая разница, ответил он, я сам по себе. Ну понятно, говорю, только без агитации тут. И он остался.
Чувствовал себя он уверенно и спокойно, собирал вокруг себя скинхедов и толкиенистов, бомжей и провокаторов и проповедовал им, как Иона рыбам. Бомжи и провокаторы слушали его, завороженно дыша жабрами. Ходил он в сопровождении нескольких самых фанатичных толкиенистов. По-моему, они его чем-то накачивали, во всяком случае, настроение у всех было приподнятое. Агитацией он действительно не занимался, шныряя в синих городских сумерках и покручивая свой белый ус.
Вдруг он исчез. Я долго расспрашивал у его последователей, где это, Мол, ваш гуру, почему больше не проповедует птицам и рыбам, но они только неловко усмехались и отводили глаза. Наконец кто-то из них раскололся. История оказалась скорее трагической, чем поучительной. Оказывается, однажды прямо в ходе очередного сеанса по обработке юных, не до конца испорченных душ старый альбинос вдруг ощутил нужду, я бы назвал ее большой в прямом смысле этого слова. Был не местный, поэтому даже не представлял, где эту нужду можно справить. Мнения паствы разошлись — одни предлагали вести гуру в платный туалет за отделением милиции, другие говорили, что это отделение еще нужно будет пройти, поэтому лучше не рисковать и отправиться в дом пионеров. Посоветовавшись, общество двинулось. Но оказалось, что дворец пионеров в эти тревожные дни объявил себя территорией мира и никого с майдана не пускал. Гуру занервничал, паства окончательно раскололась, тот, кто первым предложил идти во дворец пионеров, был посрамлен и изгнан. Гуру попытался воззвать к совести своих адептов, те, начиная злиться, еще раз посоветовались и повели его в гостиницу Харьков, где на четвертом этаже в конце коридора есть бесплатные кабины, но об этом нужно знать. Они об этом знали. Но они не знали того, что именно с часу до двух дня кабины эти закрыты на санитарные работы. Гуру мужественно держался, как то пристало порядочному пастырю. Очевидно, это просто был не его день. Нервничающие адепты перестроились по новой и решили пробиваться все же за отделение милиции, не оставлять же гуру в таком состоянии, думали они, не оставлять, не оставлять — мысленно соглашался с ними гуру. Они пошли к лифту. Долго его ждали. Долго в него запихивались. Наконец кто-то нажал нужную кнопку, и лифт тронулся.
Гуру продержался до второго этажа. В тот момент, когда лифт миновал второй этаж и минута облегчения неумолимо приближалась, сила духа отступила от него, и он испытал, возможно, наибольшее моральное фиаско в своей жизни. Я уж не говорю о фиаско физиологическом. Когда лифт доехал до первого этажа, последователей у него уже не было. Лифтом после этого, кстати, долго никто не пользовался.
То есть я же говорил — эта история скорее трагическая, чем поучительная. Ведь что можно вынести из таких историй? Что из них выносят сами главные герои? Волна спадает, круги расходятся, герои уличного движения западают в свои норы, Ожидая следующего сличая выплеснуть из себя желчь и праздничную революционную муть, гуру-альбинос вернулся куда-то в северные лесные монастыри и долгими зимними вечерами повествует скептически настроенный братьям о дивном южном городе, где по праздничному майдану за ним; ходила пестрая орава юных адептов, где лифты в гостиницах медленные, как смерть на кресте, где прямо посреди города стоит суровый собранней Шева и показываем мировому капитализму жесткий пролетарский фак.
6
Роллинг стоунз для бедных. Я знаю про винил все. С нарезанным на нем треками, запакованный в конверты, нетронутый, будто заснеженное поле, полное черного терпкого снега, винил пахнет огнем и железом, синтетикой и химией, когда вынимаешь диск, сначала из внешнего картонного конверта, потом из внутреннего, осторожно берешь его и смотришь против света, видно, как пыль садится на его хрупкую поверхность, как солнце перебегает по тонким бороздкам, так, словно атлеты бегут по кругу по четырем беговым дорожкам стадиона, у которых нет ни начала, ни, соответственно, конца.
Винил бьется, как посуда на кухне ресторана; нагреваясь, он деформируется и теряет свою упругость, любой острый предмет оставляет на нем глубокие следы, будто на сливочном масле. Попадая в огонь, винил тянется и выедает все живое, точно разлитая из танкеров нефть, из него идет черный густой дым, он пахнет химическим распадом. Смерть винила жестока, жизнь винила легка.
Подростком я проводил тут целые часы, магазин грампластинок, разместившийся в подвалах только что построенного театра оперы и балета, был тем местом, где я с радостью согласился бы умереть — прямо среди дисков, которые я не мог по финансовым причинам себе купить. В какой-то мере это сказалось на моем дальнейшем отношении к опере, с балетом включительно. Все мои интересы в этом направлении ограничивались окрестными подвалами, заполненными тысячами новых пластинок, и какой после этого мог быть балет. Мне казалось, что я знаю про винил все, хотя я не знал ничего — мое знание подменялось моей любовью, моей страстью, а этого, как оказалось, надолго не хватает.
