Глава семнадцатая
Всякое сопротивление было сломлено в пятницу к полудню, тринадцатого декабря, и повстанческая армия в беспорядке отступила на юг к Луаре, не оставив в Ле-Мане ни одного вандейца, если не считать женщин и детей, а также больных, раненых и убитых.
Я не говорю о тех первых днях, которые последовали за сражением, просто потому, что милосердная память удержала в себе не так уж много событий. Скорбь об Эмиле, попытки утешить сраженную горем мать и навести какой-то порядок в доме – вот что заполняло все наше время. Помню, что Пьер, убедившись в том, что больше ничего не может сделать для сына, опустился на колени возле раненого и ухаживал за ним, пока тот не умер; пример брата, который старался утолить таким образом свое собственное горе, придавал нам мужества, помогая пережить все последующие дни.
Победа, несмотря на то что она была полной и окончательной, повлекла за собой такие ужасы, что их лучше всего забыть.
Наши солдаты, обозленные предшествующими неудачами, действовали по принципу «око за око, зуб за зуб» не только когда дело касалось преследования противника, но и по отношению к женщинам и детям, оставшимся в городе. Муниципальные власти еще не вернулись из Шартра, и группа горожан, в числе которых был и Пьер, образовала некое подобие администрации, чтобы попытаться восстановить порядок. Однако основная масса населения города нисколько не помогали им в этой работе. Их дома были разорены и разграблены, так же как и наш, и в этих несчастных пленниках, оставшихся в городе, они нашли объект для мщения и ненависти. Я благодарила Господа Бога за то, что мне не довелось присутствовать при одной ужасной сцене: группу женщин с детьми – их было больше двадцати – выловили на дорогах и собрали на площади Якобинцев, и жители Ле-Мана, как мне потом рассказала Эдме, перебили их всех до одного с помощью гусар. Подобные сцены никак не могли утешить человека в горе, не могли они и воскресить мертвых. Они лишь увеличивали бремя скорби. В субботу я отправилась в город, чтобы поискать хлеба для семьи, и стала свидетельницей ужасного зрелища: груду мертвых тел закидывали на телегу, словно мусор, чтобы отвезти куда-то и похоронить. На самой верхушке этой кучи я увидела распростертое тело в сбившихся на голову зеленых юбках – это была наша рыжеволосая квартирантка.
В пятницу ненадолго появился Мишель. Он ни о чем меня не спросил, даже не удивился, что я в Ле-Мане, настолько все мы потеряли счет дням и времени вообще. Вместе со своим отрядом – они потеряли около двадцати человек в стычках с вандейцами – он затаился где-то в окрестностях города, дожидаясь момента, когда можно будет соединиться с республиканскими войсками. Теперь же, когда вандейцы были окончательно разбиты и обращены в бегство, он спешил вернуться в Мондубло, чтобы сообщить местным властям о разгроме мятежников.
– Два месяца тому назад почти двести тысяч мятежников переправились на эту сторону Луары, – сообщил нам Мишель. – Они смогут считать себя счастливыми, если на тот берег вернутся тысячи четыре из тех, что уцелели и бродят по округе. Да им и не удастся особенно порадоваться, когда вернутся домой, ибо наши войска получили от Конвента приказ сровнять с землей каждую деревню. От Вандеи не останется камня на камне.
Всему западу было оставлено страшное наследие: ненависть. Даже те вандейцы, которые не пошли в поход с остальными, а мирно оставались дома, все равно были виноваты. Не было среди них правых и невиновных, независимо от пола или возраста. Старейший из старых должен был расплачиваться наряду с самым крошечным младенцем. Таков был приказ. К счастью, некоторые из наших генералов, в том числе и Клебер, которому впоследствии было суждено стяжать громкую славу, возражали против жестокости полученных приказов, и поэтому подчиненные им войска не совершали особых зверств. Остальные же командиры не отличались подобной гуманностью. Так же как мой брат Мишель, они считали, что единственный способ подавить мятеж раз и навсегда – это уничтожить потенциальных бунтовщиков всех до единого.
Я целую неделю провела с Пьером и его несчастной семьей, помогая им всем по мере возможности. Потом из Шен-Бидо приехал Франсуа, чтобы забрать меня домой, и мы взяли с собой двух младших мальчиков вместе с их собакой и щенками. Моя невестка, убитая горем, не хотела расстаться с Пьером, и Эдме осталась в Ле-Мане, чтобы ухаживать за ними обоими.
Контора брата пострадала больше, чем его дом, – вандейцы вломились в комнаты и учинили там полный разгром. Мебель, папки с бумагами, все документы его клиентов были бессмысленно уничтожены бандой варваров, которые, вероятно, жгли все, что попадалось под руку, ради удовольствия видеть пламя.
Единственное, что беспокоило Пьера, это достояние его клиентов. Самые бедные из них, те, чьи дома подверглись опустошению, кто потерял все, что у них было, недолго находились в бедственном положении: они снова получили мебель, белье, провизию – всем этим обеспечил их Пьер из своих средств. Я узнала об этом много позже от Эдме. Это довело его почти до полного разорения, причем он никому, кроме нее, об этом не говорил. В результате ему через год пришлось продать свою практику и поступить на службу в качестве муниципального нотариуса. Мне кажется, что если кто-нибудь и жил согласно принципам равенства и братства, вдохновлявшим нашу революцию, то это был мой брат Пьер.
