Глава вторая
1
Иван возвращался с реки к себе в казарму. Он только что выкупался, хотя ротный ему купаться не разрешал.
— Еще уплывешь куда, — хмурился Ласточкин, — а ты фрукт не простой, а особенный.
Сегодня с утра ротный уехал в Оренбург. По крепости прошел слух, будто на днях должен возвратиться батальонный командир Яновский. Говорили также, что Ласточкин старается оформить свой перевод в Ново-Троицкую крепость, что отстояла от Орской верстах в тридцати пяти: ротный никак не уживался с батальонным. Это было известно в крепости всем, и все мечтали о том, чтобы Ласточкин перевода добился.
Воспользовавшись отсутствием ротного, Иван полчаса резвился в теплой воде. Вода была такая прозрачная, что было видно даже, если нырнуть головой вниз и там, на глубине, открыть глаза, как перекатывался песок на дне и, отскакивая друг от друга, медленно метались рыбы.
Иван выпрыгнул на поверхность, как пробка, быстро, со смехом. Было весело, хорошо. Он стер ладонями капли воды с тела. На груди набрякли мышцы, и Иван с удовольствием и затаенной гордостью попробовал пальцами крепость их. За два года солдатской службы окреп, закалился. Не одеваясь, он сел на песок, к самому берегу, а ноги протянул в воду. Маленькие рыбешки тут же заметались вокруг пальцев. Иван почему-то подумал: «Мне бы так в гимназии науки созерцать, как я здесь рыб созерцаю».
Он вспомнил, как преподаватель изящной словесности в Крожской гимназии сказал однажды:
— Виткевич не способен к серьезным размышлениям, но пристрастность имеет ко всему быстрому и неустойчивому.
Преподаватель был философ и любил выражаться, как он сам говорил, категориями.
Иван, не торопясь, оделся и пошел в крепость. Огибая гарнизонную гауптвахту, он улыбнулся, вспоминая гимназические годы и особенно словесника. Он вспоминал одновременно то, что было два года назад, и то, что было всего десять минут назад. Иван радовался, заново переживая только что сейчас пережитые ощущения купанья. Ощущения были новые, пропущенные через легкую горечь воспоминаний. Но и новое ощущение с каждым шагом к казарме становилось далеким, оттого что все приятное быстролетно.
Навстречу шла женщина, высокая, сильная, красивая. Раньше Виткевич не видел ее в Орске. Он остановился. Женщина, увидев его, улыбнулась. Улыбка у нее была добрая.
— Ты откуда такой молоденький? — спросила она, поравнявшись с Иваном. — Неужели такие мальчики в солдатах служат?
— Да, мадам, — ответил Иван, краснея.
— Что? — переспросила женщина, и глаза ее, большие, голубые, с точечками вокруг зрачка, сразу же перестали улыбаться. — Что ты!… Вы сказали?
— Сказал, что я солдат, мадам, — повторил Иван, смущаясь еще больше.
Вот она, та прекрасная, что снилась ему ночами, что грезилась в серые зимние вечера, когда пурга бушевала по степи. Властная, красивая, нежная, умная. Она все поняла. Даже глаза потухли, стали темней, строже.
— Почему вы так молоды и солдат? Вы сделали что-нибудь плохое?
— Нет.
Женщина шагнула к нему и провела своей рукой по лбу Ивана, убирая назад белые, выгоревшие на солнце кудри. Отдернула руку быстро, резко. Покраснела, как Иван, — от шеи. Повернулась и пошла прочь.
Это была жена батальонного командира Яновского. Анна только вчера приехала из столицы. Ее брат, офицер флота, был сослан в Сибирь после прошлогоднего декабрьского бунта. Анна очень любила своего единственного брата, очень уважала мужа и очень тосковала по Петербургу. Но ей было двадцать лет, и она радовалась жизни, несмотря ни на что.
