Книга: Стеклодувы
Назад: Глава двадцатая
Дальше: Эпилог

Глава двадцать первая

Мы настолько привыкли к победам Наполеона, что рассматривали возобновление войны между Англией и Францией только как временное затруднение, мешающее нашим планам. Через несколько месяцев все будет окончено, Бонапарт вторгнется в Англию, прямым маршем направится в Лондон и заставит английское правительство принять свой условия, каковы бы они ни были. Что же касается эмигрантов, живущих под покровительством Англии, то их, разумеется, отправят домой, в свою страну, и, следовательно, желание Робера вновь соединиться с Мари-Франсуазой и детьми не замедлит осуществиться. Поскольку мы рассуждали таким образом, возобновление войны не было для нас ударом, мы рассматривали его скорее как досадное нарушение наших планов. Так, по крайней мере, рассуждала я с полного одобрения Пьера. Но именно Робер, который стал гораздо спокойнее, словно бы примирился с неизбежным, предупреждал нас о том, чтобы не рассчитывали на быструю победу.
– Не забывайте о том, – говорил он, – что я прожил среди этих людей тринадцать лет. Возможно, что война на континенте не заставит их особенно воодушевиться, но, если возникнет угроза их собственным берегам, они будут стоять твердо. Не рассчитывайте на скорую победу, мне кажется, что, если Бонапарт планирует вторжение, он может крупно просчитаться.
Следующие месяцы показали, что брат был прав. Огромная армия, сосредоточенная в Булони, напрасно ожидала случая, чтобы переправиться через Ла-Манш, а когда на смену лету пришла осень, надежда на победу улетучилась, так же как и наши собственные надежды.
Однажды вечером, в один из особенно ненастных дней февраля тысяча восемьсот четвертого года, Робер, который снова жил у нас в Ге-де-Лоне, признался мне, что Бонапарт, по его мнению, не отважится на вторжение, даже когда наступит весна.
– Слишком велики шансы, что он потерпит поражение на море, – говорил брат. – Я считаю, что мы должны настроиться на то, что война с Англией примет затяжной характер, независимо от того, какие победы Бонапарт будет одерживать в других местах. Это означает, как я понимаю, что мне следует перестать думать о Мари-Франсуазе и о детях. Я для них умер и должен примириться с тем, что для меня они тоже не существуют.
Робер говорил без всякой горечи, однако достаточно решительно, и я поняла, что он уже давно вынашивает эту мысль.
– Ну что же, пусть будет так, но только если ты действительно так думаешь, а не просто хочешь успокоить свою совесть. Дети твои живы, они находятся в Лондоне и растут, так же как растут Пьер-Франсуа. Альфонс-Сиприен и Зоэ, как растут ребятишки Пьера в Сен-Кристофе. Примирись с мыслью о том, что они живы, но ты ничем не можешь им помочь. Тебе будет легче смотреть правде в глаза, если у тебя хватит на это мужества.
– Дело тут не в мужестве, – возразил Робер. – Я хочу сказать, что они умерли для меня эмоционально. Это очень странно, но я даже не могу мысленно представить себе их лица. Они для меня словно тени. Когда я думаю о Луизе, которая всегда была моей любимицей, вместо ее лица мне видится личико Белль-де-Нюи. Может быть, потому, что они одного возраста.
Этого я никак не могла понять. Я-то знала, что если бы мне пришлось расстаться с моими детьми, неважно на какой долгий срок, я всегда бы видела их лица, слышала их голоса, и чем дальше, тем отчетливее. Мне стало казаться, что тягостная встреча с Жаком, словно шок, поразила сознание Робера и в результате у него что-то произошло с памятью. А может быть, ему было просто удобнее забыть то, что причиняет ему беспокойство? Я сомневаюсь, что мысли о Жаке сильно тревожили его в Лондоне, а решение назвать второго мальчика Жаком было продиктовано скорее упрямством, желанием утвердиться в своем новом, фантастическом существовании. В то же время я не могла не отметить, что к моим детям и к детям Пьера он относился с искренней любовью. Несмотря на разницу в возрасте, ему ничего не стоило завоевать их ответную любовь – у него был такой веселый, добродушный, открытый характер, и я не раз замечала, что мои сыновья, когда у них возникали трудности с уроками – не решалась задачка или попадалось особенно трудное правило, – бежали охотнее к нему, чем к собственному отцу. Ведь именно Робер учил меня когда-то латыни в те далекие времена в Шен-Бидо, еще до того как я вышла замуж, а в Лондоне, в последние годы его пребывания там, он помогал аббату Каррону учить эмигрантских детишек в организованной тем школе.