Тот «оригинал», который, как уверял в свое время наш отец, ничего не сумеет добиться в своей жизни, который не желал зарабатывать себе на жизнь и в семнадцать лет вернулся с Мартиники, не привезя с собой ничего, кроме чемодана, набитого пестрыми жилетами, и пары попугаев – по одному на каждом плече, – был теперь, в свои сорок лет, не только первым патриотом в городе, но и одним из самых любимых и почитаемых граждан в Ле-Мане.
Совсем другим человеком был Мишель. Какая-то часть рабочих боготворила его; все последние годы, принимая участие во всех его походах и начинаниях, они видели в нем отважного человека и вождя, однако многие его боялись и тяготились беспощадной дисциплиной, которую он ввел в своем отряде Национальной гвардии. Среди родственников тех, кто сложил голову в последней кампании против вандейцев, шел ропот: люди говорили, что их родные погибли напрасно. Они вступили в отряд, чтобы защитить свой приход, свою деревню, а совсем не для того, чтобы целых два дня гнаться за противником, во много раз превосходящим отряд по силам.
В некоторых коммунах нашей округи хорошо помнили ту роль, которую играли Мишель вместе с моим мужем во время выборов в Конвент год тому назад. «Бюссон-Шалуар и Дюваль, – говорили они, – получили преимущество не только благодаря родственным связям с экс-депутатом, но и благодаря своему высокому положению „держателей национальной собственности"». Этот титул, столь популярный в девяносто первом году, в значительной степени утратил свой престиж к девяносто четвертому: бедные продолжали оставаться бедными, а тех, кто разбогател, купив церковные земли, называли теперь спекулянтами, забыв об изначальном патриотизме, которым они в свое время руководствовались.
Если гражданская война против Вандеи и окончилась, то теперь давали о себе знать ее последствия: всеобщее недовольство, которое достаточно остро ощущалось в наших краях, и даже среди наших собственных рабочих. Золотой век так и не наступил. Жить по-прежнему было трудно. А хуже всего было то, что воинская повинность забирала из каждой семьи самых молодых и здоровых ее членов, а зачастую и самого кормильца.
«Почему должны идти наши парни? – этот извечный вопрос задавали и наши женщины – матери и жены. – Пусть бы сначала брали чиновников да богатеев. Пусть они идут первыми, а наши уж за ними». Поскольку мои братья принадлежали и к тому, и к другому разряду, мне было трудно ответить на этот вопрос, я могла только сказать, что для управления страной, так же как и стекольным заводом, нужны знающие и компетентные люди. В ответ на это они просто смотрели мне в лицо или начинали ворчать, говоря, что революция позаботилась о тех, кому и до этого было неплохо, а что до рабочего человека или крестьянина, так у них все осталось по-старому. Эти заявления были неверны, и тем не менее я чувствовала себя неловко.
Дополнительные трудности были вызваны тем, что закон максимума, принятый Робеспьером и Конвентом, устанавливал ограничения не только на продукты питания и товары, но и на заработную плату. Это вызывало серьезное недовольство рабочих по всей стране, а на нашем заводе рабочие обвиняли в этом Мишеля и Франсуа, как будто закон издали они, а не Конвент.
«Гражданин Бюссон-Шалуар и гражданин Дюваль могут покупать национальную собственность, а вот наши заработки должны оставаться на прежнем уровне», – говорили они мне.
В течение всей зимы девяносто четвертого года, а также весной недовольство все возрастало. Новости о ежедневных казнях в Париже, которым подвергались не только бывшие аристократы, но и депутаты-жирондисты, помогавшие править нами в минувшем году, да, по существу, каждый, кто осмеливался поднять голос против того узкого кружка, который вершил дела в Конвенте, – Робеспьера, Сен-Жюста и немногих других, – доходили и до нашего захолустья.
Смерть Дантона потрясла нас всех, даже Мишеля. Вот вам: величайший наш патриот тоже отправился на гильотину вместе со всеми остальными.
– Мы не имеем права высказывать свое собственное мнение, – сердито говорил мой брат. Сердился он, наверное, потому, что вера его в Конвент была поколеблена. – Дантон, вероятно, участвовал в заговоре против нации, иначе его бы не осудили.
В войне против союзников республиканские армии одерживали одну победу за другой, и тем не менее число несчастных узников, посылаемых на гильотину, все увеличивалось. Франсуа мне признался, что, по его мнению, Робеспьер вместе с Революционным трибуналом зашли слишком далеко, однако он не смел говорить об этом при Мишеле.
Эти чрезвычайные меры и строгости вызвали, в свою очередь, ответную реакцию по всей стране, и наши края не были исключением. На нашем заводе стали случаться мелкие кражи, наблюдались отказы выходить на работу, слышались угрозы в адрес Мишеля.