2
"В крепость давеча приехал батальонный командир подполковник Яновский, — записал в своем дневнике Виткевич. — В тот же день он пришел в казармы, поздоровался с солдатами. Меня он спросил о здоровии. Я настолько отвык от подобного обращения, что ничего толком не ответил. Ласточкин, при сем присутствовавший, шепнул подполковнику, что я ссыльный злодей и фармазон, оттого такой дикий. Тот ничего на слова сии не возразил, однако поздно вечером за мною явился его денщик и велел следовать к подполковнику. Яновский был со мною отменно любезен, спрашивал о детстве моем и юности. Я наслаждался беседою с человеком умным и изысканным. В конце нашего разговора подполковник сказал такое, что у меня даже голова закружилась от восторга. То, что он сказал, даже бумаге доверять не должно.
Следует помнить немцев: «Was wissen zwei, das weis das Schwein». Так вот этим вторым может оказаться бумага: я знаю, что мой дневник просматривает Ласточкин…
Когда я переспросил подполковника, так ли мне следует понимать смысл сказанного им, то в ответ он улыбнулся тонко и сказал мне по-английски: «Words, words, they are liе flames in night».
3
В отношения между Виткевичем и Ласточкиным после года измывательств ротного над Иваном вошло нечто новое. Должно было произойти что-то, что изменило бы их отношения до конца. Не произойти этого не могло, потому что Виткевич стал другим. Многое в нем сломалось, многое изменилось в корне, появилось то новое, что присуще мужчине, не мальчику и даже не юноше. Недаром считается год в неволе десятью годами на свободе. В неволе каждый день требует переоценки ценностей.
День — это жизнь, а жизнь сурова к тем, кто не умеет быть с нею в ладу.
Не прошли даром «строевые занятия» с Ласточкиным, не прошли даром оскорбления и радости, надежды и разочарования. В Виткевиче что-то бродило, ожидая своего воплощения в новые формы. В человеке всегда рождается новое, но в зависимости от окружающей среды быстрее или медленней.
Ротный ненавидел Ивана за упрямство: мальчишка часами простаивал под солнцем на плацу, мерз в студеные ночи в караулах, но молчал, не просил «пардону».
Ласточкин, будучи по характеру своему человеком слабым, приходил в бешенство, сталкиваясь с этим молчаливым упорством, которое по прошествии двух лет выглядело настоящим вызовом. И Ласточкин изо дня в день придумывал, чем бы еще досадить Ивану, как бы вогнать его в бешенство, а вогнав, всыпать шпицрутенов и отстать.
Около плаца часто собирались любопытные, наблюдая солдатские учения. Сегодня под вязами Иван увидал Анну Яновскую. Она стояла, укрывшись от солнца зонтиком, и неотрывно смотрела на Виткевича. Ротный заметил, как женщина смотрела на ссыльного. Он наморщил лоб, обдумывая что-то. Потом улыбнулся своею особенной, веселой улыбочкой и сказал громко, так чтобы услыхала и Анна:
— Ну, дружок, сегодня для тебя новый экзерсис будет. Выйди из строя, Виткевич.
Иван вышел из строя. Вдруг, совсем по-мальчишески, ему захотелось, чтобы ротный заставил его выполнять строевые упражнения. Иван считался самым лучшим солдатом в крепости по строевой команде.
Ночью прошел дождь, и веселые рожицы луж блестели под солнцем. На плацу луж было особенно много, оттого что поле находилось в низине, недалеко от Урала.
— Так вот, дружок мой Виткевич, — продолжал ротный. — Сейчас ты у меня ползать будешь. По лужам. Два часа кряду. Ничего, ничего, не замараешься. От земли грязь не пристает.
Виткевич стоял секунду, колеблясь. Потом, побледнев, не сказав ни слова, он лег в грязь и пополз. Он не видел, как Анна зажмурила глаза и, повернувшись, побежала прочь. Сначала она быстро пошла, потом все скорей, скорей и, наконец, побежала, придерживая рукой платье, попадавшее все время под ноги.
Иван полз, не поднимая глаз, страшась увидеть лицо Анны. Только один раз он взглянул на Ласточкина, да так взглянул, что у того сразу похолодели руки. У трусов всегда холодеют руки.