– Ты неправильно выбрал профессию, зря загубил свой талант, работая гравировщиком, – сказала я ему однажды, когда увидела, что он сидит с учебником латыни, а по обе стороны от него – мои сыновья. – Тебе нужно было стать учителем в школе.
Он засмеялся и отложил книгу в сторону.
– В Лондоне мне очень нравилось учить детей, тем более что за это платили. А сейчас это помогает убить время, отвлечься от неприятных мыслей. Согласись, что дело того стоит.
Робер опять говорил спокойно, без горечи, но я знала, что, хотя он и рад нашему обществу и ему нравится жить в нашем доме, в душе его все равно ощущается пустота. Год тому назад он в своем воображении строил планы совместной жизни с Жаком. Теперь же, когда это не получилось, ему приходилось думать о том, чем заполнить свои дни. Моему брату было пятьдесят четыре года. Наследство, которое он получил от матушки, оставалось нетронутым. Нужно было за что-то уцепиться, найти смысл дальнейшей жизни.
«По первому твоему слову, – писал ему Пьер, – я готов принять участие в любом начинании, которое ты можешь мне предложить, с одним только исключением. Стекольное дело нам с тобой заказано. Во-первых, у нас нет необходимых средств. А во-вторых, хотя парижские кредиторы тебя забыли, тем не менее как только твое имя снова возникнет в знакомых кругах, они тут же на тебя набросятся. Здесь, в Турени, тебя никто не знает. Господин Бюссон л'Эне вместе с его влиятельными друзьями остались в далеком прошлом».
В начале мая Пьер сообщил мне, что получил письмо от Жака, который написал ему, что его бабушка, мадам Фиат, умерла, оставив наследство, причитающееся ему по завещанию. Дед его, старик Фиат, тоже хворает, и Жак пишет, что после его смерти он получит дом и все остальное имущество.
– Иными словами, – заметил Робер, – Жак теперь знает, что он самостоятельный человек и ни от кого не зависит. Он может продать дом и вложить деньги в какое-нибудь предприятие, а капитал не трогать, пока не выйдет из военной службы.
– Что означает, – продолжила я его мысль, – ему уже никогда не потребуется твоя помощь. Когда вы виделись в последний раз, ты не был в этом уверен. А теперь знаешь наверняка.
– Он, конечно, ничего не стал бы просить прямо у меня, – сказал Робер, – но мог бы обратиться к Пьеру. А теперь я лишился даже этой надежды.
Только после того, как мы получили известие о том, что полк Жака отправляют в Тулон для несения службы в Средиземноморье и что он будет там находиться не менее двух лет, Робер наконец решил, что он собирается делать с полученным наследством.
Он попросил Пьера приехать в Ге-де-Лоне на семейный совет, и когда мы собрались там втроем – Франсуа предпочел не участвовать в нашем совещании, а у Эдме было слишком много дел с ее якобинскими друзьями в Вандоме, и она не смогла приехать, – он рассказал нам, в чем состоит его предложение.
– Я хочу посвятить свою жизнь – по крайней мере, то, что от нее осталось, – малым и беззащитным, – сказал он. – Я хочу попытаться делать, конечно, в более скромных размерах, то, что делал в Лондоне аббат Каррон. Он устроил у себя нечто вроде приюта, отыскивал в эмигрантской колонии бедных сирот, мальчиков и девочек, поил их, кормил и одевал, а кроме того, давал им какое-то образование. Вполне возможно, что сейчас он это делает для моих собственных детей. Во всяком случае, я хочу заняться этим здесь.
По-моему, мы с Пьером просто онемели от удивления, настолько неожиданным показался нам проект Робера. Мое замечание о том, что он загубил свой талант, работая гравировщиком, было тогда сделано в шутку. Я никак не предполагала, что оно будет иметь какие-нибудь последствия. Что же касается Пьера, то у него были свои, довольно своеобразные взгляды на воспитание: дайте ребенку волю, он сам научится всему, что нужно. Этого метода он придерживался при воспитании собственных детей в своем безалаберном, хотя и веселом доме. И теперь, когда мы услышали заявление Робера, поразившее нас, как пушечный выстрел, мне было очень интересно, как будет на него реагировать Пьер. Я ожидала, что возникнет спор, который затянется до утра, поскольку в ход пойдут теории Жан-Жака и все прочее. Пьер же, к моему великому удивлению, отнесся к этому предложению с энтузиазмом. Он вскочил на ноги и хлопнул брата по плечу.