– Если так будет продолжаться, – говорил Франсуа, – то нам придется либо разорвать партнерство с Мишелем и он должен будет уйти, либо мы сами откажемся от аренды Шен-Бидо и уедем отсюда.
Срок арендного договора истекал в ноябре, в День Всех Святых, или, как мы теперь говорили, одиннадцатого брюмера, так что решение откладывалось до этого времени. А пока оставалось только надеяться, что в течение лета дела наши поправятся, а страсти несколько улягутся.
Больше всего меня огорчало то, что в Шен-Бидо больше не было той атмосферы доброжелательства, которая некогда там царила. И в домах, и возле стекловарной печи постоянно ощущалась беспричинная враждебность, для которой не было никаких оснований; то же самое я чувствовала и в отношении ко мне женщин. Братская дружба, возникшая между рабочими и Мишелем, когда он только что стал мастером-хозяином стекловарни, исчезла бесследно, и никто не мог сказать, что именно послужило тому причиной – воинская ли повинность, или потери, вызванные гражданской войной, или замороженные заработки, – такие вещи словами не определяются. Мадам Верделе, от которой я обычно получала сведения, говорила мне, что люди «сыты по горло». Именно это выражение бытовало в те времена.
– С них довольно, – говорила она, – довольно революций, довольно войны и лишений, довольно всяческих перемен. Было гораздо лучше, говорят старики, когда делами ведала ваша матушка и всюду был порядок. А теперь никто не знает, чего ждать от завтрашнего дня.
А этот завтрашний день, если говорить о правительстве, принес борьбу за власть внутри самого Конвента и предательскую расправу с Робеспьером и его сподвижниками. Десятого термидора, или двадцать восьмого июля, этот наш вождь, чью честность и убежденность мы так привыкли уважать, несмотря на его беспощадность, отправился на гильотину через двадцать четыре часа после ареста. Парижане, которых он спас от вражеского нашествия, грозившего извне, и внутренних бунтов и беспорядков, даже не пытались его защитить.
Смерть Робеспьера и его друзей послужила сигналом к отмене множества правил и ограничений, без которых страна никогда не смогла бы выжить. К власти снова вернулись умеренные. Закон максимума был отменен. Цены и заработки взвились вверх. Роялисты открыто заговорили о том, что в самом скором времени вернется старый режим и будет восстановлена монархия. Якобинцы повсеместно теряли власть и влияние, и это не замедлило сказаться на муниципальных делах по всей стране. «Прогрессисты» были в немилости не только официально, но и среди рабочего люда, и таких людей, как Мишель, которые открыто поддерживали самые жесткие меры Робеспьера, называли «бешеными», иначе говоря – террористами, и зачастую подвергали аресту исключительно по этой причине.
Остановка в поступательном движении революции и падение якобинцев глубоко поразили Мишеля. Его вера в человека пошатнулась после отъезда в эмиграцию Робера, а теперь такой же страшный удар был нанесен его вере в революцию. Пострадала также и его гордость. В последние несколько лет Мишель Бюссон-Шалуар сделался заметной фигурой в нашей округе, человеком, с которым приходилось считаться, поскольку он обладал известной властью над своими соседями. Теперь же, в связи с изменениями в правительственной политике, со всем этим надо было расстаться. Он сразу же превратился в ничто, в рядового мастера-стеклодува, дела которого к тому же находились далеко не в цветущем состоянии и за чьей спиной его собственные рабочие злобно шептались, распространяя порочащие его слухи. По мере того как приближался день возобновления контракта, я с тяжелым сердцем пыталась предугадать, чем все это кончится.
– Мы не только терпим убытки, – говорил Франсуа, – мы теряем доверие и коммерческий кредит. Если так будет продолжаться, мы попросту обанкротимся, так же как это было с Робером, хотя и по другой причине.
– Так что же теперь делать? – спросила я. – Как мы должны поступить?
По лицу моего мужа я поняла, что он не уверен, соглашусь ли я с его планами.
– Мой брат Жак вот уже несколько месяцев предлагает мне войти в его дело и работать с ним в Мондубло, – сказал он мне. – Мы можем жить в его доме, места там достаточно. А потом, через несколько лет, мы вообще можем отойти от дел и поселиться в нашем имении в Ге-де-Лоне.
– А как же Мишель?
– Мишель должен сам позаботиться о себе. Мы это уже обсуждали. Он подумывает о том, чтобы перебраться в Вандом. Там обосновались некоторые бывшие якобинцы, с которыми он поддерживает связь, хотя они в настоящее время скрываются. Собирается ли он образовать там какое-нибудь общество, я сказать не могу. Он в последнее время не слишком разговорчив.
Если бы в былые времена Франсуа был вынужден сделать такое признание, оно сопровождалось бы глубоким вздохом. Теперь же он спокойно взял на руки нашу дочь Зоэ, которой был уже год и три месяца, посадил ее на колено и стал качать, не думая больше о своем товарище и компаньоне. Их развело время. А может быть, виной тому была Вандея. Когда мой брат в минувшем году выступил вместе со своим отрядом на войну с вандейцами, оставив моего мужа дома, между ними что-то произошло.