Вечером, возвращаясь домой от батальонного, который его к себе вызывал, Ласточкин столкнулся с Виткевичем около дверей своего дома. Остановился. Ему захотелось убежать, потому что показалось, будто в руках у Виткевича нож. Сразу же вспомнил слова Яновского, который пообещал посадить его на гауптвахту, если он еще раз разрешит себе издеваться над солдатом, хотя бы и ссыльным. Виткевич шел прямо на Ласточкина. Ротный начал пятиться. Виткевич прыгнул, схватил его за отвороты сюртука и рванул на себя. Ротный поднял рукн к горлу и попытался расцепить пальцы Ивана. Не смог.
— Что такое? — спросил он шепотом. Кричать не рискнул.
Виткевич приблизил к себе лицо Ласточкина и негромко, спокойно сказал:
— Через три дня вашей ноги здесь больше не будет. Никогда. Для таких подлецов, как вы, вся Россия открыта. Для меня в России только одно место есть, и вдвоем в этом месте нам не ужиться. Я убью вас, ежели вы в крепости останетесь. Вы сами меня таким сделали, сердца у меня нет. Поняли вы меня?
— Да, понял, — быстро ответил Ласточкин.
— Если через три дня вы не уедете — пишите завещание. Все, — сказал Иван и отпустил пальцы.
Пятясь задом, ротный пошел к дому, храня на лице застывшую гримасу ужаса.
Виткевич говорил неправду: сердце у него было. Сердце бешено колотилось в горле, в глазах, в груди. Много жарких, сильных сердец. Он шел и улыбался. Он победил первый раз в жизни.
4
Не разгадан лик сфинкса. Какие чувства и мысли спрятаны резцом ваятеля в холодном безмолвии камня?
Если сопоставить с лицом сфинкса людей, объединенных тесными рамками нации, то наверняка самой сопоставимой окажется нация русских.
И в шумной вольнице, рожденной сладкими степными ветрами, и в суровую годину декабрьского бунта, и в униженной покорности будней — всегда народ России смотрел на чужестранца загадочным лицом сфинкса. Лицом всепонимания, улыбки, лицом большой, страдающей, доброй мысли.
Кто бы мог подумать, что в России, задавленной тупоносым сапогом Николая I, после слез Пушкина, после утонченной ненависти Чаадаева, после крови Рылеева и Пестеля могли теплиться дерзкие мечтания о ниспровержении тирании? Мечтания эти, спрятанные под седым пеплом костей, тлели голубыми лихорадочными огоньками, но порой вспыхивали жарким пламенем, искры которого разлетались далеко окрест, зажигая священным огнем сердца людей других племен и наций.
5
Однажды к Яновскому в Орск приехали под вечер два солдата из соседней крепости.
Увидав приезжих, подполковник несказанно обрадовался, разволновался. Послал за Виткевичем своего денщика. Когда Иван прибежал к подполковнику, тот радостно улыбнулся и сказал:
— Познакомьтесь, друзья. Иван, это Бестужев и Веденяпин, ссыльные в солдаты. Они декабристы.
Веденяпин крепко пожал ему руку, а Бестужев, прижав к груди, расцеловал.
Эти два сильных, мужественных человека сыграли в дальнейшей судьбе Ивана огромную роль. Декабристы, они великолепно усвоили великую истину французской революции, истину, сформулированную тремя словами: Свобода, Равенство, Братство.
Они хотели свободы, равенства и братства всем, вне зависимости от национальной принадлежности. Они внушали эту святую истину Ивану всякий раз, как встречались.
Правда, виделись друзья редко, чаще переписывались, посылая весточки друг другу с Тимофеем Ставриным.
"Дорогой Друг и Брат Бестужев!
Сейчас, заново припоминая весь наш разговор, когда мы просидели у Яновского не один час, хочу, воспользовавшись надежною оказиею, переслать тебе свое согласие со многим из того, что ты говорил, с чем я раньше никогда бы не согласился. Но кой в чем я остаюсь при своем мнении.