Но вот в моем даунтауне случайных зданий не бывает, кто-то их подбирал старательно и тщательно, так чтобы с каждым из этих сооружений было связано множество историй и случаев, и попробуй теперь удалить отсюда хотя бы один объект — общая картина рассыплется, дыры будут зиять в воздухе, распыляя вокруг пустоту. День за днем видеть одни и те же дома, заходить в них, долго по ним блуждать, изучая постепенно их начинку, привыкая к высоте потолков и темноте коридоров, к тяжкому скрипу входных дверей, к ставням и розеткам в стенах, к скамейкам в коридорах и ковровым дорожкам на лестницах — мой даунтаун значит для меня гораздо больше, чем можно предположить, я знаю про эти дома все, во всяком случае — все, что мне нужно.
Скажем, опера, облепленная кофейнями и магазинами, кинотеатром и кассами, с площадкой, на которой скейтбордеры стоят на своих досках, словно оловянные солдатики на подставках, а старые торчки продают самопальные кассеты; воспоминания, которые вызывает у меня опера, особенно грустны и лиричны, ясное дело, что это не касается музыки, при чем тут музыка, речь идет о вещах более интимных. Скажем, мои друзья. Среди моих друзей традиционно не было любителей балета, думаю, даже не стоит пояснять почему. Балет они не смотрели даже по телевизору, во-первых, потому что по телевизору балет, как правило, не показывают, а во-вторых — откуда у них телевизор. Ситуация понятная, и комментарии здесь излишни. Но даже при этой нелюбви, нелюбви, следует заметить, если не принципиальной, то, во всяком случае, последовательной, имела место одна история, непосредственно относящаяся к балету. Однажды, году так в 92-м, максимум — 93-м, сейчас даже не припомню, мы с друзьями должны были совершить коллективный поход на балет. В рамках, кажется, месячника эстетического воспитания или чего-то такого. Буфетом дело ограничиться не могло — на входе был фейсконтроль, к нам, учитывая уровень нашего эстетического воспитания, внимание было особым. Нужно было идти. Но, очевидно по причине внутреннего сопротивления, поход казался нам неуместным. К балету мы были не готовы. Мы сидели в пивбаре на проспекте Свободы (с ударением на первом слоге, да-да, именно с ударением на первом слоге — к свободе как философской категории это не имело никакого касательства, речь шла о чехословацком генерале, по-моему генерале, в любом случае дела это не касается) и колебались — нас лишали выбора, никто не спрашивал о нашем отношении к месячнику эстетического воспитания, и совершенно зря, потому что к чему у нас было четкое и принципиальное отношение — так это именно к месячнику эстетического воспитания, но нас загнали в угол и держали под прицелом, в возрасте 18 лет особенно обидно чувствовать себя крысой, которую прижали к стенке, согласитесь. Тем более когда третий час подряд сидишь в пивбаре на проспекте Свободы, и пусть это никоим образом не касается свободы как философской категории, все равно обидно. Оставалось полчаса. Конформизм снова победил, мы решили ехать. Но это так просто сказать — решили ехать. Не так уж и легко было в нашем состоянии собраться, выйти из пивбара и поймать такси, не так уж и просто было нам в том отчаянном состоянии договориться с водителем, более того — не так уж и просто было вообще объяснить ему, куда мы едем. Но детали исчезли в подполье памяти, а суть осталась на поверхности — мы доехали, опоздав всего на десять минут, дела наши шли все лучше. Но напрасно, напрасно думать, что любое, даже незначительнейшее проявление твоей продажности пройдет даром и не будет тебе засчитано арбитрами матча! Только не в этой жизни. Потому что в этой жизни платить нужно за все, а особенно за конформизм. Потому что в этой жизни между балетом и свободой всегда нужно выбирать свободу, даже если это чехословацкий генерал.
В зал нас не пустили, прежде всего из-за нашего друга Игорька. Мы все выглядели не лучшим образом, но нам готовы были это простить, хотя бы с оглядкой на месячник эстетического воспитания они могли закрыть глаза на наши зарыганные джинсы и залитые пивом кроссовки. Но наш друг Игорек, тот, которого мы собирались везти в багажнике такси, тот, которого мы сначала в этом же такси забыли, тот, наконец, который шел впереди всех — в длинном кожаном плаще, под которым была только старая белая майка, надетая наизнанку, — этот барьер ему не дался. Еще если бы майка его, эта его старая добрая белая майка, не была надета наизнанку, или не этот его дурацкий плащ, который он не хотел оставлять в гардеробной, потому что боялся, что его украдут, нам бы могли все простить и пропустить на балет, спасая таким образом смертельно безнадежную ситуацию с нашим эстетическим воспитанием, если б это было так. Но все было против нас — майка была надета наизнанку, плащ снимать наш друг категорически отказался, нас вышвырнули, даже не проверив билеты. Обреченно мы шли на выход. Шо, мальчики, уже? искренне удивились тетки в гардеробе. И тут он, наш друг, легким движением заправил свою майку в джинсы, застегнул плащ на верхнюю пуговицу и небрежно так бросил — «Не мой стиль». Думаю, теткам после этого оставалось только повеситься на фанерных декорациях.
Почему-то именно в прошлом году доводилось видеть все эти здания в необычных ракурсах, особенно близко подходить к ним, продираться внутрь, рассматривать вплотную краску на стенах; никогда до того я не проводил возле них столько времени, никогда до того они не были такими темными и пустыми. Даже опера была темной и пустой, здесь не продавали больше кассет с роллингами, не было никакого винила, все это осталось где-то там — в 92–93-м, здесь была совершенно другая жизнь, не менее интересная, кстати, чем та, предыдущая, но все равно другая. Во всяком случае, зима в ней была холодной, а воздух — разреженным.