– Если все это так, – сказала я Франсуа, – я ничего не могу возразить, поскольку от моих слов ничего не изменится. Я поеду с тобой в Мондубло. Но пусть это будет так, как ты говоришь, всего на несколько лет.
Я вышла из дома и постояла в саду. В этом году был хороший урожай яблок, и наши старые деревья сгибались под тяжестью плодов. К одному из них была прислонена лестница, а рядом стояла корзина, наполовину наполненная яблоками. В матушкины времена небольшой сарайчик в дальнем конце сада, где хранились яблоки, бывал всегда полон, и фрукты, предназначенные для еды, сортировались в строгом порядке, так что наиболее стойкие сорта подавались к столу уже тогда, когда созревали яблоки нового урожая.
Шен-Бидо был моим домом в течение долгих лет. Я приехала сюда вместе с моими родителями, братьями и сестрой, когда мне было пятнадцать. Здесь началась моя семейная жизнь. И вот теперь, когда приближается тридцать первый день моего рождения – он наступит всего через несколько дней после того, как истечет срок арендного договора на Шен-Бидо, – я должна готовиться к тому, чтобы собрать и упаковать все наше имущество и распрощаться со старым домом навсегда. Я стояла в саду, слезы жгли мне глаза, и вдруг кто-то тихо подошел ко мне сзади и обнял. Это был Мишель.
– Не грусти, – сказал он. – Мы хорошо здесь пожили. А прекрасное никогда не длится вечно. Я уже давно это усвоил.
– Мы были так счастливы здесь все трое, – сказала я, – хотя я иногда и портила вам жизнь своей ревностью.
– Я никогда этого не замечал, – ответил он.
Я подумала о том, сколько, должно быть, приходилось молча переносить моему мужу ради того, чтобы не тревожить своего друга. Как странно иногда проявляется у мужчин преданность товарищу.
– Может быть, – сказала я, – когда наступит более спокойное время и дела пойдут лучше, мы снова сможем начать какое-нибудь дело в другом месте.
Мишель покачал головой.
– Нет, Софи, – сказал он. – Раз уж мы решили р-расстаться, п-пусть так оно и б-будет. Франсуа скоро обоснуется либо в Мондубло, либо в Ге-де-Лоне. Он п-поможет тебе растить детей. А я одинокий волк, всегда был таким. Б-было бы, наверное, лучше, если бы меня подстрелил какой-нибудь вандеец. Наши ребята п-похоронили бы меня, как героя.
Я понимала, почему он испытывает такую горечь. Ему было тридцать семь лет, лучшая часть жизни осталась уже позади. Он был стеклодув, другого ремесла не знал. Всей душой он отдался революции, но его сподвижники-революционеры покинули его, и теперь он чувствовал себя никому не нужным. Мне трудно было себе представить, что в Вандоме его ожидает счастливое будущее.
Когда настало время уезжать, я уехала первой, раньше всех. Мне было бы невыносимо видеть пустой дом. Кое-что из обстановки отправили прямо в Ге-де-Лоне, с тем чтобы люди, которым мы сдали дом, хранили их до того времени, когда мы там поселимся. Остальное мы отдали Пьеру. Прощаясь с нашими людьми, я как бы прощалась со своей юностью, с той частью моей жизни, которая закрывалась навсегда. Те семьи, что были постарше, грустили при расставании со мной, остальным же это было, по-видимому, безразлично. Они смогут заработать себе на жизнь и при новом хозяине – это был какой-то родственник владельца Монмирайля – и для них не имело никакого значения, кто будет жить в господском доме. Когда я выезжала со двора, держа на руках мою малышку, я оглянулась через плечо, чтобы помахать рукой Франсуа и Мишелю. Последнее, что я увидела, была труба нашей стекловарни, уходящая в небо, и облачко дыма над ней. Вот, подумала я, и конец нашей семьи – Бюссоны, отец и сыновья, больше не существуют. Традиция прервана. Тому, что создал в свое время мой отец, наступил конец. Мои сыновья, если мне будет суждено их родить, будут носить фамилию Дюваль, у них будет другая профессия, и жить они будут в другое время. Мишель никогда не женится. Сыновья Пьера, воспитанные кое-как, не получающие никакого образования, вряд ли станут заниматься стекольным делом. Это искусство будет утрачено, мастерство, которое отец завещал своим сыновьям, пропадет втуне. Я вспомнила нашего эмигранта Робера, теперь уже чужестранца. Жив ли он или уже умер, родила ли ему детей его вторая жена?
Моя дочь Зоэ погладила меня по лицу и засмеялась. Я закрыла дверь в прошлое, обратив взор в будущее, и с тяжелым сердцем стала думать о Мондубло, который вряд ли станет моим домом.