– Молодец! – закричал он. – Ты попал в самую точку. У меня уже есть на примете шестеро ребятишек – сыновья моих клиентов в Ле-Мане, – которых мы можем взять. Я могу учить их философии, ботанике и вопросам права, предоставив все остальное тебе. Плату мы назначим самую незначительную, денег на этом зарабатывать не станем. Только чтобы хватило заплатить за аренду дома и на еду для ребятишек. Софи, ты нам отдашь Пьера-Франсуа и Альфонса-Сиприена. Я не уверен, что нам подойдет моя троица, пусть они лучше работают на ферме. Но это означает, что нужно будет перебраться в Тур, а дом в Сен-Кристофе сдать внаем. Тур будет нашим центром. А что, если попытаться уговорить Эдме, чтобы она читала им лекции о политических свободах? Впрочем, лучше, пожалуй, не нужно, идеи у нее слишком передовые, а нам не следует идти против Гражданского Кодекса.
Энтузиазм Пьера оказался заразительным. Все мы с воодушевлением взялись за дело. Уже через два дня Пьер отправился в Тур в поисках подходящего помещения для будущего пансиона и, что еще важнее, для того, чтобы получить для «Братьев Бюссон» разрешение властей на учреждение «воспитательного дома» для сирот. Даже Франсуа, который по-прежнему относился подозрительно к начинаниям Робера, был вынужден признать эту новую идею достойной всяческих похвал, хотя и не сулящей особой прибыли. Он только заявил, что наши собственные дети не отвечают требованиям, предъявляемым к кандидатам на прием в эту школу, поскольку у них имеется отец.
Нам понадобилось полгода для того, чтобы подготовить пансион для приема первой партии учеников. Он открылся в начале декабря тысяча восемьсот четвертого года в доме номер четыре по улице Добрых Детей, и я вспоминаю, что наше семейное торжество в связи с этим событием совпало с общенациональным праздником. Весь город был украшен флагами, улицы были запружены праздничной толпой, в связи с тем что Первый Консул Наполеон Бонапарт был коронован и отныне стал именоваться императором.
Я не знаю, насколько всеобщее воодушевление способствовало торжественному настроению моих братьев, но церемония открытия приюта получилась весьма трогательной. Когда Пьер и Робер стояли бок о бок, приветствуя своих первых учеников в большой квадратной комнате на первом этаже старинного дома в центре Тура, который они сняли для своего пансиона, я подумала, что колесо совершило полный оборот, круг замкнулся и братья Бюссоны снова вместе, снова живут одной семьей. Такой общей жизнью они жили в детстве, на стеклозаводе в Шериньи или в Ла-Пьере. Они родились и были воспитаны для такой жизни. И хотя здесь, в Туре, не было стекловарной печи, хотя не делалось ничего руками, все-таки в этом было что-то общее, был один и тот же дух.
Мои братья были мастера-наставники, они передавали детям свои знания, внушали свой образ жизни, почти так же, как в свое время мой отец и дядья передавали свои знания и мастерство моим братьям, когда те были подмастерьями в Ла-Пьере. Здесь, на улице Добрых Детей, не было расплавленной стеклянной массы, не было стеклодувных трубок; мастера-стеклодувы не стояли у печи с трубкой в руке, вдувая жизнь в медленно формирующийся сосуд. На его месте были дети, их нежные податливые души, и мои братья должны были направлять процесс становления, придавая душе нужную форму – так же медленно и осторожно, как в свое время они придавали форму жидкому стеклу, – доводя каждую душу до зрелости, формируя законченную гармоническую личность.
У Пьера были идеалы, и он обладал самоотверженностью, с которой пытался воплотить эти идеалы в реальные дела, Робер же обладал способностью к убеждению, у него было необходимое учителю обаяние и изобретательность, с помощью которой он превращал урок истории в интереснейшее приключение.
Я видела живые, светящиеся надеждой личики этих мальчиков-сирот и единственной среди них девочки – это была малышка Белль-де-Нюи – все двадцать человек, не отрывая глаз, смотрели на моих братьев, каждый из которых обратился к детям с короткой приветственной речью. Пьер, с его горящими голубыми глазами, так похожими на матушкины, с его волосами, торчащими словно щетка, мало чем походил на профессоров и педагогов, с которыми мне приходилось встречаться в Туре.