Мы шли в этом воздухе, ночью, человек 30–40, и залепляли площадку перед оперой агитацией, мы лепили ее куда только могли, перекрикиваясь в темноте. Вдруг впереди появилась милиция и двинулась на нас. Пытаясь держаться вместе, мы начали пятиться, они шли за нами, выдерживая дистанцию и срывая все, что мы перед этим налепили. Это была даже не дистанция, это была фора, те 50 метров, которые всегда пытаешься держать про запас. У нас они были, у них — нет. Им, я думаю, было хуже.
7
Влажное тело власти. Заходишь с боковой улочки, минуешь кпп, на проходной менту говоришь, скажем, что ты курьер, только не наркокурьер, что ты курьер и принес корреспонденцию, или что ты принес пиццу, или выдумываешь что-нибудь более рискованное, скажем, что ты в комитет по работе с религиозными общинами, им, как правило, все равно, спрашивают они скорее для порядка, хотя какой тут порядок, дальше вызываешь лифт, спокойно, главное спокойно и без паники ждешь, пока за тобой автоматически закроются двери, и все — у тебя совсем немного времени, чтобы определиться с конечной остановкой, всего несколько минут, чтобы сориентироваться в этих глухих коридорах и в нумерации кабинетов. По крайней мере ближайшие полчаса никто искать тебя не будет, если ты, понятно, сам себя не спалишь, не откроешься раньше, чем нужно, тогда все будет хорошо.
Коридорами власти ходят, как правило, люди уверенные в себе, их закаляет эта необходимость ежедневного прохождения пафосными коридорами, застеленными дешевыми ковровыми дорожками, они про себя думают — как все-таки здорово все сложилось, как правильно: власть, о которой пишут в газетах и показывают по тиви, власть, за которую борются и умирают, лежит в это самое время в соседних кабинетах, вот за этими дверями, которые я, один из немногих, могу легко открыть. Коридоры власти вызывают у посетителей нездоровое чувство усердия, это мы с друзьями пролезали в местный буфет, в свои семнадцать лет называясь курьерами, проползали в тогда еще довольно пристойную постпартийную — главное дешевую — столовую, для большинства же посетителей эти коридоры наполнены сакральным духом административного подчинения и бюджетной зависимости. Бюджет, словно грибок, разъедает кожу между пальцев граждан, вынуждает их нервничать и плакаться клеркам, которые в это время невозмутимо смотрят посетителям в глаза, пряча руки под стол. Все они повязаны, все они держатся друг друга, им нужна эта игра во властную вертикаль, с ее бюджетным наполнением и коммунальными службами, — посетителям нужно ощущение системы, ощущение пальцев на своем горле, им всегда удобнее испражняться в общественных туалетах в чьем-нибудь присутствии, у них от этого лучше работает желудок; клеркам при этом необходима ежедневная подпитка желудочными соками электората, подключение к его нервной системе, клерки, словно полевые грызуны, роют свои километровые норы на солнечных угодьях материального обеспечения и социальных гарантий, посмотри внимательно — за твоей спиной всегда стоит клерк и только ждет удобного момента, чтобы залезть к тебе в карман и вытащить оттуда все медяки, все фисташки и ключи от почтового ящика, все презервативы и визитные карточки твоих дилеров, всё, что ты таскаешь месяцами в безразмерных и бездонных карманах своего пальто, клерку подойдет что угодно, его крысиная натура требует не столько материальной компенсации за свою круглосуточную охоту на твои карманы, сколько простой моральной сатисфакции, клерку нужно вытрясти из тебя твою внутреннюю жизнь, как кишки из рыбы, вытрясти и напихать взамен, словно листья капусты, повестки и формуляры, бюллетени и справки, пресс-релизы и телефонные счета, чтобы ты попытался все это переварить и не смог, сдохнув в коридорах власти от заворота кишок.
Часто они выходят из одного и того же подъезда, в восемь утра, они живут совсем рядом, вся эта дистанцированность власти от населения, она иллюзорна, она исчезает, как только заканчивается восьмичасовой рабочий день клерка и как только посетитель выходит снова на свежий воздух, здесь они в равных условиях, им нет нужды играть в эти детские игры, жизнь жестока к клеркам, она бьет ими по стенам домов, как бамбуковыми палочками, и прижимает ногтем к паркету, к посетителям она тоже, кстати, не слишком лояльна, с посетителями у нее отношения, возможно, еще хуже — у посетителей нет защиты от жизни нигде, даже в коридорах власти, более того — здесь они защиты от жизни даже не ищут, ограничиваясь традиционно вопросами материального обеспечения и социальных гарантий.
Часто, проходя мимо этого дома, я про себя думаю — интересно, я сейчас иду мимо коридоров власти, коридоры эти тянутся как раз с запада на восток, на каждом этаже, с правого крыла здания до левого, и в это самое время, когда я иду по улице, предпринимая еще одну попытку попасть домой, кто-то совсем рядом со мною, на расстоянии каких-то сорока-пятидесяти метров, идет, можно сказать, параллельно мне, коридорами власти, делая карьеру и пытаясь дойти до конца своего коридора. Хотя, если подумать, что его там ждет, в конце коридора, — глухой угол, пустая комната, обработанная хлоркой, белые клинические кабинеты, в которых сидят рано постаревшие, затравленные жизнью клерки и с тихим отчаянием смотрят в окна, на ослепленные утренним солнцем улицы и площади, к которым они на самом деле не имеют никакого отношения. Еще я думаю, что, вот, хотя мы с ними идем в одном направлении, то есть с запада на восток, и даже приблизительно с одной и той же скоростью, но в насколько разных и непохожих местах мы в конце концов окажемся.