Прошел почти год, прежде чем мы четверо – Пьер, Мишель, Эдме и я – снова собрались все вместе, однако на этот раз это была невеселая встреча, ибо соединило нас общее горе. Пятого брюмера третьего года (или двадцать шестого октября тысяча семьсот девяносто пятого по старому календарю) мы сидели за обедом – Франсуа, мой деверь и я с Зоэ, которая занимала уже более достойное положение за столом, сидя на своем высоком стульчике; мой малютка-сын, Пьер-Франсуа, спал в своей колыбельке наверху – как вдруг раздался звон дверного колокольчика и послышались какие-то голоса. Франсуа встал, чтобы узнать, в чем дело. Через несколько минут он вернулся и печально посмотрел на меня.
– Приехал Марион, – сказал он. – Из Сен-Кристофа.
Марион был крестьянин, которого матушка нанимала для работы на ферме и на полях в Антиньере. Он приехал вместе с сыном. Я сразу же обо всем догадалась – это было самое худшее, что могло со мной случиться; мне показалось, что ледяная рука схватила меня за сердце.
– Она умерла, – сказала я.
Франсуа сразу же подошел ко мне и обнял меня.
– Да, – сказал он. – Это случилось вчера, внезапно. Она ехала в шарабане из Сен-Кристофа в Антиньер, чтобы закрыть дом на зиму, за кучера у нее был молодой Марион, и как раз когда они сворачивали с дороги к ферме, она вдруг упала.
Молодой Марион позвал отца, они вдвоем перенесли матушку в дом и положили на кровать. Она жаловалась на ужасные боли в животе, и ее стошнило. Марион послал сына за врачом в Сен-Патерн, но не успел молодой человек выйти из дома, как она умерла.
Одна, никого при ней не было, кроме этого крестьянина. Никого из нас. Зная матушкин характер, я могла предположить, как все это было. Она, наверное, почувствовала себя плохо еще раньше, утром, но никому ничего не сказала. Решила, должно быть, следовать установленному порядку и закрыть дом на ферме ранней осенью, с тем чтобы провести зимние месяцы в другом своем доме, в Сен-Кристофе – в девяносто втором году его переименовали в Рабриан, когда святые вышли из моды. И вот она отправилась на ферму, чтобы привести там все в порядок. Шок притупил все мои чувства, я еще не могла плакать. Я направилась в кухню, где кормили обедом молодого Мариона, и стала его расспрашивать.
– Да, – подтвердил он, – гражданка Бюссон была бледна, когда мы выехали из деревни, однако ее никак нельзя было уговорить остаться дома и не ехать в Антиньер. Она говорила, что обязательно должна все осмотреть хотя бы еще раз, прежде чем наступит зима. Она была упряма, вы же знаете. Я уж потом говорил отцу: она словно бы знала.
Да, подумала я. Внутреннее чувство подсказывало ей, что это будет в последний раз. Однако это внутреннее чувство пришло слишком поздно. У нее не оставалось времени на то, чтобы еще раз посмотреть на ферму, – только на то, чтобы умереть в своей постели.
Молодой Марион сказал нам, что будет вскрытие. Муниципальный врач нашей округи должен был прибыть в течение дня, чтобы установить причину смерти.
Уже наступил вечер, и было слишком поздно ехать в Сен-Кристоф. Мы решили сообщить о смерти матушки Пьеру и Эдме в Ле-Ман и выехать с утра на следующий день. Молодой Марион сказал нам, что кто-то уже поехал в Вандом, чтобы известить Мишеля.
Был прекрасный теплый день золотой осени – такие иногда случаются в конце октября, – когда мы четверо собрались в Антиньере. Завтра небо закроется облаками, с запада подует ветер, принеся с собой дождь, срывая с деревьев последние листья, как ему и полагается, так что вся природа вокруг нас станет мрачной и унылой. Сегодня же воздух был напоен сладостной негой, и выкрашенный в желтую краску домик в изгибе холма золотился в лучах заходящего солнца.
Был именно такой день, какие любила матушка. Я стояла на взгорке, над самым подворьем фермы, в том самом месте, где, по словам Мариона, матушке стало плохо, и у меня было странное чувство, что она здесь, со мной, держит меня за руку, как бывало в детстве. Смерть, вместо того чтобы разорвать все связи, сделала родственные чувства еще крепче.
В доме нас ожидал доктор, рядом с ним стоял Мишель. Мой брат сильно похудел и побледнел, с тех пор как уехал из Шен-Бидо. Вскоре к нам присоединились Пьер и Эдме, и моя сестра, которая не проронила ни слезинки в те страшные три дня в Ле-Мане два года тому назад, залилась слезами, увидев меня.
– Почему мама не послала за нами? – говорила она. – Почему не сказала, что болеет?
– Такой уж у нее характер, – ответил Пьер. – Я был здесь всего несколько недель тому назад, и она ни на что не жаловалась. Даже маленький Жак ничего не замечал.
Жак находился в Сен-Кристофе у Лабе, одного из наших родственников, и должен был там оставаться до тех пор, пока не будут решены все вопросы, касающиеся его будущего. Меня нисколько не удивило, что Пьер сразу же вызвался быть его опекуном.