Только великая, свободная Польша может быть для меня тем, во имя чего стоит жить, а при надобности — и жизнь отдать. И как бы ты ни говорил, что тиран в любом обличье тираном остается, все равно я пока своему верен. Тебе трудно понять меня, потому что ты не поляк. Твоя борьба и моя борьба единственны в своей первой цели. Но следом за тем наши пути расходятся. Ты понимаешь, конечно, о чем я сказать хочу. И ежели ты можешь делать то, что делать должным считаешь по всей империи, то я могу сделать свое дело только в Польше. А для сего-то я и хочу план свой, который только тебе известен, Веденяпину да моему другу Песляку, что рядом в крепости пребывает, в исполнение привесть, в Польшу вернуться и там отдать жизнь борьбе.
Иван — Твой Брат".
…Ответ от Бестужева вскоре пришел. Иван жадно разорвал конверт.
"Дорогой Друг и Брат Виткевич!
Хочу я тебя спросить только об одном: не будь в Орской крепости Яновского, Ставрина, не будь других солдат, всех тех, о которых ты говорил мне с такою любовию, не будь всех их вкруг тебя, русских по духу и по крови и по сердцу, — остался бы ты в живых? Не пустил бы в действие тот пузырек с ядом, который показывал мне?
Зная честность твою, за тебя же и отвечу: нет, не перенес бы тех мук, на которые был обречен.
Так почему же ты можешь тогда, в мыслях даже оставить всех этих людей без помощи своей и заботы? Почему ты только о себе и своих соплеменниках радеешь?
Убежденность твою теперешнюю в идее только национальной считаю юношескою, себялюбивой, недостойной тебя именно из-за себялюбивости. Что касается плана твоего — так о нем надобно много и разумно подумать. Ежели моя последняя попытка успехом не увенчается, я, быть может, окажусь тебе полезным в совете иль помощи.
Твой Брат и Друг Бестужев".
Но последняя попытка, о которой писал Бестужев, увенчалась успехом: по монаршей «милости» Бестужев был переведен в действующую армию, на Кавказ, под пули горцев.
Виткевич снова остался один, наедине со своею мечтою, которая с каждым днем становилась все навязчивее. Правда, после бесед с Бестужевым Иван не был так силен в своей вере быть полезным только Польше, как раньше. Разбросанные, не оформившиеся в единое целое мысли бродили в нем. Но мечта о побеге, о борьбе, о необходимости приносить пользу была с ним даже во сне. Он просыпался по утрам с улыбкой на лице. Тимофей Ставрин, у которого после скоропалительного отъезда Ласточкина жил теперь Виткевич с разрешения батальонного командира, глядел на Ивана маленькими добрыми глазами и шептал:
— Бог, он добрый. Все знает…
Иван часто видел Ставрина над собою рано по утрам. Тимофей что-то шептал. Иван не понимал всех слов. Но чувствовал — тот молился о счастье…
6
Крепость Орская засыпала сразу. Сначала тушили свечи у отца Леонида. Потом, словно по сигналу, гас свет в окнах коменданта, ротных командиров. Орск засыпал.
Только иногда свет продолжал гореть в окнах у Яновского. В синий воздух летели тихие аккорды клавесина. Ночи были темные, августовские.
Иван возвращался с рыбалки. Около дома Яновского он повстречался с командиром второй роты Фыриным. Тот шел в сопровождении мальчишки-персиянина. Днем мальчонка бегал по пыльным улицам Орска вместе с русскими ребятишками.
Веселился, смеялся, широко раскрывая свои щелочки-глазенки. Часто он стоял под ивами вместе с ребятами, наблюдая, как солдаты маршировали на плацу. Солдаты говорили Ивану, будто он сын какого-то везира восточного и отбился от племени отца. А посему очутился в Орске.
Сейчас он бежал впереди Фырина и плакал. Мальчонка считался фыринским человеком, но в крепости все прекрасно знали, что Фырин не уплатил за него и ломаного гроша, потому что платить было некому.
Фырин был здорово пьян, а мальчонка боялся пьяных до смерти, несмотря на то, что ротный был человек добрый и никому плохого не делал преднамеренно.
— Что ты слезы льешь? — бормотал Фырин, спотыкаясь о застывшие после недавнего дождя комья грязи.