Но как ты используешь свои полчаса? Давай, времени осталось не так уж и много, потом пожалеешь, попробуй хотя бы на этот раз использовать свое преимущество в тридцать минут, ты же к этому давно готовился, все, пошел — проходишь длинным коридором пятого этажа, сбегаешь на четвертый, огибаешь на лестнице двух секретарш, которые курят крепкие Мальборо, и выходишь к началу длинного, бесконечного коридора, все — это должно быть где-то здесь, внимательно следи, не пропусти нужных дверей, медленно иди и прислушивайся, за одними из них сейчас обязательно услышишь это тяжелое одышливое дыхание, тяжелый стук большого красного сердца, заросшего жиром и истерзанного растворимым кофе, ты не сможешь не узнать эту затяжную бесконечную аритмию, которая пробивается каждый день с экранов твоего тиви или из рекламных роликов на эфэмках, этот судорожный сердечный разнобой известен тебе, как никому другому, — именно он звучит на пустых перронах зимней ночной подземки, именно он сбивает тебя с ритма в шесть утра, по его смертельным паузам определяют время продавцы магазинов и регулировщики на перекрестках, стук этого сердца ни с чем не спутаешь, это оно, тебе нужна эта комната. Именно под этими дверями и нужно оставить свою бомбу.
Остановившись на площади, кормишь голубей с руки, спрашивая у кого-то время, следишь за самолетом, который летит в сторону границы, оставляя широкие белые полосы, и, напрягшись, даже здесь улавливаешь его дыхание, чувствуешь, как оно тяжело переворачивается с боку на бок, отрывая от пола смертельный вес своей плоти, оставляя на полу влажные следы, тяжело переводит дух и снова замирает на долгое время, пытаясь выровнять дыхание, колыхая застоявшийся воздух комнаты и недовольно шевеля длинными скользкими щупальцами.
Через несколько минут дыхание успокаивается, щупальца замирают, потовые железы открываются, и оно дальше лежит посреди пустой комнаты, тогда как ты стоишь и издалека смотришь на окна административного здания, из которого вышел полчаса назад. Здание тянется с запада на восток, ровные холодные ряды его окон поблескивают на солнце, почти нет открытых форточек, такое впечатление, что они боятся сквозняков, поэтому сидят с плотно закупоренными и заклеенными бумагой окнами, эти несколько сот клерков, все восемь часов своего рабочего дня, страдая от аллергии и духоты, сидят в своих пустых выбеленных кабинетах, сдерживая выдох и внимательно прислушиваясь к дыханию на четвертом этаже, к аритмическому перебою массивного нездорового сердца, отслеживая для себя, как там, в закрытом кабинете, тяжело переворачивается с боку на бок накачанное жиром и больной коричневой кровью, замкнутое здесь до конца своих, дней медленное влажное тело власти, и сердце этого тела под конец рабочего дня работает четче и монотонней, тогда как по другую сторону дверей, так же четко и монотонно, бьется установленный тобою на шесть вечера часовой механизм.
8
Оставляя навсегда дворец пионеров, выходя в жирный вечерний снег из его залов и комнат и даже не рассчитывая вернуться сюда, по крайней мере в ближайшие полгода, я думаю про себя о странном сочетании, химерной спайке понятий — дворец пионеров, знак, открытка из прошлого, из коллективного детства этой страны, ее коллективной памяти. Новая эстетика не может до конца сбить буквы на фронтонах, убрать скульптуры, поставленные на крышах моего города, она не может вытравить надписи и вывески, как кислотой вытравливают наколки, ей не хватает духа, недостает умения, а главное — ей нечем заменить выверенный визуальный ряд, которым пользовалась бывшая страна в своем продвижении вперед, в желтые пустые пески забытья. Странные руины остались после всего, дома с призраками повешенных, маршруты для коллективных занятий секс-туризмом, все эти дворцы культуры, дворцы бракосочетаний, дворцы пионеров, неуместный мажорный дух юной социалистической модели, которая, будто новая паровая машина, разорвалась от собственного адреналина, оставив на память отдельные детали, на которых запеклась малиновая кровь исследователей.
Чем можно заменить дворцы культуры и дворцы пионеров? Ведь понятно, что речь идет не о дворцах как таковых, даже не об их функции идет речь, речь идет о тысячах подростков, у которых при себе нечто большее, чем просто паспортные данные, у каждого из них есть что-то гораздо более важное для них самих, например биография. Кто осмелится лишить их всех биографий? И что он предложит взамен?
Вырастая, ты открываешь для себя необходимое тебе количество вещей и понятий, предметов, зданий и целых архитектурных ансамблей, они предстают перед тобой внезапно и остаются в твоем сознании надолго, если не сказать навсегда. Это так только говорится — дворец пионеров, на самом деле за ним стоит рубленое мясо времени, его вывернутые кишки, на которых оно повесилось. Попробуй, вспомни все до мельчайшей минуты — только начнешь, за тобой сразу потянутся, словно дым за подбитым истребителем, теплые стебли твоего детства, спелые плоды твоего врастания в жизнь, твоего прохождения сквозь нее, твоей в ней потерянности.