– Я нахожусь здесь, – начал он, – не для того, чтобы вас учить, но для того, чтобы учиться. Я давно позабыл все, чему меня учили, кроме разве законов, которые я пытался приложить к нашей повседневной жизни, когда был нотариусом в Ле-Мане. Я совсем ничего не знаю о купле-продаже, но если вы будете спрашивать об этом у моего брата, это вам также мало поможет, ибо он потерял на спекуляциях все, что у него было. Зато я помню, где нужно искать лесную землянику и на какое дерево нужно залезть, чтобы найти гнездо сарыча, – для этого нужно летом отправиться в лес, что мы и сделаем с вами вместе. Сарыч – хищник, этот разбойник разоряет гнезда других птиц и поедает их птенцов. Его поведение антиобщественно, и за это другие птицы расправляются с ним, нападая на него целой стаей. Людей, которые ведут себя подобным образом, постигает та же участь. Мы можем все вместе проследить цикл жизни какой-нибудь бабочки или мошки. А вы сами в этот период вашей жизни все равно что личинки или гусеницы, и очень интересно наблюдать, как вы растете и что из вас в конце концов получится.
Если у нас будут установлены какие-то правила, я в первую очередь буду соблюдать их сам. А если вы найдете нужным установить свои собственные, я тоже буду им подчиняться. У моей жены к вам одна-единственная просьба: не бросайте на пол пищу. Всякая еда, попадая на пол, смешивается с грязью, и от этого заводятся крысы, а крысы разносят чуму. А нам здесь, в Туре, чума вовсе не нужна. Сегодня вечером, если кто-нибудь захочет послушать, я буду читать вслух первые главы «Эмиля» Руссо. А если никто не придет, это тоже не важно, потому что я люблю слушать собственный голос, и я ни на кого не обижусь. А после этого я начну строить вольер для двух птичек со сломанными крылышками, которых моя дочь, Пивион-Белль-де-Нюи, привезла с собой из Сен-Кристофа, и если найдутся помощники, то милости прошу. Ну а теперь послушайте, что вам скажет мой брат, он старше меня на три года и, соответственно, более умный из нас двоих.
Пьер сел на свое место под вежливые, хотя и несколько растерянные аплодисменты, а Франсуа, который сидел рядом со мной, шепнул мне на ухо, что не пройдет и года, как этот пансион будет закрыт властями.
Робер поднялся на ноги. Волосы у него были покрашены для этого случая, составляя несколько странный, хотя и живописный контраст с новым камзолом цвета сливы. В руках он держал несколько листков бумаги, чтобы не было заметно, как дрожат руки.
– Жил на свете один мальчик, – заговорил он, – который отправился искать счастье на остров Мартиника. Домой он вернулся с пустыми руками – все, что у него было, он раздал людям, а себе оставил только красивый вышитый жилет и двух попугаев. Этот мальчик, теперь уже пожилой человек, только что говорил с вами. Нельзя сказать, чтобы он с той поры узнал о жизни больше, чем знал тогда. Что до меня, то я могу вас научить, как сложить все свое состояние в какое-нибудь сомнительное предприятие и потерять его в течение года. Однако не рассчитывайте, что мой брат или я сможем внести залог, чтобы взять вас на поруки и избавить от долговой тюрьмы.
Один английский поэт по имени Шекспир сказал, что жизнь это «повесть, рассказанная дураком, где много шума и страстей, а смысла нет». Но он вложил эти слова в уста шотландского вождя, который убил своего короля, приехавшего к нему в гости. Принимая во внимание это обстоятельство, данное высказывание не имеет к вам прямого отношения, разве что кому-нибудь захочется встать как-нибудь среди ночи и убить меня или моего брата прямо в постели. Жизнь, напротив, безмолвна, в особенности в самом интенсивном своем проявлении, – тишина и безмолвие тюремной камеры, к примеру, дает прекрасную возможность для размышления, так же как когда ты бодрствуешь у гроба любимого тобой человека, с которым тебе не довелось проститься при его жизни.
В свое время, однако, вам придется пережить «шум и страсти», это когда придет ваш срок и вы, как послушные солдаты, пойдете сражаться за приумножение славы императора и Франции. Но пока вы находитесь здесь, в доме номер четыре по улице Добрых Детей, – интересное совпадение, не правда ли? Ведь мы нашли этот дом и эту улицу совершенно случайно – я буду стараться вселить в ваши непокорные души стремление к тишине. Сам я человек беспокойный – мечусь, словно лев в клетке, – и не могу оставаться на одном месте больше одной минуты, поэтому я с большим уважением отношусь к тем, кто на это способен. В некоторые периоды моей жизни я был вынужден находиться в тишине и неподвижности довольно долгое время – может быть, когда-нибудь я вам об этом расскажу, это будет зависеть от того, сколько я выпью.
