Глава седьмая
Зима в тысяча семьсот восемьдесят девятом году выдалась удивительно суровая. Никто, даже самые старые люди в нашей округе не могли припомнить ничего подобного. Морозы установились необычайно рано, к тому же год был неурожайный, и местные арендаторы и крестьяне оказались в бедственном положении. Нам на нашем заводе тоже приходилось нелегко: обледеневшие, занесенные снегом дороги стали почти непроезжими, и нам стоило больших трудов доставлять товар в Париж и другие крупные города. Это означало, что у нас на руках скопилась непроданная продукция, и было маловероятно, что мы сможем сбыть ее весной, потому что за это время торговцы закупят нужный им товар в другом месте, если они вообще будут делать какие-то заказы. В то время из-за беспорядков, прокатившихся по всей стране, наблюдалось общее падение спроса на предметы роскоши. Я и раньше слышала, как мои братья, и в особенности Пьер, рассуждали с матушкой об общем упадке в нашем стекольном ремесле, да и в остальных ремеслах тоже, по той причине, что внутренние пошлины и многочисленные налоги значительно увеличивали стоимость производства; но только после того, как я сама стала женой мастера-стеклодува и хозяйкой на нашем маленьком заводе, я полностью оценила те трудности, с которыми приходилось сталкиваться на каждом шагу.
Мы платили владельцу Шен-Бидо, мсье Манжену из Монмирайля, годовую ренту в двенадцать тысяч ливров, что само по себе было не так обременительно, но мы отвечали за состояние построек, и на нас лежал весь ремонт. Кроме того, мы платили налог на поместье и церковную десятину, и нам не хватало того леса, который разрешалось использовать для нашей печи. Мы платили штраф, если наша скотина оказывалась за пределами территории завода, а если кто-нибудь из наших людей пытался срубить дерево в охотничьих угодьях и попадался на этом, нас тоже штрафовали – приходилось отдавать по двадцать четыре ливра за каждый случай.
По сравнению с тем временем, когда работал мой отец, рабочие получали гораздо больше, в связи с тем что возросла стоимость жизни. Самые главные мастера – стеклодувы и гравировщики – получали примерно шестьдесят ливров в месяц; менее квалифицированным платили от двадцати до тридцати ливров; ученики и подмастерья получали пятнадцать—двадцать ливров. Но даже при этих заработках жить им было нелегко, поскольку они должны были платить подушный налог и налог на соль; однако самым тяжелым бременем для рабочих и их семей был рост цены на хлеб, которая за эти месяцы достигла одиннадцати су за четырехфунтовый каравай. Хлеб составлял их главную пищу – мяса они себе позволить не могли, – и человек, который зарабатывал примерно один ливр или двадцать су в день и должен был кормить голодную семью, тратил половину своего заработка на один хлеб.
Только теперь я поняла, как много делала моя мать для жен и детей наших рабочих и каких невероятных усилий ей стоило не дать им умереть с голода, удерживая в то же время стоимость производства на прежнем уровне – так, чтобы она повышалась как можно меньше.
В эту суровую зиму просто невозможно было удержать рабочих от незаконных порубок в лесу или от браконьерства – они тайком охотились на оленей. Да у нас и не было особого желания этим заниматься, поскольку скверные дороги и в связи с этим невозможность попасть в Ферт-Бернар или Ле-Ман весьма осложняли нашу собственную жизнь.
Рост цен вызывал недовольство, доходящее до озлобления, по всей Франции, однако мы в нашем захолустье были, по крайней мере, избавлены от стачек и прочих беспорядков, которые то и дело вспыхивали в Париже и других больших городах. И тем не менее ощущение неуверенности и тревоги просочилось и в наши леса, куда различные слухи доходили сильно преувеличенными, просто в силу нашей уединенности.
Пьер, Мишель и мой Франсуа в течение этого последнего года сделались масонами, вступив в различные ложи в Ле-Мане – Сен-Жюльен л'Этруат Юнион, Ле-Муара и Сент-Юбер соответственно. Здесь, пока дороги не сделались окончательно непроезжими, оба моих мастера-стеклодува встречались с прогрессивно мыслящими леманцами, среди которых были адвокаты, врачи и прочие представители интеллектуальных профессий – такие как мой брат Пьер. Встречались там и аристократы, были даже кое-кто из духовенства, однако превалировал все-таки средний класс.
Я не очень-то разбиралась в муниципальных делах и еще меньше знала о том, как управляется страна в целом, – что, очевидно, и было предметом дискуссий на этих собраниях, – но я и сама видела, что налоги и всяческие ограничения все мешали заниматься нашим ремеслом, и что высокие цены на хлеб наиболее тяжким бременем ложились на беднейших рабочих, тогда как самые богатые, те, которые владели большими деньгами, то есть аристократия и духовенство, были освобождены от каких бы то ни было налогов.
Между тем всеобщее мнение сводилось к тому, что сама Франция – равно как мой брат Робер несколько лет тому назад – находится на грани банкротства.