Дворцы культуры, которые содержали профсоюзы оборонных предприятий, актовые залы с плохим освещением и тяжелыми кулисами, которые все время заедали и не открывались, эвакуационные выходы за сценой, комнатки, набитые самопальной, часто краденой аппаратурой, репетиционные площадки, кузницы кадров так сказать, — сколько по Харькову разбросано таких зданий, я с детства таскался по всем этим дворцам, я и теперь люблю туда заходить, правда, там уже почти не осталось безумных жильцов, пионеров-героев, которые захватывали очаги культуры и держались в них до последнего, не позволяя выбросить себя на улицу.
Такой дворец культуры стоит напротив универмага. До него всегда было трудно добираться, разве что трамваем. Раньше, в другой жизни, я часто ходил сюда на разные концерты, добираясь с несколькими пересадками и сотнями единомышленников, мы перлись через весь город, чтобы быть вместе, держаться друг друга, радостное сумасшедшее чувство локтя, даже если этот локоть бьет тебя по почкам. Мы доезжали до места, трамваи останавливались, словно сердца, дворец культуры стоял в тихих осенних сумерках, в коридорах пахло гашишем и туалетом. Такие концерты стоило увидеть, тем более что слушать их было все равно невозможно.
И вот прошло десять лет, как закончились все самопальные концерты, как сюда провели нормальное метро, после чего сюда никто не приезжает, и я случайно снова попал в этот дворец культуры, странная ситуация — мне нужно было именно провести концерт, и все было бы хорошо, за исключением небольшой детали — не было зала. Я не буду говорить сейчас об оппозиционных акциях, о перепуганных директорах, о ебнутом обществе, которое боится само себя, поскольку, ну, что тут говорить, вы и так все знаете, но проблема осложнялась тем, что концерт должен был состояться в семь вечера сегодня, по крайней мере так было написано в афишах. В двенадцать дня зала еще не было.
И тут я вспомнил о старом добром дворце культуры, как же так, подумал я, там еще при совке происходили фантастические по своей асоциальности вещи, там еще в те далекие времена, когда огромная машина только начинала давать первые сбои, панк победил окончательно и бесповоротно, не может быть, чтобы меня в этот зал не пустили сейчас, именно они обязаны это сделать, хотя бы в память о нашем общем прошлом. Я поехал туда, нам было что выдвинуть друг другу в качестве обвинений, сколько раз меня выставляли из этого зала охранники, однажды меня чуть не прибили здесь за то, что я будто бы бросил в переполненный зал зажженную петарду, и сколько я ни говорил, что это не я, меня все равно едва не прибили; сколько раз меня сбрасывали со сцены вместе с музыкантами, за которых я успевал схватиться, одним словом — если я и мог где-то найти понимание, то именно здесь. Я зашел внутрь — первый этаж занимал салон мебели, кроме этого был кабак, еще какие-то салоны и магазины, сбоку находился занюханный секонд-хенд. Гашишем больше не пахло, остался только запах туалета, дух совковой параши, который не исчез отсюда вместе с рок-н-роллом, въелся в стены, въелся в секонд-хенд. Я развернулся и поехал назад.
Похожая история произошла и с дворцом пионеров. В начале 90-х здесь репетировали друзья нашего общего знакомого Немца. Немец тусовался сразу на нескольких фронтах, объединяя на своем жизненном пути такие, казалось бы, несовместимые вещи, как пангерманизм (ну, это еще можно было списать хотя бы на его погонялово) и украинское народное язычество (а вот это уже ни на что списать было нельзя, молодость, молодость, дорогие братья и сестры, что тут скажешь), и его друзья из дворца пионеров каким-то странным образом тоже пытались в своем творчестве эти вещи объединять. Немец о них много и увлеченно рассказывал, однако знакомить боялся, у него был горький опыт, и он четко уяснил себе такую вещь — если не хочешь потерять друга, ни с кем его не знакомь. С бабами у него была та же самая ситуация; то есть ситуация у него была, а баб как раз не очень. Я хорошо запомнил с тех времен его восторженные рассказы о дворце пионеров как о такой себе гавани, в которую сплываются утомленные жизненными бурями украинские народные язычники, где их всегда ждет теплая семейная встреча — спирт в железных кружках, на выбор разная фармацевтика, драп, телки и минет в женском туалете, ну, как обычно и водится у язычников, я подозревал, что где-то оно не все так, как он рассказывает, но что мне было до того — в какой-то момент нам довелось вместе с Немцем переживать бесконечную затяжную осень, мы спали в партийном офисе одной правой партии, в бывшей душевой комнате, места там было ровно столько, чтобы двое грязных тинейджеров, не снимая, ясное дело, одежды, могли разместиться спина к спине, локоть к локтю — на свертках с фашистской литературой, положив под голову собственные свитера, выбросив в коридор свои ботинки, потому что, во-первых, не было места, а во-вторых — воздуха, мы спали в душевой комнате, с вырванными из стены кранами, с серыми кафельными стенами, грея своими телами сырые пачки газет с напечатанными в них героями вермахта. Герои были холодными, фашизм не понравился мне сразу.
Дворец пионеров находился совсем рядом, как жестокое отрицание всех наших детских наивных представлений о мире — именно тогда, именно той осенью я начат наконец понимать, что никто, никто и никогда, нигде и ни при каких обстоятельствах меня не ждет, нет никакой гавани, будь я хоть трижды язычником, будь я героем вермахта, никто не готовит мне теплую постель, никто не смотрит в окно, отыскивая в уличной темноте мой силуэт, мне просто некуда идти, единственное, что я действительно могу сделать, — это остаться, остаться раз и навсегда там, где я есть, там, где мне было так плохо, там, наконец, где я выжил, не дав себе сдохнуть на жестких, сырых и черных от краски пачках с газетами, которые пахли ночными страхами и типографским свинцом.