«У маленьких кувшинчиков длинные ушки» – еще одна цитата из Шекспира, на сей раз из «Ричарда Третьего», – мне, видите ли, пришлось в свое время заняться английским языком, – и если вы будете держать на макушке свои собственные ушки, то услышите много поучительного о проделках разных людей, а также принцев. Ибо я могу говорить как человек, который был свидетелем расцвета Людовика XV, видел затем его несчастного наследника, а теперь преклоняет колена пред императором Наполеоном. История, литература, латынь, грамматика, арифметика – я могу быть наставником во всех этих предметах, по крайней мере, так считаю я – не знаю, что думает на этот счет мой брат, – и хочу, чтобы к тому времени, когда вы покинете эти стены и станете проливать кровь на полях сражений в Европе, вы с моей помощью приобрели основные сведения во всех этих науках, наряду с умением отыскивать лесную землянику, для того, чтобы, умирая, вы могли пробормотать: «Virturi nihil obstat et armis», что послужило бы вам утешением в данных обстоятельствах.
Я в юности придерживался другого правила: «Video meliora proboque, deteriora sequor», вот потому у меня сегодня дрожат руки, мне приходится красить волосы, и я не призываю вас следовать моему совету.
А пока моя жизнь принадлежит вам. Дом этот ваш. Пользуйтесь и тем и другим на здоровье и будьте счастливы.
Робер сложил свои бумажки, поправил очки и сделал знак, что можно расходиться. Дети, которые на примере первой речи поняли, что нужно аплодировать, громко захлопали в ладоши – громче всех хлопала Белль-де-Нюи. И только мой муж, мэр Вибрейе, чрезвычайно шокированный, упорно разглядывал носки своих башмаков.
– Я считаю своим долгом поставить вас в известность, – сказал он моим братьям, как только дети скатились вниз по лестнице и помчались через маленький дворик в свои комнаты, – что, несмотря на наши родственные отношения, я принужден вычеркнуть название этого пансиона из списка, рекомендованных мэрией. Дети, которыми вы собираетесь руководить, не имеют никаких шансов чего-либо добиться в жизни. Из них вырастут либо негодяи, либо шуты.
– А мы все такие, – ответил Робер. – Либо то, либо другое. К какой категории ты причисляешь себя?
Это был не особенно удачный момент для семейной ссоры, и я взяла мужа под руку.
– Пойдем, – сказала я ему. – Я хочу, чтобы ты посмотрел дортуары. Пьер устроил их очень ловко, перегородил комнату на две половины.
Моя попытка проявить такт оказалась тщетной, потому что в этот момент к нам подошла Эдме, которая ради этого случая приехала из Вандома.
– Мне понравились обе речи, – сказала она со своей обычной прямотой. – Только вы оба почему-то ничего не сказали о тирании. Первый урок, который должен усвоить каждый ребенок, состоит в умении видеть разницу между тираном и вождем, разве не так? И кроме того, ни один из вас ни слова не сказал о «Правах человека».
Пьер удивился.
– Но я же привел прекрасный пример тирании, когда говорил о сарычах, – сказал он. – Что же до «Прав человека», то я внятно объясню им, в чем суть дела, когда мы в первый раз найдем в гнезде яйца и не тронем их, оставив лежать на месте. У птиц тоже есть права, так же как и у людей. Постепенно, мало-помалу, дети сами увидят все, что нужно.
Эдме, по-видимому, успокоилась, хотя и не вполне согласилась с доводами брата, и когда мы знакомились с домом, я заметила, как она поморщилась, увидев над дверями одной из спален выведенную огромными буквами приветственную надпись: «Vive l'Empereur», которую написал один из мальчуганов.
– Это надо немедленно убрать, – спокойно заметила она.
– А чем ты предлагаешь ее заменить? – спросил Робер. – Ведь детям, так же как и взрослым, нужны свои символы.
– Лучше уж «Vive la nation», – ответила она.
– Это слишком безлично, – возразил Робер. – Народ не может сидеть на белом коне на фоне трехцветного знамени и грозового неба. Ведь когда мальчики писали, они видели именно это. И ни ты, ни я не сможем их разубедить.