– Я уже сколько лет об этом говорю, – заметил Пьер, приехав как-то нас навестить. – Нам необходима конституция, такая же, как создали для себя американцы, где было бы написано, что все имеют равные права и нет никаких привилегированных классов. Наши законы и вся законодательная система устарели, так же как и наша экономика, а король ничего не может сделать. Он находится в плену у феодализма, так же как и вся страна.
Я вспомнила то время, когда он постоянно читал Руссо, раздражая этим моего отца. Сейчас он носился с ним еще больше, чем раньше, ему не терпелось претворить идеи Жан-Жака в жизнь.
– Каким это образом, – спросила я его, – конституция, если она будет напечатана, может облегчить нашу жизнь?
– А вот каким, – отвечал Пьер. – С упразднением феодальной системы привилегированные классы лишатся своей власти, и те деньги, которые они вынимают из наших карманов, пойдут на упрочение и оздоровление экономики страны. Таким образом, снизятся цены – вот тебе и ответ на твой вопрос.
Все это казалось мне крайне неопределенным, как и все другие рассуждения Пьера. Система может когда-нибудь измениться, но человеческая природа останется прежней, и всегда найдутся люди, которые будут наживаться за счет других.
А сейчас все были охвачены общей ненавистью к скупщикам хлеба, к тем торговцам и землевладельцам, у которых скопились громадные запасы зерна и которые взвинчивали цены на хлеб, придерживая его до того момента, когда цена достигнет наивысшей точки. Иногда банды голодных крестьян или лишившихся места рабочих нападали на хлебные амбары или же захватывали возы с зерном, направлявшиеся на рынок, и мы относились к ним с полным сочувствием.
– Ед-динственное, что может подействовать, – говаривал Мишель, – это насилие. Вздернуть д-двух-трех т-торговцев зерном или землевладельцев – и цены на хлеб живо п-понизятся.
Наши дела шли из рук вон плохо, нам пришлось сократить производство и уволить рабочих, которые проработали у нас много лет. Для того чтобы не дать им умереть с голода, мы платили им пособие, всего двенадцать су в день, но что касается арендной платы, налогов и пошлин, то здесь не было никакого облегчения.
Мы получали письма от Робера из Парижа, где постоянно вспыхивали бунты и забастовки. Дела у него, по-видимому, шли так же скверно, как и у нас. Стеклозавод в Сен-Клу перешел в другие руки и закрылся вскоре после того, как Робер попал в тюрьму, и теперь его доходы ограничивались тем, что ему удавалось выручить в лавке в Пале-Рояле, – там продавались в основном предметы, изготовленные им самим, – кроме того, у него было несколько учеников в маленькой лаборатории, которую он основал на улице Траверсьер в квартале Сент-Антуан.
В Париже Робер находился вблизи от центра политической мысли, поскольку он был масоном и жил в Пале-Рояле, и постоянно цитировал герцога Орлеанского – бывшего герцога Шартрского, – гостьей которого мне однажды случилось быть.
«Великодушие и благородство этого человека выше всяких похвал, – писал мой брат. – В самые лютые морозы, когда Сена неделями была скована льдом, он каждый день раздавал хлеб парижским беднякам – больше чем на тысячу ливров. Он оплачивал расходы рожениц – каждая женщина, рожавшая в нашей части Пале-Рояля, получала от него воспомоществование. Он нанял пустующие помещения в Сен-Жерменском предместье и устроил там кухни для бездомных, где стряпали и раздавали пишу его собственные слуги, одетые в ливреи. Герцог Орлеанский несомненно пользуется в Париже всеобщей любовью, больше, чем кто бы то ни было, что вызывает недовольство двора, где его терпеть не могут; говорят, что королева не желает с ним разговаривать. Лишь немногим уступает ему в популярности Неккер, министр финансов, который, как говорят, отдал в казну два миллиона ливров своих собственных денег. Если страна продержится до Генеральных штатов, которые должны собраться в мае, нам, возможно, предстоят большие перемены, в особенности принимая во внимание то, что Неккеру удалось добиться удвоения представителей от Третьего сословия, так что теперь они будут превосходить по количеству голосов аристократию и духовенство. А пока посылаю несколько памфлетов, может быть, ты попросишь, чтобы Пьер распространил их в Ле-Мане, а Мишель и Франсуа – в Ферт-Бернаре и Мондубло. Их выпускает штаб-квартира герцога Орлеанского в Пале-Рояле, и в них содержатся все политические новости».
Итак, Робер тоже следовал велению моды и все больше втягивался в политические события. Место придворных сплетен заняли министерские интриги, и вопрос: «Что есть Третье сословие?» – вызывал более жгучий интерес, чем то, что занимало все умы прежде, а именно: «Кто сейчас любовник королевы?»