9
Станция метро смерть. Знаешь, что это? спросил он, показывая на шов в стене. Что? Это аварийные двери, на случай бомбардировок. Ты знаешь, что наши станции метро рассчитаны на бомбардировки? Ну, догадываюсь. И не просто на бомбардировки, добавил он, в случае атомной бомбардировки тут тоже можно будет пересидеть. Ну, это навряд ли, засомневался я. Можно, уверенно сказал он, все спустятся в подземку, закроют за собой вот эти свинцовые двери и будут сидеть тут до лучших времен. Долго сидеть придется, сказал я. Но в принципе, согласился он, это оставляет хоть какую-то надежду.
Нетрудно догадаться, что наши города прячут в своих утробах, на своих телах великое множество добавочных устройств и рычагов, присмотревшись внимательно к знакомой архитектуре, ты с удивлением начинаешь замечать неведомые тебе ранее подземные переходы в неожиданных местах и пожарные лестницы, которые выводят на артиллерийские площадки. Город вынужден уметь обороняться, даже в мирных условиях он должен бороться за свою жизнь, что уж говорить об атомных бомбардировках. Эти неожиданные знания о потайных механизмах в городских коммуникациях надолго лишают покоя и устоявшихся взглядов на давно знакомые вещи. Подземка, длинная харьковская подземка, в которой так хорошо греться в декабре, уже не кажется безопасной и беззаботной, вдруг на стенах ее станций проступают ужасные хирургические швы, за которыми прячутся аварийные двери, за которыми в коридорах ждут своего часа бестии, инфицированные животные и земляные птицы, которые давно уже не умеют летать, да им и негде, если уж на то пошло.
Ни за что не спущусь в подземку в случае бомбардировки, уже наперед знаю, чем это закончится, ничего хорошего тут ждать не следует, стоит вспомнить хотя бы берлинскую подземку 45-го, заботливо затопленную окончательно разрушенным режимом. Чрезмерная, никому не нужная фактурность подобных сцен, о чем они думали, запуская воду в туннели с вагонами? Одно дело, когда армия гибнет на линии фронта, этого, по крайней мере, следует ожидать с самого начала, для этого фронт и существует, если я все правильно понимаю, но население на центральных станциях Берлина — им это к чему, такие вещи хорошо снимать в кино, там главный герой, набрав полные легкие воздуха, ныряет в холодный, наполненный водой тоннель, стремясь вынырнуть на соседней станции, в кассовом дорогом кино ему это безусловно удалось бы, он пробивается сквозь черный, такой бесконечный на первый взгляд, тоннель, отталкиваясь в густой воде ногами, он даже не успел снять ботинки, это немного замедляет его заплыв, но ни в коем случае не может его остановить, он проплывает мимо пустых вагонов, заглядывает в окна, рассматривает на стенах схему линий метро, чтобы не дай бог не сбиться в этих ледяных подземных водах и не запороть бюджет фильма, наконец, когда воздух заканчивается, он замечает далеко впереди, за спинами трески и зелеными водорослями, огни следующей станции, еще не до конца затопленной фашистами, и выстреливает своим телом из глубины прямо на платформу, спасаясь от смерти в холодной воде подземки. Правда, эта станция тоже быстро должна была наполниться водою, и, в конце концов, сколько ни ныряй, сколько ни пробивайся, сколько ни отталкивай от себя круглые морские мины с черными шипами, они все равно затянут тебя на самое дно, где нет света и жизни, где лежат холодные камни и куда опускаются железобетонные обломки оформления станций метрополитена и куски черных крейсеров, подбитых в этих мутных опасных водах. Если уже ты спускаешься вниз, становишься на эскалатор, с целью переждать здесь, на глубине, плохие времена, подумай о других вариантах; возможно, лучше было бы остаться на поверхности, записаться в пожарную команду, получить обработанный специальным раствором костюм и дежурить на крыше самого высокого в городе дома, вылавливая зажигательные бомбы и гася их в ведрах с грязной водой, возможно, стоило бы остаться там, под открытым небом, стоять на пожарной лестнице, всматриваться в наполненное драконами небо и защищать от оккупации свой персональный даунтаун.
Нельзя спастись в темноте, спасаться нужно ближе к свету, к свежему воздуху и зеленой траве, в зеленой траве спасаться вообще одно удовольствие, это тебе не катакомбы посреди города, с галереями и длинными переходами от одной станции к другой, на первый взгляд она действительно уютная, эта подземка, прохладная летом и теплая осенью, днем всегда наполненная людьми, ночью тут никого нет, только ходят уборщики в брезентовых фартуках и длинными шлангами смывают со ступенек листья роз и свежую кровь; когда выходишь из последнего состава и поднимаешься наверх, грязные потоки этой воды бегут тебе под ноги, словно там, наверху, начался теплый майский дождь, такой бурный, что канализация не успевает вбирать в себя такое количество влаги, забивается стеблями роз, рекламными листовками и размокшей сладкой ватой, вода поднимается, заливая тротуары и площадь, и наконец устремляется в метрополитен, сначала непрочными черными струйками, которые обрываются на полдороге, потом более уверенными волнами, смывая внизу, в переходе, лотки с прессой, потом сплошным хрустальным потоком наполняя пустоты метрополитена, как ртуть наполняет градусник.