Эдме вздохнула.
– Ты, наверное, не сможешь, – отозвалась она. – Но если бы мне разрешили поговорить с ними хотя бы минут двадцать о призыве в армию и о том, что это для них означает, они бы уж никогда не написали у себя на дверях «Vive l'Empereur».
Я не могла не порадоваться за моих братьев, что Эдме не пригласили читать лекции в пансионе на улице Добрых Детей, потому что, если бы это случилось, его закрыли бы не через год, как предсказывал Франсуа, а через три месяца.
Тем не менее пансион братьев Бюссон просуществовал более семи лет, хотя и не совсем в том виде, как предполагали Пьер и Робер. Дело в том, что законы, касающиеся образования, делались с каждым годом все более строгими, поскольку они входили в Гражданский Кодекс, и местные власти по всей стране были обязаны следить за их исполнением. Мальчикам пришлось посещать государственную школу, где занятия вели дипломированные преподаватели, и поэтому еретическим теориям моих братьев так и не суждено было осуществиться на практике. Пансион остался приютом для сирот, местом, где они ели и спали, но при этом каждый день ходили в школу.
По мере того как шло время, дети вырастали и покидали пансион, на их место приходили новые, бездомные и несчастные, столь любезные сердцу моего брата Пьера. Нечего и говорить, что они не могли платить за стол и кров и рассчитывали на милосердие Пьера. И пансион, на который возлагались такие большие надежды, превратился в ночлежный дом, в котором мог поселиться всяк, кто захочет, и где хозяином был Пьер, а Робер, стараясь как-то компенсировать полное неумение брата вести практические дела, репетировал в частном порядке учеников, которым нужно было сдавать экзамены.
Этой деградации, как говорил Франсуа, следовало ожидать. И действительно, можно было только удивляться, что заведение вообще как-то продолжало существовать. Мне грустно было смотреть, как ветшал дом, грустно было видеть некрашеные стены, грязные, неметеные лестницы. Когда же я приезжала в гости на улицу Добрых Детей, мне так не хватало смеха и болтовни детишек, которые жили там в первые годы, когда пансион только что открылся. Вместо этого из-за дверей раздавался хриплый кашель какого-нибудь немощного постояльца, а на лестнице, когда я спускалась во внутренний дворик, где, бывало, играли ребятишки, непременно оказывалась какая-нибудь мрачная личность.
Ни Пьер, ни Робер, по-видимому, не замечали этих признаков упадка и разрушения. Они выбрали такую жизнь, и она, по-видимому, их устраивала. Светочем жизни обоих братьев была Белль-де-Нюи, ее сияющее личико превращало жалкий пансион в место радости.
У этой прелестной девочки, которой было суждено – слава богу, ни ее отец, ни дядя никогда об этом не узнали – умереть от туберкулеза, не дожив и до двадцати лет, были все достоинства, присущие нашему семейству, и ни одного его недостатка. Она была добра и великодушна, как ее отец, но обладала большей проницательностью, и ее великодушие носило более целенаправленный характер. Она была так же умна, как Эдме, но ни к кому не испытывала враждебных чувств и никому не завидовала. Она великолепно рисовала, и, если бы ее таланту суждено было развиться, она могла бы стать настоящей художницей. В моем шкафчике в Ге-де-Лоне до сих пор хранится папка, в которой аккуратно сложены ее рисунки. Она единственная из всех детей Пьера извлекла пользу из его системы воспитания. Его сыновья, отслужив военную службу, сделались ремесленниками: Жозеф поселился в Шато-дю-Луар и стал там шорником, а Пьер-Франсуа, тезка моего сына, работал парикмахером в Туре.
– Естественный результат отсутствия заботы о детях, – говорил, бывало, мой Франсуа. – Эти молодые люди при правильном воспитании могли бы получить какую-нибудь интеллигентную профессию, например врача или адвоката.
Но все равно они были талантливы – у них были талантливые руки. Я видела изделия из кожи, изготовленные Жозефом с той же любовью, которую гравировщик вкладывает в свои бокалы или кубки, и парики Пьера-Франсуа – сама императрица не погнушалась бы надеть такой. Никакой труд не может быть унизительным, если человек работает с любовью. Мой отец передал свою страсть к созиданию внукам, которых он никогда не видел.
– Пусть каждый занимается тем, к чему он способен, – говорил Пьер. – Мне все равно, что они делают, лишь бы это делалось с душой и как можно лучше.