Так же как и многие другие люди моего поколения, я никогда не слыхала о Генеральных штатах, и снова Пьеру пришлось мне объяснять, что это депутаты, представляющие всю нацию, и что они разделяются на три отдельные группы: аристократия, духовенство и Третье сословие, причем третья группа представляет все остальные классы общества. Все эти три группы должны встретиться в Париже, для того чтобы обсудить будущее страны, впервые с тысяча шестьсот четырнадцатого года.
– Неужели ты не понимаешь, – говорил мне Пьер, – что Третье сословие будет представлять именно таких людей, как мы с тобой? Делегаты из городов и сельских округов по всей Франции съедутся в Париж и будут говорить от нашего имени. Такого не бывало вот уже сто семьдесят лет.
Он находился в состоянии чрезвычайного волнения, как, впрочем, и все остальные его друзья, в особенности адвокаты, врачи и прочие интеллигенты.
– А чем кончилась эта встреча в тысяча шестьсот четырнадцатом году? Привела она к чему-нибудь?
– Нет, – вынужден был признать Пьер. – Депутаты не могли ни о чем договориться. Однако времена изменились. На этот раз Третье сословие, благодаря Неккеру, получит больше голосов, чем все остальные.
Он, Мишель и Франсуа с живейшим интересом читали памфлеты, присланные Робером, и то же самое, за спиной своего мужа, делала Эдме – ведь мсье Помар был сборщиком налогов для монахов Сен-Винсентского монастыря, а эта профессия принадлежала к числу тех, что подвергались наиболее сокрушительным нападкам. В этих памфлетах также предлагалось, чтобы каждый приход составил перечень причиненных людям обид и прислал бы их депутатам, когда они будут избраны. Таким образом, будет представлено все население страны, и когда Генеральные штаты соберутся в Версале, им будут известны мысли и чаяния каждого.
Идея новой конституции ничего не говорила нашим рабочим в Шен-Бидо. Единственное, чего они хотели, это отмены ненавистного подушного налога и налога на соль да еще снижения цен на хлеб и чтобы у них постоянно была работа. Я старалась делать то же самое, что всегда делала матушка: навещала рабочих у них дома, выслушивала их жалобы, когда они рассказывали мне о своих невзгодах. Но прошли те времена, когда кувшин вина или же теплое одеяло из господского дома с благодарностью принимались как помощь и утешение во время болезни. У этих женщин не было хлеба, чтобы накормить детей; в каждом жилище меня встречали нищета, болезни и голод. Мне ничего другого не оставалось, как день за днем без устали повторять, что зима скоро кончится, производство наладится, цены снизятся и, когда депутаты соберутся на совещание с королем, будет сделано что-нибудь и для них.
Хуже всего приходилось старикам и детям. В нашей маленькой общине не было почти ни одного дома, куда не заглянула бы смерть. Легочные заболевания – всегдашний бич нашего стекольного ремесла – уносили теперь втрое больше стариков, чем прежде, в то время как от голода и прочих лишений гибли дети, большие и совсем маленькие. Мне кажется, что самым ярким воспоминанием, сохранившимся у меня об этой зиме, был тот момент, когда я вошла в дом Дюроше, одного из самых квалифицированных наших рабочих, а он встретил меня на пороге с мертвым ребенком на руках и сказал, что похоронить ребенка невозможно, так как земля слишком затвердела от мороза, и он собирается отнести это крошечное тельце в лес и спрятать там под поленницей дров.
– И еще я должен вам сообщить одну вещь, мадам Софи, – сказал мне Дюроше, на лице которого было написано отчаяние. – Вы знаете, я всегда был честным человеком, но сегодня мы с товарищами – все они такие же рабочие из Шен-Бидо – решили захватить обоз с зерном, который должен проследовать из Отона в Шатоден, и если возчики задумают драться, мы им все кости переломаем.
Дюроше… человек, которому матушка доверила бы завод и все свое имущество в любое время дня и ночи.
– Пожалуйста, – сказала я Мишелю, – сделай что-нибудь, чтобы их остановить. Их сразу же узнают и донесут куда следует. Дюроше мало чем поможет своей семье, если его бросят в тюрьму.
– Н-никто на них не д-донесет, – отвечал Мишель. – Возчики не п-посмеют это сделать. Наших ребят в Шен-Бидо уже все знают, с ними шутки плохи. Мне известно, что Дюроше собирается захватить обоз. Он это делает с моего благословения.
Я посмотрела на Франсуа, своего мужа, но он от меня отвернулся, и я поняла, что он выступает в своей привычной роли: за вожаком – куда угодно.
– Не могу сказать, чтобы я не сочувствовала Дюроше в том, что он собирается сделать, – сказала я. – Но ведь это же нарушение закона. Каким образом это может нам всем помочь?
– Эти законы для того и были придуманы, чтобы их нарушать, – возразил брат. – Ты знаешь, что сказал епископ на прошлой неделе? Это уже всем известно. Он заявил, что хлеба хватит на всех, если крестьяне побросают в реку своих детей. И вообще пусть едят траву и корни, ничего им не сделается.