В полном молчании мы стояли возле тела нашей матери. Доктор рассказал нам о результатах вскрытия, которое показало, что причиной смерти было прободение язвы желудка, однако невозможно было определить, как давно началось заболевание. Доктор вместе со своим помощником произвели вскрытие в маленьком домике, расположенном по соседству, там и находилось тело матушки в ожидании похорон. Сам матушкин дом был опечатан, но теперь чиновник снял печати и открыл двери, чтобы мы могли войти и убедиться, что все в порядке и никто ничего не тронул.
До этого момента я не плакала, а теперь заливалась слезами. К чему бы мы ни прикасались, во всем чувствовалась матушкина рука. Многое она уже нам раздала, оставив себе лишь те вещи, которые напоминали ей о нашем отце и о прожитой с ним вместе жизни.
Сен-Кристоф мог превратиться в Рабриан, мадам Бюссон – в гражданку Бюссон, короли, королевы и принцы могли отправиться на гильотину, и вся жизнь в стране измениться, а моя матушка оставалась верной своему вневременному миру. В доме по-прежнему стоял комод с мраморным верхом и ореховое бюро; в буфете – дюжина серебряных тарелок, которые ставились на стол, когда в шато Ла-Пьер бывали гости. Она сохранила восемнадцать бокалов и двадцать четыре хрустальные солонки, изготовленные Робером в первые дни его самостоятельной работы, сразу после того как он был произведен в мастера, а в одном из ящиков письменного стола мы обнаружили плотно исписанные страницы с полным изложением хода процесса, связанного с его банкротством.
Были там и более личные предметы, глядя на которые казалось, что матушка все еще находится с нами: кресло перед камином, ломберный столик, на котором она раскладывала пасьянсы, пюпитр для нот – воспоминание о давно прошедших днях, когда у нас был свой собственный хор в Ла-Пьере и в праздники в дом приходили рабочие, чтобы петь вместе с нами; корзинка для Ну-Ну, собаки, которая жила у нее много лет, и клетка, где в свое время жил Пеле, один из двух попугаев, привезенных Пьером с Мартиники в шестьдесят девятом году.
Мы пошли наверх, в спальню, где все дышало ее присутствием: кровать под зеленым пологом – ложе, которое она делила с моим отцом, – обивка на стенах, каминный экран возле письменного столика. Часы на камине, серебряный кубок рядом с ним, отцовская трость с золотым набалдашником и золотая табакерка, которую ему подарил маркиз де Шербон, когда он уезжал из Шериньи в Ла-Пьер; ее зонтик из тафты, ее настольная лампа…
– Как будто бы время остановилось, – прошептала Эдме. – Я снова в Ла-Пьере. Мне три года, в стекловарне звонит колокольчик, возвещая конец смены.
Мне кажется, больше всего нас поразил ее шкаф и белье, аккуратно сложенное на полках. Мы начисто о нем забыли, а она хранила его все эти годы, используя для себя несколько стареньких простыней, а остальное сберегая нам в наследство. Вышитые простыни и наволочки, дюжины скатертей, нижние юбки, носовые платки, муслиновые чепчики, давно вышедшие из моды, но отлично выстиранные и свежие, – на полках лежало больше сотни этих чепчиков, переложенных розовыми лепестками.
Все эти вещи, столь неожиданные и столь несовместимые с нашим бурным временем, служили как бы обвинением нашей эпохе, которая не испытывала уважения к прошлому и ненавидела все, к нему относящееся.
– Если вы закончили осмотр имущества гражданки Бюссон, – сказал судебный врач, который шел за нами следом, – в свое время будет произведена полная официальная его опись. А пока я должен снова наложить печать.
Мы вышли из мира нашего детства и снова вернулись в месяц брюмер третьего года. Но мне все равно казалось, что, когда мы выходили из комнаты матушки, ее руки были на моем плече и на плече сестры.
Мы похоронили ее на кладбище в Сен-Кристофе, рядом с ее родителями: Пьером Лабе и его женой Мари Суанэ.
Все мы пятеро получили равные доли наследства; интересы Жака, заменяя его отца-эмигранта, представлял гражданин Лебрен, общественный нотариус нашего округа. В эти доли входило самое разнообразное имущество, которым матушка владела в приходе Сен-Кристоф. Для того чтобы одному не досталось больше, чем другому, принималась во внимание стоимость каждого объекта: так, например, тот кто окажется владельцем дома Пьера Лабе в Сен-Кристофе, должен будет возместить разницу в стоимости тому, кто получит менее ценное имущество. После этого нотариусы написали на пяти бумажках наименование разных частей наследства, бумажки были сложены в шляпу, и каждый из нас должен был тянуть жребий.
Мишель, которому ничего не было нужно, оказался самым счастливым: ему достался дом нашего деда. Он тут же предложил его Пьеру, который вытащил билетик с названием маленькой фермы возле деревни, и наш леманский брат, у которого было трое собственных, весьма бойких сыновей, а теперь еще и приемный, племянник, не считая того, что вскоре ожидалось очередное прибавление семейства, был очень рад этому обмену. Вскоре после этого он оставил Ле-Ман и перевез семью в Сен-Кристоф, так как на западе снова начались волнения – там то и дело возникали стычки с иррегулярными соединениями роялистских войск, или с шуанами, как их тогда называли, и Пьер боялся, как бы его семье не пришлось заново пережить все ужасы гражданской войны.