Мальчонка плакал навзрыд и не отвечал.
— Да не рыдай, дитя! — пропел Фырин высоким голосом.
Это рассмешило Ивана. Он подошел к Фырину и поприветствовал его. Фырин остановился и, раскачиваясь, уставился в лицо Ивана. Узнал. На приветствие ответил ласково: как и все в крепости, он знал, что ссыльного любит Яновский.
Фырин положил руку на плечо Ивану и начал жаловаться на жизнь. И счастья нет, говорил он, и денег нет.
— Может быть, вы мне, ваше благородие, мальчонку продадите? Я уплачу хорошо, вот вам и деньги появятся… — предложил Иван отчаянно дерзко.
— Тебе? А зачем? — задумчиво спросил Фырин.
Иван даже не успел объяснить ротному, что мальчугашка маленький совсем, по дому тоскует, по Азии. Фырин не дослушал его, закрыл глаза и закричал:
— Сатисфакцию! За оскорбленье — кровь! Сатисфакцию! — последнее слово ротный пропел высоким голосом.
По-видимому, пение ротного командира заставило Яновского выйти на крыльцо: все это происходило в десяти шагах от окон его дома.
— В чем дело, господа? — негромко спросил подполковник.
— Ваше высочество! — загремел Фырин. — Ссыльный в солдаты Виткевич…
— Господин Фырин, — перебил его Яновский строго. — Вы столь вольны в употреблении титулов, что я опасаюсь последствий, для вас неприятных.
— Прошу простить, господин подполковник, ошибка зрения! А-аднака, господин подполковник, я требую сатисфакции.
— Офицер у солдата? — поднял брови Яновский. — Стыдитесь, друг мой. В чем хоть причина?
— Я хотел купить у… — начал Иван, но Фырин перебил его.
— Он хотел купить у меня перса моего. Дай поцелую, орда, — обернулся он к мальчику. — Мало вы нас в ярме держали, чингис-ханы проклятые!
Яновский рассмеялся. Иван впервые слышал такой веселый смех у подполковника.
— Я бы на вашем месте продал, — перестав смеяться, сказал Яновский. — Право же, нам, грешникам, это зачтется.
Подполковник знал слабое место Фырина: ротный любил каяться, жаловаться на жизнь, на грехи. Есть такой сорт людей, которым это доставляет наслаждение.
— А зачтется? — усомнился Фырин.
— Наверняка, — успокоил его Яновский.
— Ну, тогда продам. Прощай, душа моя, киргиз! — пропел ротный и, откозыряв подполковнику, пошел по улице, спотыкаясь все время о комья грязи.
— Благодарю вас, Александр Андреевич, — сказал Иван, — очень благодарю.
Яновский задумчиво посмотрел на Ивана. Спросил:
— Зачем он вам, право? Денег у вас и так мало…
Мальчонка глазел на Ивана и всхлипывал прерывисто.
— А я отпущу его в степи.
— Сейчас поздно. Караваны ушли. Вы знаете, когда ходят караваны на Восток?
— Нет.
— Приходите ко мне, я поясню вам. А мальчонку вам придется у себя держать. — Яновский посмотрел на Ивана ласково. — И то польза. Языку персиянскому выучитесь. А там видно будет. Может, пригодится когда… Ну идите, пора уж. Прощайте.
— Как тебя зовут? — спросил Иван мальчика.
— Садек.
— Пойдем ко мне, Садек, — сказал Иван и впервые почувствовал себя человеком, отвечающим за жизнь другого человека. Вернее, даже человечка. Маленького, испуганного, с раскосыми, удивительно добрыми и нежными глазами.
7
Однажды Садек разбудил Ивана в предрассветные сумерки, когда в небе еще тлели звезды и небо казалось то черным, плотным, то серым, прозрачным.
— Скорей, скорей! — торопил Садек, помогая Виткевичу одеваться. — Скорей вставай, караван пришел, у ворот стал, до утра стоять будет, ух, как интересно!
Глаза мальчика горели, и даже под коричневым загаром было видно, как у него на скулах выступили красные пятна.