– Совершенно верно, – подтвердил Франсуа, видя мой недоверчивый взгляд. – Это был епископ то ли Ренский, то ли Руанский, не помню, который из них. Эти церковники – самые безжалостные скупщики, они заграбастали больше всего зерна. Всем известно, что их подвалы просто забиты мешками.
«Всем известно…» – это было все равно что «говорят» былых времен, когда дело касалось придворных сплетен. Как жаль, что Мишель и Франсуа тоже стали разносчиками слухов.
Что же до хлебного обоза, то Дюроше и его товарищи сделали то, что собирались. И никто не донес на них властям.
Зима миновала. В середине апреля я вдруг получила письмо от Кэти, в котором она умоляла меня приехать в Париж. Она снова ждала ребенка, который должен был появиться на свет в конце месяца, и хотела, чтобы я была рядом с ней. Ее родители, по-видимому, всю зиму болели и еще не настолько оправились, чтобы взять на себя заботы о Жаке – крепком здоровом мальчугане, которому скоро должно было исполниться восемь лет. Что же до Робера, то он был занят в своей лавке в Пале-Рояле и в лаборатории на улице Траверсьер. Помимо этого, он теперь находился в тесной связи с герцогом Орлеанским и его окружением и постоянно пропадал на всяких политических сборищах. Я сама была беременна, уже на четвертом месяце, и не имела никакого желания ехать в Париж. Но в тоне письма Кэти было что-то такое, что меня насторожило, и я уговорила Франсуа меня отпустить.
Робер встретил меня в конторе дилижансов на улице Булей, и, не задерживаясь особенно на здоровье Кэти, тут же стал говорить о самом главном событии дня – о собрании Генеральных штатов, которое должно было состояться через несколько недель, – о том, что назревает общенациональный кризис и что весь Париж находится в состоянии политического брожения.
– Я в этом нисколько не сомневаюсь, – согласилась я. – Но как поживает Кэти, как твой сын?
Однако Робер был слишком возбужден, чтобы говорить на такие низменные темы, как здоровье и приближающиеся роды жены или же день рождения его сына.
– Понимаешь, в чем дело, – говорил он, подзывая фиакр и грузя в него мои вещи. – Если бы событиями руководил герцог Орлеанский, кризису скоро наступил бы конец. – Он обратился за подтверждением к кучеру фиакра. – Вот видишь, – обрадовался он, – все так думают… Уверяю тебя, Софи, когда живешь в Пале-Рояле, ощущаешь пульс страны. Мы, видишь ли, поселились в том же доме, где находится наша лавка, на втором этаже. Поэтому я всегда сразу узнаю, что происходит.
«И тут же передаю дальше, разношу по городу, – подумала я про себя, – преувеличивая и раздувая до невероятных размеров».
– Мы в Пале-Рояле все патриоты, – продолжал он, – и получаем сведения из первых рук, в клубе Валуа, например, это здесь же, за углом. Не то чтобы я был там членом, но там состоят многие мои знакомые.
Брат принялся перечислять, называя одно за другим имена высокопоставленных приближенных герцога Орлеанского, посвященных в дела его светлости, как личные, так и общественные. Лакло, автор книги «Les Liaisons Dangereuses», которую матушка не разрешала мне читать, был, по-видимому, правой рукой герцога и заправлял всеми его делами.
– Есть еще сотня-другая мелкой рыбешки, – доверительно сообщил мне Робер, – тесно связанных с герцогом общими интересами. Лакло достаточно сказать слово, и…
– И что? – спросила я. Брат улыбнулся.
– Я, как всегда, слишком много говорю, – сказал он, сдвигая набекрень свою шляпу. – Может, ты лучше расскажешь мне, что говорят в Ле-Мане.
Я предпочла промолчать. В наших краях и без того было достаточно волнений, и не к чему было возбуждать к ним интерес у Робера.
Я нашла Кэти усталой и неспокойной, но она так мне обрадовалась, что было жалко смотреть. Робер едва успел довести меня до дверей, как тут же снова исчез, легкомысленно сообщив, что его призывают «государственные дела».
– Хотела бы я, чтобы это было так, – прошептала Кэти, но больше ничего не успела сказать, потому что в комнату ворвался мой маленький племянник, живой, белокурый и голубоглазый мальчик, точная копия Робера, и мне пришлась ахать и восхищаться игрушками, которые он получил в подарок по случаю дня рождения – ему исполнилось восемь лет.
Вечером Кэти рассказала мне о своих опасениях.
– Робер все свое время проводит с этими агентами и агитаторами герцога Орлеанского, – говорила она. – Их единственная цель – распространять слухи и сеять смуту. Робер получает от них деньги, я знаю это точно.
– Но зачем же герцогу Орлеанскому, – возразила я, – сеять смуту и вызывать беспорядки? Ведь его так любит народ. А когда соберутся Генеральные штаты, все уладится – так, по крайней мере, говорит Пьер.
Кэти вздохнула.