Мне всегда казалось, что подземка способна вбирать в себя тени и голоса, фигуры и жизни, она открыта этому, однажды, зайдя сюда, спустившись на самое дно, ты уже не сможешь вернуться наружу, ты потеряешься на одном из перегонов, так и не доехав до нужной тебе станции, я даже думаю, что там они все и находятся — все те, кто внезапно исчез из этой жизни, выпал из нее неожиданно и незакономерно, подземка прячет в себе их всех до лучших времен, до нужного момента, когда они наконец решатся вернуться назад, на поверхность, в свой красный даунтаун, в котором они не смогли однажды выжить.
Продолжение этой жизни целиком может происходить в вагонах метрополитена, на станциях и переходах; опускаясь каждое утро под землю, проходя под арку, на которой в свое время висела большая металлическая голова феликса, ты даже не знаешь, с кем тебе случается ехать в одном направлении, более того — ты даже не догадываешься, что направления у вас разные, несмотря на то что вы едете в одних вагонах. Мир мертвых дышит с тобой одним воздухом, не притворяйся, что ты этого не замечаешь, это лишь вопрос времени, однажды ты придешь сюда и тебе охотно уступят место, ты даже не заметишь, как это произойдет, просто войдешь сюда и останешься до лучших времен.
Каждый шов в стене, каждый знак, выведенный на пожарных кранах и канализационных люках, каждое объявление, звучащее под высокими сводами станции университет, наполнены сведениями об их передвижении твоими маршрутами, ваши маршруты все время пересекаются, к тому же пересекаются они в самых людных местах, где-то именно здесь, в районе площади, где много солнца и воздуха, где все вы пересекались при жизни, поэтому естественно пересекаться здесь и после смерти, тем более что особой разницы, как оказывается, нет — для всех вас, и тех, кто ушел, и тех, кто остался, существует единый метрополитен, с тремя линиями движения, с несколькими десятками остановок, с переходами и подземными депо, с единой системой пропуска, которой невозможно избежать, как ни старайся.
Я могу себе представить, как они вернутся, это произойдет скорее всего летом, наиболее вероятно в августе, да — в конце августа, сухим и солнечным августовским утром, в 5:30, с первым составом, двери откроются, и оттуда начнут выходить они все — все, кого ты помнишь и кого уже успел забыть, все, кого тебе не хватало и чьего появления ты так боялся, с кем ты время от времени сталкивался там, внизу, даже не догадываясь, что они, в отличие от тебя, там и остаются, они будут выходить в теплый августовский воздух, в свежее харьковское утро, в долгую размеренную жизнь, наполняя ее своими голосами, своим дыханием, своим присутствием, своей смертью.
10
Южная сторона севера. Центральный вход железнодорожного вокзала, лестница с колоннами, традиционное место сбора веселых и отважных путешественников, которые договариваются встретиться здесь, чтобы не блуждать по залам ожидания или длинным бесконечным перронам этого мощного железнодорожного узла. Улыбающиеся лица туристов, суровые пожатия мужских ладоней, радостные женские голоса, рюкзаки и спальники, наконец все собрались, дружно подсмеиваются над опоздавшим, компания закидывает на плечи рюкзаки и, пройдя сквозь зал, выходит на первую платформу, находит свои места, состав медленно трогается, оставляя на перроне возбуждающий запах странствия, опасности и отваги. Поезд исчезает за далекими семафорами, но жизнь вокзала не замирает ни на секунду, он и дальше работает на полную мощность, дыша в унисон с сотнями рабочих дыханий, дыханий работников стальных магистралей, которые обеспечивают согласованный и бесперебойный ритм жизни железной дороги, обеспечивают долгое беззаботное путешествие всех веселых бродяг этой страны. Красное солнце перелетает через здание вокзала, дворовым футбольным мячом прыгает по платформам и, успокоившись, выкатывается куда-то на запад.
Переезды в несколько дней, без воды и сна, зависание на безымянных станциях, черный голод ночного плацкарта, черная вода железнодорожных перегонов, выгоревшие от солнца и водки души проводников, кровавые сны пассажиров и уничтоженные коммуникации — я люблю железную дорогу, я люблю ее настолько, что могу писать о ней книги, мои книги о железной дороге были бы наполнены множеством примеров из реальной жизни, главные герои этих книг отличались бы удивительной выдержкой и упрямством, они протискивались бы сквозь самые плотные участки воздуха, сквозь самые сконденсированные куски пространства, эти герои умирали бы в дороге, как и надлежит настоящим героям. Ни одной остановки, ни малейшей паузы, настоящее путешествие не нуждается в цели, не нуждается в конечном пункте, главное двигаться, двигаться вперед, сколько тянутся колеи, пересекать границы железнодорожных возможностей, хотя бы для того, чтобы проверить, кто первый не выдержит и спрыгнет на холодный асфальт очередного вокзала, кто первый разуверится в вашем путешествии, давай, проверь своих близких, кто из них действительно не облажается, кто выдержит с тобой до конца, и каким он будет, этот конец.