Я получила небольшую ферму Грандиньер, Эдме досталась такая же, она называлась Гупильер, а для Жака нотариус вытянул Антиньер. Мы оставили на всех трех фермах арендаторов, поскольку фермерские дома никому из нас не были нужны.
Личные вещи отца тоже были оценены, и каждый из нас должен был заплатить за то, что ему хотелось получить. Мы с сестрой поделили между собой белье, Пьер, у которого была большая и все растущая семья, забрал все стулья, собачью конуру и клетку, в которой не было попугая, а Мишель, к моему великому удивлению и радости, заплатил четыре тысячи ливров за отцовскую золотую табакерку и его трость с золотым набалдашником.
– Это первые вещи в моей жизни, которые я помню, – говорил он потом. – Отец по воскресеньям ходил с этой тростью в церковь в Курдисье, а когда заканчивалась месса, он, б-бывало, стоял возле церкви и угощал табаком к-кюре из вот этой самой табакерки. Мне ужасно нравилось на это смотреть.
Он снова положил табакерку в карман и улыбнулся. Неужели это возможно, думала я, что Мишель, который с самого начала бунтовал против отцовского диктата больше всех сыновей, все эти годы любил отца больше нас всех?
Он посмотрел на Эдме, которой, как и ему самому, не надо было думать о семье.
– Какие у тебя планы? – спросил он ее. Сестра пожала плечами. Перспектива переезда в Сен-Кристоф ее не привлекала. Если Пьер действительно намеревался оставить свою должность общественного нотариуса в Ле-Мане и жить в деревне, для нее там не будет никакого дела. Домашние заботы и целый выводок детей могут удовлетворить ее невестку, но Эдме Бюссон-Помар любила работать головой.
– У меня нет никаких планов, – ответила она. – Разве что ты найдешь какую-нибудь новую революционную партию, в которую я могла бы вступить.
Надо сказать, что смерть матушки совпала с новой сменой правительства в Париже. За несколько недель до этого в столице вспыхнуло роялистское восстание, которое было подавлено генералом Бонапартом, и в самый день матушкиной смерти Конвент прекратил свои заседания и исполнительная власть перешла к Директории, состоявшей из пяти министров. Никому не было известно, как они собираются управлять страной. Единственные люди, которые пользовались авторитетом, были генералы, и самый влиятельный из них – Бонапарт, но они были слишком заняты тем, что одерживали победы над нашими врагами за границей, и им было некогда заниматься делами в Париже.
– В Вандоме м-масса якобинцев, – сказал Мишель. – Там находится и Гесин, при Директории он будет комиссаром. Он хочет добиться возвращения робеспьеровской Конституции девяносто третьего года и покончить с шуанами и всякого рода умеренными. Я его знаю.
Я заметила, как заблестели глаза Эдме. Робеспьер был ее Богом, а Конституция, принятая в девяносто третьем году, – ее требником.
– Он собирается издавать в Вандоме газету, – продолжал Мишель, – под названием «L'Echo des Hommes Libres». В ней будет сотрудничать Бабёф, один из экстремистов. Он считает, что все богатства, всю собственность надо разделить поровну. Некоторые называют его «коммунистом». Это похоже на новую религию, которую я готов исповедовать.
Он подошел к Эдме и протянул к ней руки.
– Поедем в Вандом, Эйме, – сказал он, называя ее ласковым именем наших детских дней. – Б-будем жить вместе, соединим наши наследства и будем работать во имя революции. Пусть называют меня террористом, экстремистом или п-проклятым якобинцем. Я всегда им был, им и останусь.
– Я тоже, – сказала Эдме.
Они рассмеялись и обнялись, совсем как в детстве.
– Удивительное д-дело, – сказал Мишель, оборачиваясь ко мне. – Это, наверное, потому, что я всю жизнь жил в маленьком обособленном мирке, но я теряюсь, если вокруг меня нет друзей. Если Эдме поедет со мной в Вандом, мне б-будет казаться, что я снова живу на стекловарне.
Я радовалась за них. Будущее, которое, казалось, не сулило им ничего радостного, обрело какой-то смысл. Странно, что смерть матушки сблизила брата и сестру, двух одиноких людей, которые больше всех остальных были похожи на отца.
– А если у нас ничего не получится с политикой, – сказала Эдме, – снова возьмем в аренду стекловарню и станем партнерами. Я вполне могу делать мужскую работу. Спроси у Пьера.
– Я и сам это знаю, – ревниво отозвался Мишель. – Мне н-не нужно никого спрашивать.
Он нахмурился, словно ему внезапно пришла в голову какая-то мысль. Бог знает, в каких глубинах его существа возник его новый проект.
– Мы могли бы взять в аренду стеклозавод в Ружемоне, – сказал он, – и восстановить его во всем его прежнем величии. Не для себя, конечно, – мы стали бы делить все доходы с рабочими.
Он не назвал Брюлоннери, Шериньи и даже Ла-Пьер. Он выбрал Ружемон, стекловарню, на которой его брат Робер потерпел свое первое банкротство. И я поняла, что Мишель еще раз пытается, сам не зная почему, искупить вину своего брата.