Эти слова стали его эпитафией. Однажды, когда он ловил рыбу на берегу Луары, он увидел, как с противоположного берега в воду бросилась собака за палкой, брошенной хозяином. Собака билась посередине быстрого потока, испуганно молотя лапами по воде, и Пьер, быстро сняв камзол, поспешил ей на помощь. К собаке, когда она увидела избавителя, вернулось присутствие духа, она повернула назад и благополучно добралась до берега. Но у Пьера, которому к тому же мешала одежда, сделалась от холодной воды судорога, и он пошел ко дну. Хозяин собаки поднял тревогу, на воду спустили лодку, но было уже поздно. Тело нашли только через три дня.
Этот порыв Пьера, стоивший ему жизни и причинивший такое горе близким, имел свои последствия. Одно из них никогда не осуществилось бы, если бы он был жив. Это иногда заставляет меня думать, что смерть Пьера не была такой уж бессмысленной.
Трагедия произошла в апреле тысяча восемьсот десятого года, за несколько дней до того, как ему должно было исполниться пятьдесят восемь лет, и незадолго до двадцать девятого дня рождения Жака. В это время в Париже состоялись праздничные торжества по случаю бракосочетания императора с Марией-Луизой Австрийской. Полк Жака с тысяча восемьсот седьмого года был частью «Великой Армии», он принимал участие в сражениях по всей Европе, и поэтому его назначили нести караул в столице во время свадебных торжеств.
Как только я услышала о несчастье с Пьером, я тут же написала Жаку, чтобы он мог послать письмо тетушке и кузенам с выражением соболезнования. Я никак не предполагала, что ему удастся получить отпуск.
Мы с Франсуа и нашей дочерью Зоэ, которой минуло семнадцать лет, поехали на похороны в Тур и задержались там на несколько дней, намереваясь пригласить мою невестку Мари и ее дочь Белль-де-Нюи к нам погостить.
Девочка – ей было уже четырнадцать лет – обожала отца, но всячески старалась подавить свое горе, ухаживая за матерью. Мы как раз готовились к отъезду и находились с ней в ее комнате, когда она вдруг повернулась ко мне и сказала:
– Я не знаю, правильно ли я поступила, тетя Софи, но я написала Жаку и сообщила ему, что у нас случилось.
– Я сделала то же самое, – успокоила я ее. – Я не сомневаюсь, что он скоро напишет и тебе, и твоей маме.
Она украдкой посмотрела на меня и добавила:
– Я просила его, чтобы он приехал. Сказала, что он нам здесь нужен.
Эта новость встревожила меня. Ни к чему было повторять сцену, которая разыгралась здесь семь лет тому назад. Смерть Пьера потрясла старшего брата, здоровье его пошатнулось, и если бы его еще раз оттолкнули, он бы просто не выдержал.
– Это было не очень разумно, Белль-де-Нюи, – сказала я ей. – Ты же знаешь, Жак не хочет встречаться с отцом и разговаривать с ним. Помнишь, он никогда не приезжал в отпуск в Тур, если твой дядя был дома, а только тогда, когда тот был в отлучке.
– Я прекрасно это знаю, – сказала она, – но папа всегда мечтал, что они когда-нибудь помирятся. И мне кажется, что сейчас для этого самое подходящее время. Вот посмотрим.
Я не знала, стоит ли предупредить Робера или лучше оставить все, как есть. Я была уверена, что из-за праздничных торжеств Жаку не удастся получить отпуск, однако я ошиблась. Я так никогда и не узнала, каким образом Белль-де-Нюи удалось его уговорить, уверена, что мои собственные просьбы остались бы безуспешными. В тот вечер я спускалась по старой лестнице во внутренний дворик вместе с Робером и задержалась на минуту, положив руку на резные перила. Вдруг я услышала восклицание Белль-де-Нюи, которая приветствовала кого-то в воротах под аркой, ведущей на улицу.
Я сразу почувствовала, кто это, и сделала движение, чтобы повернуть назад.
– В чем дело? – спросил Робер. – Если пришли выразить сочувствие, девочка отлично справится сама.
Они вышли из-под арки вместе: Белль-де-Нюи в своем черном траурном платье и Жак в форме капрала-фузильера. Мальчик стал взрослым человеком, он по-прежнему был невысок, но сильно раздался в плечах и превратился в плотного, коренастого мужчину. Я бы никогда его не узнала, если бы не голубые глаза и копна русых волос.