Лица, которые вдруг появляются за окном, фигуры, которые находятся все время где-то рядом, на расстоянии вытянутой руки, голоса, к которым ты прислушиваешься и которые не можешь до конца понять, глаза, которыми смотрит на тебя твоя жизнь, зеленые, чуть прищуренные глаза. Никакой цели, никакой причины, никаких последствий, двигаться, держась дороги, которая подпитывается твоим движением, твоим бесконечным самодостаточным перемещением — из ниоткуда в никуда, неизвестно сколько в неизвестном направлении с неизвестными намерениями, черный-черный туризм, цель которого — постоянная потребность в движении; небесный контролер компостирует твои билеты, души всех святых летят за тобой, время существует для того, чтобы ты его убил.
Попадая в город по железной дороге, ты выходишь через высокие двери главного зала, послевоенная сталинская постройка легко вздымается над тобою, выходишь на привокзальную площадь, берешь такси и едешь в город, в центральную его часть. Отработанный механизм прохождения через фильтры и чистилища чужого города предполагает этот выход из дверей вокзала, вокзал вообще значит гораздо больше, чем кажется на первый взгляд, пусть он выброшен куда-то на периферию городской карты, к нему всегда нужно добираться, он требует определенных усилий, но именно отсюда начинается все самое интересное и самое горькое, сюда заносит майским ветром случайное дикое семя, из которого в конце концов вырастает вся зелень твоего мира, и в этом месте спрятаны все необходимые тебе слова и словосочетания, ну, именно так — железная дорога-мама, зеленое небо над твоей головой, разорванные словосочетания под зеленым небом.
Около часа ночи я принес мяч. Он еле держался, типичный разъебанный мяч, который долго гоняли по асфальту. Другого не было. Но, что хуже всего, этот тоже нужно было накачать воздухом, иначе в этом всем не было никакого смысла, а надо было, чтобы смысл был, — за нами наблюдало слишком много глаз, слишком многое зависело от того, будем мы играть или не будем — в первом часу ночи, при минус 15, на заснеженном майдане. Это был такой себе матч смерти, точнее, жизни. Мы пошли к таксистам. Таксисты были за нас. Мы начали качать, где-то на двадцатой секунде мяч взорвался. Я бы на его месте, честно говоря, сделал то же самое. Мы стояли посреди площади, с лопнувшим обмороженным мячом, тяжело выдыхая из легких остатки тепла, ну и ясно — отчаянью нашему не было границ, ведь все это по правде и делалось ради футбола, ради того, чтобы беспрепятственно погонять мяч в час ночи на центральном майдане города. И что теперь?
Они приехали на своем пафосном мажорном джипе, светили десятком фар и фонарей и отчаянно сигналили. Сразу было видно, что они тоже за нас. Они сделали вокруг нас круг почета и остановились. Пацаны, выглянул в окно водитель, мы, типа, за вас. Здорово, ответили мы. Мы вас поддерживаем, добавил он для полной ясности. Спасибо, ответили мы недовольно, хули приебался в час ночи. Может, вам чего нужно? спросил водитель. Да не, все нормально, отвечаем. Может, водяры привезти? водитель был точно за нас. Не, водяры не надо, не сегодня. А что надо? Ничего не надо — мы лишили его последнего шанса. Тогда я вам просто посвечу, чтоб вам не так темно было, сказал он. Хорошо, свети, согласились мы. Слушай, вдруг вспомнил я, брат, привези мяч. Какой мяч? не понял водитель. Футбольный. Водитель выключил фары и озабоченно вылез из джипа. В принципе, трезвым он не был, думаю, это следовало списать на революцию. В салоне остался его напарник, этот даже не скрывал реального положения вещей и просто валялся в своем токсикозе. Вы что, спросил водитель, серьезно? Ну, сказал я ему, видишь, наш разорвало. А нам играть еще. Привези, будь другом. Где же я его сейчас возьму, среди ночи? водитель заговорил серьезно. Купи где-нибудь, сказал я ему, он стоит какую-то двадцатку. Так час ночи же, забеспокоился водитель, где я его куплю? Да, говорю, час ночи. Слушай, говорю ему, на Южном. Что? На Южном вокзале, говорю я ему, там точно есть, там что угодно купить можно. Смотай, а? Он постоял на снегу, посмотрел на нас, мы посмотрели на него, он молча сел в джип и поехал. Ну вот, подумал я, сорвался жирный клиент. Вот тебе и революционная солидарность, буржуи траханые.
Они вернулись через полчаса. Сделали еще один круг почета и врубили все свои фары и фонари. Водитель вылез из салона, похоже, по пути он где-то добавил. Но не это главное, совсем не это — в руке он держал новый турецкий мяч. Он довольно и несколько смущенно усмехнулся, словно говоря, я ж обещал, пацан сказал, пацан сделал.
Поскольку он был пьяный, мы его поставили на ворота, он сразу же включился в игру, оказался совершенно нормальным чуваком, даже несмотря на свой джип и сто килограммов веса, вытягивался, насколько мог, за мячами, играл на выходе, реагировал на рикошеты, он явно поймал кураж, в общем, мы все его тогда поймали, но он особенно — он стоял посреди ночного зимнего города, окруженный безумной возбужденной публикой, между гостиницей Харьков и университетом, справа от него тянулись милицейские заграждения, слева стоял его джип и светил десятком фонарей, над ним промерзало насквозь темно-зеленое небо ноября, изумрудно просвечивая над зданиями центральной части города, над парками, над районом новых застроек и над старыми рабочими кварталами, над вокзалом, который никогда не останавливал свое горячее круглосуточное сердце; он крепко держался на скользком снегу, затоптанном тяжелой обувью, время от времени озабоченно посматривал в сторону милицейских кордонов и брал все, что летело в его ворота.