– Я ничего в этом деле не понимаю, – призналась она. – И готова поверить, если ты так говоришь, что сам герцог Орлеанский не собирается устраивать беспорядки. Виноваты те, кто его окружает. В последние несколько месяцев, сразу после того как в Пале-Рояле появился мсье де Лакло, атмосфера здесь изменилась. В садах и торговых галереях, куда раньше приходили, чтобы отдохнуть и развлечься, теперь люди собираются в кучки и шепчутся по углам. Я уверена, что большинство из них – шпионы.
Бедняжка Кэти. Чего она только не придумает! И все из-за своего положения – это беременность сделала ее такой подозрительной. Ну откуда на парижских улицах возьмутся шпионы? У нас же нет никакой войны. Я пыталась отвлечь ее внимание, заговорив о будущем ребенке, о том, как обрадуется Жак сестричке или братику, но ничего не помогало.
– Если бы только можно было уехать из Парижа! – говорила она. – И пожить у вас в Шен-Бидо. Я знаю, у вас там трудная жизнь и зима такая суровая, но вы, по крайней мере, не дрожите от страха, как мы, не боитесь, что каждую минуту может вспыхнуть кровавый бунт.
Уже в течение следующей недели я начала в какой-то степени понимать ее страхи. Париж действительно изменился с тех пор, как я была там в последний раз четыре года тому назад. Люди на улицах и в лавках смотрели угрюмо и вызывающе, некоторые старались сохранять замкнутое, безразличное выражение, у других же на лице был написан напряженный страх, как у Кэти. Но встречались и другие, возбужденные, взволнованные лица, на которых было написано ожидание, – совсем как у моего брата.
Кэти была права: везде и всюду собирались кучки шептунов. Их можно было встретить в торговых галереях, на углах улиц, даже в садах Пале-Рояля.
Однажды я даже видела герцога Орлеанского: вместе со своей любовницей, мадам де Бюффон, он ехал в карете, направляясь на скачки в Венсен. Он сильно растолстел со времен нашей встречи в театре, и, когда его карета выехала из ворот дворца и он помахал своей толстенькой ручкой собравшейся толпе почитателей, которая разразилась приветственными криками: «Vive le duc d'Orleans. Vive le père du peuple!» – я испытала сильное разочарование. Я ожидала, что у нашего вождя – если он действительно станет нашим вождем – будет более живой и заинтересованный вид, что он с большим интересом отнесется к толпе своих приверженцев, а не откинется лениво на подушки кареты, смеясь какому-то замечанию своей любовницы.
Робер скажет только, что я провинциалка… И я решила не говорить ни одного слова, которое могло бы опорочить его идола.
Но даже если бы я и сделала в тот вечер такую попытку, Робер все равно не обратил бы на мои слова никакого внимания. Он вернулся в лавку из лаборатории на улице Траверсьер под сильным впечатлением от речи, которую некий мсье Ревейон, богатейший обойщик, произнес на собрании избирателей в Сен-Маргерит, собственном приходе Робера. Этот обойщик разглагольствовал на тему о непомерно высоких производственных расходах и об их связи с заработной платой – он оплакивал те дни, когда работник довольствовался заработком в пятнадцать су в день. Теперь же, говорил он, повышение заработной платы является препятствием к развитию производства.
– Совершенно правильно, – сказала я. – Такое же положение и у нас в Шен-Бидо, но если мы не увеличим заработную плату, наши рабочие будут голодать.
– Согласен, – отвечал Робер. – Но когда такие вещи произносятся публично, это может вызвать нежелательные последствия. Ревейону следует остерегаться, как бы не пострадали его окна.
Робера, по-видимому, весьма забавляла мысль, что его сотоварищ-промышленник испытывает те же самые затруднения, что приходилось испытывать ему самому всего несколько лет тому назад, и вечером он снова отправился на одно из своих таинственных собраний, то ли в какой-то клуб, то ли в свою масонскую ложу Гранд Ориент – мы не знали, куда именно. На следующее утро, когда я пошла на рынок, чтобы купить все необходимое для хозяйства, там только и говорили, что о каком-то богатом мануфактурщике в квартале Сент-Антуан, который собирается снизить заработную плату своим рабочим до десяти су в день, и одна толстенная рыбная торговка, сунув мне в руки купленную у нее рыбу, во всеуслышание заявила: «Вот такие негодяи и грабят честного человека. Их надо просто вешать!»
Но одно дело жалеть о тех временах, когда не надо было платить рабочим так много, и совсем другое – урезать их заработки, и мне было интересно, которая из этих двух версий верна. Я рассказала Роберу о том, что слышала на рынке, и он согласно кивнул головой.
– В Париже ни о чем другом не говорят, – сказал он. – Этот слух обрастает все новыми, самыми невероятными подробностями. Кто-то мне говорил, что Анрио, мануфактурщик, который занимается изготовлением пороха, высказывает те же мысли, что и Ревейон. Не хотел бы я очутиться в их шкуре.
Кэти посмотрела на меня и вздохнула.