Виткевич любил смотреть на караваны, которые проходили мимо Орска. Ни разу еще караван не останавливался кочевьем около крепости: все торговцы бухарские проходили мимо Орска, направляясь прямо к Оренбургу, в караван-сарай. Однажды около крепости стали несколько погонщиков с пятью верблюдами из-за того, что основной караван прошел, а у них проводника, знавшего кратчайший путь к Оренбургу, не было. Ночью погонщики идти не решились и поэтому остались около крепости. Но тогда Иван не знал ни одного киргизского или таджикского слова. Да и Ласточкин не сводил с него глаз.
Сейчас, после того как Садек полгода прожил с ним под одной крышей, Иван выучил немало персидских слов. С Садеком он разговаривал только по-персидски и после двух месяцев, к величайшему изумлению и радости мальчика, стал разговаривать бойко, с хорошим выговором.
Как-то зимой Садек захворал, Иван делал ему компрессы, растирал ребра салом, а по вечерам рассказывал сказки. По-персидски они звучали так же хорошо, как и по-русски. Выздоровев, Садек присочинил к этим сказкам что-то свое и принялся рассказывать их киргизам, жившим в крепости. С тех пор о Садеке пошла молва как о великом сказителе, который хотя и молод годами, но мудр разумом.
Поэтому сегодня ночью, когда караван стал кочевьем около крепостных ворот, киргизы пришли за Садеком, чтобы познакомить мальчика-сказителя с купцами и погонщиками, прибывшими из Бухары. А Садек, желая отблагодарить Ивана за все то, что он для него сделал, потащил его с собой.
Так вот оно какое, кочевье!
Верблюды, костры, быстрый гортанный говор погонщиков, ночь, высокое небо и низкие звезды, тишина и в то же время гомон.
В кочевье, хотя погонщики только что расставили палатки, уже установился особенный, ни с чем не сравнимый запах: дыма, острого сыра и сухой полыни.
Старик, к которому Садек подвел Виткевича, взял руку Ивана двумя руками и крепко пожал ее.
— Спасибо тебе за мальчика, — сказал он, — за нашего мальчика.
— Полно вам, — ответил Иван, но улыбнулся, сразу же сообразив, что старик ничего по-русски не смыслит. Повторил по-персидски. — Не стоит благодарности.
— А это уж я знаю лучше, чем ты, стоит или не стоит…
Иван засмеялся. Старик растерянно посмотрел на Садека: «Как можно смеяться над словами собеседника? Да еще старшего по возрасту?» Садек покраснел, и, словно извиняясь, сказал Ивану:
— У нас нельзя смеяться над словами того, с кем ведешь беседу. И потом он старик — значит, он мудр…
Уже много лет спустя Иван вспоминал, что этот урок был для него очень важным, если не самым важным в жизни.
— Прости меня, — сказал Иван, — и большое тебе спасибо за твою благодарность. Но я не мог иначе поступить, ведь я человек.
— Ты пока еще не человек. Ты ребенок, ты немного старше Садека, а детям подчас свойственна жестокость. И это хорошо, потому что будущее мальчика — это будущее воина.
— Я не хочу быть воином.
Старик недоверчиво усмехнулся.
— Можно не хотеть ночи, дождя или снега. А вот не хотеть быть воином…
— Я не хочу быть воином, — упрямо повторил Иван.
— Чего же ты хочешь? Может быть, ты хочешь стать Хаямом? Или Ибн Синой?
— Я не знаю, кто это.
Старик покачал головой.
— В этом лучше не признаваться. Так чего же ты хочешь?
— Я хочу много знать и еще больше видеть, — Надо точно знать, чего хочешь.
Иван смутился:
— Я не знаю точно. Многое…
— Ты не на базаре. Говорить с другом надо просто и честно. «Многое» — это значит совсем мало. Сначала приди к тому, что ты хочешь узнать, а уж потом узнавай.
Иван подумал с минуту. Потом улыбнулся и попросил:
— Мне бы сначала очень хотелось выучить арабскую азбуку. Но Садек не умеет писать.