Они стояли внизу и смотрели на нас, и я почувствовала, как побледнел Робер. У него, наверное, возникло такое же желание, как и у меня, потому что он повернулся и медленно, спотыкаясь, стал подниматься по лестнице.
– Нет, дядя, не уходите! – крикнула ему снизу Белль-де-Нюи. Ее голос звучал ясно и отчетливо, словно приказ. – Командир дал Жаку отпуск на два дня, а после этого полк направится в Испанию. Жак приехал, чтобы поздороваться с вами.
Робер остановился. Рука его, лежавшая на перилах, дрожала.
– В прошлом году я получил медаль за Ваграм, – сказал Жак. – Если тебе интересно, я могу ее показать.
В его голосе уже не было прежней резкости и высокомерия. Напротив, он говорил с уважением, даже с некоторой робостью. Робер снова обернулся и посмотрел на своего сына. Он уже больше не красил волосы, они были совершенно седые, как у Пьера, и ему вполне можно было дать его шестьдесят лет.
– Я слышал, что тебя наградили, – сказал он. – И больше всего на свете хотел бы увидеть твою медаль.
Жак быстро взбежал вверх по лестнице к нам. Я тут же спустилась вниз во двор, где стояла Белль-де-Нюи. Мы не нужны были при этой встрече. Обернувшись через плечо, я увидела отца и сына, они стояли на повороте лестницы. Потом Робер взял сына под руку, и они пошли наверх к нему в комнату.
На следующий день мы уехали в Ге-де-Лоне, а Жак провел оставшиеся двадцать четыре часа своего отпуска вдвоем с отцом. Я могла только догадываться, что означало для них двоих это примирение.
Мне почти нечего добавить к тому, что здесь рассказано о моем старшем брате. Несмотря на мои уговоры бросить пансион и переселиться к нам в Ге-де-Лоне, он не хотел этого делать. Мне кажется, он чувствовал, что Пьеру это было бы неприятно.
– Пусть он будет открыт, – говорил брат, – пока у меня хватает на это средств.
Однако после того как вдова Пьера вернулась в Сен-Кристоф, взяв с собой Белль-де-Нюи, – после смерти мужа она не могла больше оставаться в Туре, – старый дом лишился озарявшей его радости, а вместе с этим ушло и все то, что привязывало брата к жизни.
В течение следующей зимы Робер очень ослаб и постарел и так же, как в свое время Мишель, стал жаловаться в своих письмах на одышку. Он продолжал заниматься репетиторством, готовил учеников к экзаменам, потому что молодые лица остались единственной его радостью, напоминая ему не только Жака и Белль-де-Нюи, но и его семью по ту сторону Ла-Манша, о существовании которой никому не было известно, кроме меня.
Он говорил мне о них, когда мы виделись в последний раз, это было в мае тысяча восемьсот одиннадцатого года, примерно через год после смерти Пьера.
– Если они все еще живы, – говорил мне Робер, – моему второму Жаку сейчас должно быть восемнадцать, Луизе – столько же, сколько Белль-де-Нюи, ей скоро сравняется шестнадцать, а Луи-Матюрену минуло четырнадцать. Я все время думаю о том, что они, наверное, стали настоящими англичанами и отвергают все французское, даже французский язык.
– Сомневаюсь, – возразила я. – Когда-нибудь, лет через десять—двадцать, а может быть, и все тридцать, они вернутся домой.
– Возможно, – согласился брат. – Только меня уже здесь не будет.
Он помахал рукой из окна своей комнаты в доме номер четыре по улице Добрых Детей, поскольку я не разрешила ему проводить меня до дилижанса, который отправлялся обратно в Вибрейе, – это было бы слишком большой нагрузкой для его сердца. Мне было грустно с ним расставаться, у меня были дурные предчувствия. В пансионе оставалось не более десятка человек, все это были чужие люди, не способные ухаживать за ним, если он заболеет.
Месяц спустя, второго июня, приблизительно в три часа дня, поднимаясь из внутреннего дворика к себе в комнату, Робер упал прямо на лестнице, – по-видимому, сгусток крови закупорил один из сосудов сердца. Там его и нашел кто-то из постояльцев, и он умер несколько минут спустя.
Его отнесли наверх в его комнату, положили там на кровать и стояли возле него, не зная, что делать и за кем послать. Он пытался что-то сказать и не мог, им показалось, что ему не хватает воздуха, и они открыли окно. До сих пор, хотя прошло уже тридцать лет, мне больно, что мой брат умер среди чужих людей.
Назад: Глава двадцатая
Дальше: Эпилог