– Но Робер, – сказала она, – ты ведь, кажется, говорил нам, что мсье Ревейон только выразил сожаление о том, что было в старые времена, он ведь ничего не говорил о том, что собирается снизить заработки.
– Верно, он сказал именно так, – пожал плечами брат, – но ведь всякий человек может трактовать его слова по-своему.
По воскресеньям в лавке всегда бывало многолюдно, поскольку парижане любили погулять в садах Пале-Рояля и потолкаться в торговых галереях, но нам с Кэти показалось, что в воскресенье двадцать шестого апреля толпа была гуще, чем обычно; народ толпился перед дворцом, то подступая к нему, то, наоборот, откатываясь и устремляясь к Тюильри по улице Сент-Оноре. Великолепная выставка фарфора и хрусталя на полках и в витринах лавки Робера не привлекла ни одного покупателя, и в тот вечер он рано закрыл ставни и двери. В понедельник лавка не работала, в этот день Кэти и Робер обычно отправлялись, взяв с собой маленького Жака, на другой конец Парижа, чтобы повидаться с Фиатами, родителями Кэти, и погулять в Булонском лесу. Но сегодня Робер сказал нам за завтраком, чтобы мы сидели дома. Он велел держать лавку на запоре и ни в коем случае не высовывать носа на улицу.
Кэти побледнела и попросила его объяснить, в чем дело.
– Могут произойти беспорядки, – небрежно бросил он. – Лучше принять меры предосторожности. Я пойду в лабораторию и посмотрю, как там обстоят дела.
Мы умоляли его остаться с нами и не подвергаться риску – мало ли что может случиться в толпе, – но он не желал ничего слышать, уверяя, что все будет в порядке. Я хорошо видела, так же как и Кэти, что он очень возбужден и взволнован. За завтраком он едва мог проглотить чашку кофе и убежал, оставив запертую лавку на попечение своего подмастерья Рауля.
Приходящая прислуга, которая обычно помогала Кэти по хозяйству, не явилась, и это липший раз показало, что все идет не так, как обычно. Мы пошли наверх, в свои комнаты, и я пыталась развлечь Жака, который шумно жаловался на то, что в выходной день его держат взаперти.
Через некоторое время меня позвала Кэти, которая находилась в своей спальне.
– Я разбирала одежду Робера, – прошептала она. – Посмотри, что я нашла.
Она протянула мне большую горсть мелких монет достоинством в одно денье – двенадцать денье составляли одно су; на одной стороне монеты было изображение головы герцога Орлеанского и надпись: «Его светлость герцог Орлеанский, гражданин», а на обороте было написано: «Надежда Франции».
– Лакло и все остальные раздают эти монеты народу, – сказала Кэти. – Теперь мне понятно, почему сегодня у Робера оттопыривались карманы. Но кому это нужно? Чему это поможет?
Мы молча смотрели на монеты, и в этот момент из соседней комнаты нас окликнул Жак.
– На улице столько народа, и все бегут, – сообщил он. – Можно я открою окно?
Мы тоже услышали топот бегущей толпы и открыли окно, однако каменные выступы и арки галереи мешали нам видеть; мы только поняли, что звуки шли со стороны площади у Пале-Рояля и с улицы Сент-Оноре. Помимо грохота бегущих шагов был слышен ропот, который становился все громче и громче, разбухая, как стремительный речной поток; мне еще никогда не приходилось слышать ничего подобного – это был рев разъяренной толпы.
Прежде чем мы успели его остановить, Жак бросился вниз к Раулю, который отодвинул засовы, открыл двери лавки и выбежал на площадь Пале-Рояля, чтобы узнать, что происходит. Вскоре он вернулся, задыхающийся и взволнованный, и сообщил нам, что все рабочие в квартале Сент-Антуан, как объяснил ему кто-то из толпы, бросили работу и вышли на улицу; они направляются к дому какого-то мануфактурщика, который грозился снизить заработную плату рабочих.
– Они сожгут все, что попадется им на глаза! – воскликнул подмастерье.
Тут Кэти лишилась чувств, и, когда мы несли ее в спальню, чтобы положить на кровать, я поняла, что случилось самое худшее; мне стало ясно, что роды начнутся именно сегодня, возможно, в ближайшие несколько часов. Я послала Рауля за лекарем, который должен был принимать роды, и, пока мы его ждали, рев толпы, спешащей в Сент-Антуан, все усиливался. Когда несколько часов спустя Рауль вернулся, он сообщил нам, что лекаря, вместе с другими врачами, потребовали в тот район, где собрались бунтовщики. Я совершенно растерялась, потому что у Кэти уже начались схватки, и снова послала мальчика на улицу, чтобы он привел хоть кого-нибудь, кто может помочь при родах. Бедняжка Жак был так же испуган, как и я, но все-таки я послала его вниз кипятить воду и рвать старые простыни, а сама сидела подле Кэти и держала ее за руку, стараясь успокоить.