Старик спросил:
— У тебя есть с собой перо и кагаз?
— Нет.
— Хорошо. Подожди меня. Я тебе покажу основу. Остальное изучай с Садеком. У него острый глаз и хороший ум. Мы его в этот раз не возьмем с собой — слишком труден будет путь.
Вернувшись, он протянул Ивану листок желтой бумаги и тоненькое гусиное перо, тщательно заточенное, со следами красной туши.
— Пиши. Алиф — первая буква нашей азбуки. Она одна и для таджиков, и для персов, и для афганцев. Потому что эта первая буква — арабская буква.
…Иван ушел из кочевья утром. Прощаясь, старик сказал ему:
— Мы умеем помнить то, что следует помнить. Отныне каждый наш караван, который будет идти в Оренбург, станет разбивать кочевье около Орска. Это мы будем делать для тебя. Приходи и учись, узнавай то, что хочешь узнать. И помни: сначала надо смотреть, а потом уже узнавать. Если тебе скажут, что Бухара — город сказок, не верь этому, хотя Бухара действительно город сказок. Сначала убедись, в этом, увидав, а потом реши, так это или не так… Ну, прощай! Мы должны идти в Оренбург.
Когда караван тронулся в путь, в сердце у Виткевича что-то оборвалось. Много дней после этого дня он ходил задумчивый, тихий.
…В Орск пришла весна.
8
Иван вышел из крепостных ворот. Часовые дремали, опершись о стволы ружей. Степь лежала тихая, словно женщина, утомленная лаской любимого. Играючи, пробегали тушканчики, размахивая своими веселыми, ставленными «в ружье» хвостиками с клоунскими помпончиками на кончиках. Свистели сурки — здесь необычно жирные, раскормленные, оттого что хлеба вокруг крепости убирались нерегулярно, а чаще всего и вовсе не убирались.
«И-ю-ю-юф», — просвистел сурок и замолчал, ожидая ответа подруги.
«Фю-ю-ю-и-и», — ответила та и, поперхнувшись смехом, замолчала.
«Весна», — подумал Иван ласково. Он забрался на холм, с которого виднелись подслеповатые огоньки Орска, сел на большой камень, обхватил колени руками.
"Вон за теми холмами, — думал Иван, — лежит пустыня, великая, сильная. Она всемогуща, и никто с ней никогда не справится. Она начинается сразу, наверное.
Сразу подминает под себя побеги травы и мягкие корни деревьев. А что за ней? Что за этой пустыней? Что прячут пески? Радость или горе?"
Много раз в сердце Ивана входило великое желание, холодом трогало мозг: уйти туда, увидеть, что сокрыто песками. Он часто вспоминал длинные караваны, проходившие мимо Орска к Оренбургу, вспоминал хриплые крики караван-баши, лихую посадку наездников в жестких седлах, глаза купцов, сощуренные великим лукавством и мудростью. За тысячи верст шли они, ставя на карту не только благополучие одно. Жизнь ставили на карту. И вдруг Иван почувствовал острую зависть к ним, к этим людям — подвижникам страстного поиска, мужественным разведчикам неведомых песчаных троп.
Купец, торгаш, казалось бы, а сколько видит на пути своем! Как много постигает!
Сколь многое переоценивает заново! Для него пустыня тоже начинается сразу, и он уходит в неведомое, простившись с привычным.
«За песком, за пустыней, что начинается сразу, — думал Иван, покусывая горький стебелек полыни, — за тем песком — жизнь, о которой я лишь слыхивал от маменьки, читавшей мне сказки перед сном. За тем песком — жизнь яркая, словно халаты купцов восточных, острая, как специи, привозимые ими».
Степь, озаренная белым светом луны, казалась неживой.
«Бежав туда, — думал Иван, — я теряю многое. Но за всякой потерей следует наполнение. За горем — радость. И дай бог наш всемогущий мужества сердцу, чтобы дерзнуть на познание радости неизведанного».
Подул ветер. Степь ожила. Высокие травы заговорили все сразу, радуясь прохладе, принесенной с севера.