– Решено, – повторил он. – Если в наших сотоварищах по политике мы не найдем того, что ищем, берем Ружемон, вступаем в партнерство и начинаем там работать.
Время показало, что дело было совсем не в сотоварищах, а в том, что пораженная коррупцией Директория отнюдь не разделяла их идей о народовластии и имущественном равноправии – настолько, что через полтора года Гракх Бабёф, их автор, был приговорен к смертной казни, а редактор «L'Echo des Hommes Libres» заключен в тюрьму.
Я до сих пор не знаю, как Мишелю и Эдме удалось избежать тюремного заключения. Всему Ван-дому было прекрасно известно, что они тесно связаны с Гесином и его сообщниками. Что же касается нас с Франсуа, то мы больше думали о своей все растущей семье и старались держаться подальше от политики, не желая подвергаться риску ради безнадежного дела.
В тысяча семьсот девяносто девятом году мы поселились в Ге-де-Лоне, неподалеку от Вибрейе; это случилось вскоре после государственного переворота в Париже, в результате которого Бонапарт был назначен Первым Консулом. В том же году Мишель и Эдме, соединив свои капиталы, полученные в наследство от матушки, взяли в аренду Ружемон в качестве равноправных партнеров.
Этот проект с самого начала был обречен на неудачу, и все мы прекрасно это понимали. Пьер, обосновавшийся в Сен-Кристофе со своим выводком сыновей, который наконец-то пополнился только что родившейся дочерью, получившей имя Пивион-Белль-де-Нюи – только Пьер мог придумать такое имя, – предупреждал их обоих, что восстановить завод таких размеров и в таком разрушенном состоянии, как Ружемон, невозможно без привлечения достаточно крупных капиталовложений.
Мишель и Эдме не хотели его слушать, как, впрочем, и никого другого. Они мечтали о стеклозаводе, которым рабочие владели бы наравне с предпринимателями, имея равную с ними долю доходов, и они пытались осуществить свою мечту в течение трех лет, и только в марте тысяча восемьсот второго года вынуждены были от нее отказаться. Подобно всем другим идеалистическим прожектам и до и после них, вроде, например, самой революции с ее идеями равенства и братской любви, эта затея оказалась несостоятельной, как только ее попытались воплотить в жизнь.
– Сам разорился и сестру разорил, – заметил мой муж Франсуа, который теперь был мэром Вибрейе и отцом двух сыновей: Пьера-Франсуа и Альфонса-Киприена, не считая нашей дочери Зоэ. – Мишелю придется теперь служить, найти место управляющего на какой-нибудь небольшой стекловарне, а Эдме либо останется с ним, чтобы вести его хозяйство, либо вернется в Сен-Кристоф и будет жить на своей крошечной ферме. Они поставили на карту все, что у них было, и теперь у них не осталось ни будущего, ни состояния.
Франсуа преуспевал в жизни, в то время как они потерпели поражение. Мы с ним жили в полном довольстве, радуясь на растущих детей, и все-таки было в этой обеспеченности и покое что-то, что порой заставляло меня стыдиться.
Через несколько месяцев после того, как Первый Консул подписал Амьенский мир, положивший конец войне между Францией и Англией, я находилась в нашем саду вместе с детьми, наблюдая за тем, как под окнами гостиной разбивали клумбу. Вдруг ко мне подбежал мой старший сын Пьер-Франсуа вместе с сестрой и сказал, что у калитки стоит какой-то человек и спрашивает мадам Дюваль.
– Что за человек? – спросила я.
На дорогах порой еще встречались бродяги-дезертиры из остатков шуанской армии, а мы жили в некотором отдалении от Вибрейе, и я не любила, когда в отсутствии мужа около дома оказывались чужие люди.
Зоэ, которой было уже девять лет, вмешалась в разговор.
– Сразу видно, что это не нищий, маменька, – сказала она. – Когда он со мной разговаривал, то снял шляпу и поклонился.
Наш садовник находился неподалеку, его всегда можно было кликнуть, и я пошла по дорожке в сопровождении детей.
Незнакомец был высок и худ, платье на нем висело, словно он похудел в результате тяжелой болезни. Покрой костюма выдавал в нем иностранца, так же как и башмаки с квадратными носами. Глаза были скрыты под очками, а слишком яркий оттенок рыжеватых волос говорил о том, что цвет этот искусственный. Посмотрев на саквояж, стоявший у его ног, я решила, что это бродячий торговец, который будет меня уговаривать купить свой товар.
– Прошу прощения, – сказала я, пытаясь принять строгий вид, чтобы поскорее его спровадить, – но у нас уже есть все необходимое…
– Я очень этому рад, – ответил он, – ибо я не могу вам ничего предложить. У меня в саквояже только чистая рубашка и батюшкин кубок. Я сохранил его в целости.
Он снял очки и протянул ко мне руки.
– Я же говорил, что никогда тебя не забуду, Софи, – сказал он. – Я вернулся домой, к тебе, как и обещал.
Это был мой брат Робер.