Прошла целая вечность – так мне, по крайней мере, казалось, а на самом деле не больше сорока минут. Рауль снова поднялся наверх, и с ним, к моему великому ужасу, пришла та самая толстенная торговка рыбой. Она, должно быть, заметила выражение моего лица, потому что засмеялась грубоватым, но добрым смехом и отрекомендовалась: «Тетка Марго».
– Во всем квартале не найдешь сейчас ни одного лекаря, – сообщила она нам. – Народу, говорят, все прибывает. Бунтовщики заполнили уже все пространство от улицы Монтрей до самой королевской стекловарни на улице Рейи. Они несут с собой чучела, изображающие Ревейона и Анрио, тех самых мануфактурщиков. Так им, негодяям, и надо. Нужно бы не чучела жечь, а их самих поджарить. А у вас тут что случилось? Женщина рожает? Да я этих ребятишек не меньше дюжины приняла за свою жизнь.
Она откинула простыни, чтобы осмотреть Кэти, которая устремила на меня измученный и испуганный взгляд. Но что оставалось делать? Мы были вынуждены принять помощь этой женщины, ибо я, несмотря на свое положение, была так же неопытна и несведуща в этих делах, как маленький Жак. Как не хватало мне сейчас матушки, как хотелось, чтобы она была с нами, она или хотя бы кто-нибудь из наших женщин из Шен-Бидо…
Я попросила Рауля сходить в лабораторию на улицу Траверсьер и сказать Роберу, чтобы он немедленно шел домой, если, конечно, ему удастся пробиться сквозь толпу, и он тут же убежал – не потому, конечно, что он так уж беспокоился о нас, просто ему было интересно, что делается на улицах. Только после того как он ушел, наша повитуха жизнерадостно сообщила:
– Все равно он туда не доберется, его тут же собьют с ног.
Окна в верхних комнатах я держала открытыми, и, несмотря на то что мы находились довольно далеко от мятежных кварталов, до нас доносился отдаленный ропот толпы, и время от времени слышался цокот копыт – значит, были вызваны войска, чтобы разогнать мятежников.
День близился к вечеру, бедняжка Кэти продолжала мучиться, а Робер все не появлялся. Уже темнело, когда наша спасительница-торговка позвала меня наверх, так как ей нужна была помощь. Я послала Жака на кухню, чтобы он сварил кофе; бедный мальчик дрожал от страха и жалости, слушая крики и стоны матери, – мы вместе с «теткой Марго» приняли младенца Кэти, он был мертвый, бедняжка, у него пуповина обмоталась вокруг шейки.
– Какая жалость, – пробормотала повитуха, – но даже если бы тут был лекарь, он все равно ничего не смог бы сделать. Мне приходилось такое видеть. Ребенок шел ножками, и пуповина его задушила.
Мы сделали для Кэти все необходимое. Мне кажется, она была слишком измучена, чтобы горевать о своем мертвом ребенке. А я всеми силами старалась развлечь и утешить Жака, который с детским любопытством все хотел взглянуть на своего мертвого братишку, которого мы положили в корзинку и чем-то прикрыли. А потом мы вдруг обнаружили, что уже совсем темно и что на улицах стало тихо – бунтовщиков больше не было слышно.
– Больше я ничем не могу помочь, – сказала повитуха. – Пойду-ка я домой да посмотрю, в каком виде вернулся мой старик, не прошибли ли ему голову. Загляну к вам завтра. Пусть она спит. Природа сделает свое.
Я поблагодарила ее и пыталась сунуть ей в руку несколько монет, но она отказалась их взять.
– Не нужно мне денег, – сказала Марго. – Мы все равны, когда наступит трудная минута. Жаль, что младенчик-то помер. Ну да ничего, она молодая… Еще детки будут…
Я никак не думала, что буду жалеть об уходе этой женщины, но когда я закрыла за ней дверь внизу, меня охватила странная непонятная тоска.
В ту ночь Робер так и не вернулся, Жак вскоре уснул, Кэти тоже спала, а я сидела у открытого окна, ожидая услышать звук шагов.
На следующий день, во вторник, волнения возобновились с самого утра. Я, наверное, все-таки заснула на час-другой, потому что меня разбудили топот, крики, и вдруг кто-то стал колотить в дверь. Я думала, что это Рауль, но оказалось, что стучит незнакомый человек.
– Открывайте… открывайте двери! – кричал он. – Мы идем через мосты, поднимем тех, кто за рекой. Нам нужен каждый рабочий человек, все должны выйти на улицу. Открывайте… открывайте двери!
Я захлопнула окно и слышала, как он колотит в соседнюю дверь, потом в следующую и так далее, по всей улице Сент-Оноре. Вскоре за ним последовали другие, они орали и кричали, и с наступлением дня толпа заняла уже весь квартал, потом соседний, еще один… а выстрелы звучали все чаще, и по улицам скакали солдаты.
Наша повитуха не появилась. Она либо присоединилась к толпе, либо сидела, запершись, у себя дома, так же как и мы сами, потому что на улицах находились только одни бунтовщики. Жак, высунувшись из оконца своей комнатки, расположенной под самой крышей, сообщил нам, что видит людей, у которых забинтована голова, а других несут на руках, и у них сильно течет кровь. Трудно сказать, было ли это действительно так, или он все выдумал.
Мы уже два дня сидели без свежей пищи, и даже хлеб у нас подходил к концу, но я не осмеливалась выйти на рынок, боясь бунтовщиков. Кэти проснулась, ей захотелось есть, что я сочла добрым знаком. Я сварила ей супу, но едва она успела проглотить несколько ложек, как ее тут же вырвало, и она стала жаловаться на боли, напоминающие родовые схватки. Боли все усиливались, и, по мере того как день близился к вечеру, она становилась все слабее и слабее. Я видела, что она теряет много крови, и понимала, что это очень плохо, однако не знала, что делать, и только рвала и рвала простыни, чтобы попытаться остановить кровотечение.
Жак теперь, когда его мать больше не стонала, как накануне, не отходил от окна. Он стоял, облокотившись на подоконник, и сообщал мне, что происходит на улице: крики стихают… вот они снова становятся громче – в зависимости от того, как развиваются события.
– Послушай, это солдаты! – кричал он. – Это кавалерия, я слышу, как звенят уздечки и цокают копыта. Как жаль, что мне их не видно!
При каждом выстреле из мушкета он с восторгом кричал:
– Пах… пах-пах… пах-пах…
Лицо Кэти стало смертельно бледным. Снова наступил вечер, было около восьми, а она лежала, абсолютно не двигаясь, начиная с трех часов дня. Жаку надоело «палить» вместе с солдатами, он проголодался и требовал, чтобы ему дали поужинать. Я сварила еще супу, но к нему не было хлеба, и мальчик по-прежнему жаловался, что ему хочется есть. А потом – ведь ему было всего восемь лет, и он сидел взаперти с воскресенья – мальчику вздумалось побегать вверх-вниз по лестнице: из лавки в комнаты, где мы жили, и обратно, и этот грохот казался мне оглушающим, его нельзя было сравнить даже со стрельбой и прочими звуками бунта, доносившимися из Сент-Антуанского предместья.
В воздухе носился запах гари – должно быть, где-то горели дома или это пахло порохом от солдатских выстрелов, – а Жак все носился по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки. В комнате Кэти стало совсем темно, и я стояла на коленях перед кроватью, держа ее слабую руку в своей.
Снова послышались шаги – это возвращались домой те, кто ходил смотреть на бунтовщиков, – и наконец раздался стук в нашу дверь. Жак испустил воинственный клич:
– Это папа пришел! – и помчался вниз открывать дверь.
Я встала на колени и зажгла свечи, слушая, как Робер, смеясь, разговаривает с сыном внизу в лавке. Я подошла к лестнице и стояла там, на верхней площадке, глядя вниз на своего брата.
– Разве Рауль ничего тебе не сказал? Он не был у тебя вчера?
Робер взглянул на меня, улыбнулся и стал подниматься по лестнице в сопровождении Жака, который шел за ним следом.
– Сказал? – повторил он. – Конечно же он ничего мне не сказал. В последние тридцать шесть часов между нами и лабораторией было по меньшей мере три тысячи человек. Мне еще повезло, что я сумел добраться сегодня до дома. Ты знаешь, они разгромили фабрику Ревейона, вместе с домом и всем прочим, и то же самое проделали с Анрио. Когда парижская толпа поднимется, ее не так-то просто остановить. Я все это наблюдал из окон лаборатории, славное было зрелище! Толпа ревет: «Vive le Tier Etat! Vive Necker!» – хотя никому не известно, какое отношение имеют Третье сословие или наш министр к этим беспорядкам. Как бы то ни было, бедняги поплатились за это жизнью, когда солдаты стали в них стрелять. По крайней мере двадцать убитых и пятьдесят раненых, и это только то, что я видел на улице Траверсьер.
К этому времени он дошел до верха лестницы и стоял возле меня.
– А где же Кэти? Почему здесь темно?
Мы вместе вошли в комнату. Я поднесла свечу к кровати и сказала ему:
– Мы сидим здесь со вчерашнего вечера. Я совсем не знала, что мне делать.
Я осветила лицо Кэти. В нем не было ни кровинки. Робер склонился к ней и взял ее за руку, а потом вдруг в ужасе воскликнул:
– Боже мой, боже мой, боже мой! – повторил он три раза подряд и только тогда повернулся ко мне. – Она умерла, Софи, разве ты не видишь?
Снаружи все еще раздавались звуки шагов, это последние зеваки расходились по домам. Мимо проходила небольшая группка людей, они весело смеялись и пели:
Vive Louis Seize,
Vive ce roi valliant.
Monsieur Necker,
Notre bon duc d'Orleans!
Жак вбежал в комнату и взобрался на подоконник, крича вслед марширующим людям:
– Пах… пах-пах… пах-пах…
А потом звуки песни смолкли, и на улице Сент-Оноре воцарилась тишина.