Смерть Ляпунова. Драма в пяти действиях в прозе
Соч. С. Л. Гедеонова. Санкт-Петербург. 1846. В тип. императорской Академии наук. В 8-ю д. л., 115 стр
В нынешнем году на Большом театре давали оперу г-на Николаи «II Templario», которая довольно понравилась публике, несмотря на совершенное отсутствие творческого дара, самобытности, несмотря на бесчисленные подражания. В авторе заметна была ловкость, образованность, музыкальная начитанность, если можно так выразиться; он не впал ни в одну грубую ошибку… Точно такими же достоинствами отличается драма г-на Гедеонова, о которой мы обещали поговорить на досуге, разбирая третий том «Новоселья», где она напечатана. Исполняем теперь это обещание тем охотнее, что в прошлом месяце появилось мало беллетристических произведений, на которые стоило бы обратить особенное внимание.
Драматическое искусство, как и вообще все искусства и художества, занесено было в Россию извне, но благодаря нашей благодатной почве принялось и пустило корни. Театр у нас уже упрочил за собой сочувствие и любовь народную; потребность созерцания собственной жизни возбуждена в русских – от высших до низших слоев общества; но до сих пор не явилось таланта, который бы сумел дать нашей сцене необходимую ширину и полноту. Мы не станем повторять уже не раз высказанные на страницах «Отечественных записок» мнения о Фонвизине, Грибоедове и Гоголе: читатели знают, почему первые два не могли создать у нас театра; что же касается до Гоголя, то он сделал всё, что возможно сделать первому начинателю, одинокому гениальному дарованию: он проложил, он указал дорогу, по которой со временем пойдет наша драматическая литература; но театр есть самое непосредственное произведение целого общества, целого быта, а гениальный человек все-таки один. Семена, посеянные Гоголем, – мы в этом уверены, – безмолвно зреют теперь во многих умах, во многих дарованиях; придет время – и молодой лесок вырастет около одинокого дуба… Десять лет прошло со времени появления «Ревизора»; правда, в течение этого времени мы на русской сцене не видели ни одного произведения, которое можно было бы причислить к гоголевской школе (хотя влияние Гоголя уже заметно во многих), но изумительная перемена совершилась с тех пор в нашем сознании, в наших потребностях.
История искусства и литературы у нас на Руси замечательна своим особенным, двойственным развитием. Мы начинаем с подражания чужеземным образцам; люди с талантом чисто внешним, говорливые и деятельные, представляют в своих произведениях, лишенных всякой живой связи с народом, одни лишь отражения чужого таланта, чужой мысли – что им не мешает самодовольно толковать об оригинальности, о народности; их современники, увлеченные весьма простительным тщеславием, называют их великими писателями, великими художниками, ставят наравне с известными именами… Так, Сумарокова величали русским Вольтером!! Между тем неслышно и тихо совершается переворот в обществе; иноземные начала перерабатываются, превращаются в кровь и сок; восприимчивая русская природа, как бы ожидавшая этого влияния, развивается, растет не по дням, а по часам, идет своей дорогой, – и со всей трогательной простотой и могучей необходимостью истины возникает вдруг, посреди бесполезной деятельности подражания, дарование свежее, народное, чисто русское, – как возникнет со временем русский, разумный и прекрасный быт и оправдает, наконец, доверие нашего великого Петра к неистощимой жизненности России.
Но если в иных отраслях искусства и совершился такой благодетельный перелом, зато в других мы должны еще пока питаться надеждами и беспрестанно встречаться с произведениями, из которых лучшие тем только и хороши, что они не худы, и бороться с крикливыми мнениями людей, которых скорее и основательнее всякой критики убедило бы появление истинного таланта… Лучшая рецензия на романы г-на Булгарина – «Мертвые души»; всякая рецензия еще напоминает разбираемое сочинение, признает по крайней мере его существование, а «Мертвые души» заставили преспокойно забыть г-д Выжигиных и компанию). Нравственно-сатирические и исторические романы старого покроя убиты; но исторические драмы существуют… И потому-то мы должны заняться «Смертью Ляпунова» г-на Гедеонова.
Исторический роман, историческая драма… Если каждого из нас так сильно занимает верное изображение развития самого обыкновенного человека, то какое впечатление должно производить на нас воспроизведение развития нашего родного народа, его физиономии, его сердечного, его духовного быта, его судеб, его великих дел? Вспомните драматизированные хроники Шекспира, «Гёца фон Берлихинген», романы Вальтера Скотта, наконец даже хроники Витте́ и Мериме. Кто решается – не смиренно и терпеливо пересказать судьбы своего народа, следуя современным бытописаниям, но в живых образах и лицах воссоздать своих предков, избегнуть холода аллегорий и не впасть в сухой реализм хроники, действительно представить некогда действительную жизнь, – тому мало даже большого таланта: если в сердце его не кипит русская кровь, если народ ему не близок и не понятен прямо, непосредственно, без всяких рассуждений, пусть он лучше не касается святыни старины… Но великие дела тем и отличаются от малых, что они кажутся легкими для всех, хотя действительно легки для весьма немногих; оттого-то такое множество людей у нас и берется за исторические драмы.
Оно понятно и с другой стороны. Кому не дорог успех, кому не хочется рукоплесканий? В сердце русского живет такая горячая любовь к родине, что одно ее священное имя, произнесенное перед публикой, вызывает клики одобрения и участия. Но, кажется, пора бы заменить патриотические возгласы действительным драматическим интересом и не присвоивать своему таланту выражения чувств, не им возбужденных.
Ляпунов уже не раз удостоился двусмысленной чести быть героем русской исторической драмы. В изображении его характера до сих пор следовали Карамзину. Со всем уважением к знаменитому историографу мы осмеливаемся думать, что он, – так же, как из лица Грозного, – сделал из Ляпунова лицо фантастическое. Ляпунов был человек замечательный, честолюбивый и страстный, буйный и непокорный; злые и добрые порывы с одинаковой силой потрясали его душу; он знался с разбойниками, убивал и грабил – и шел на спасение Москвы, сам погиб за нее. Такие люди появляются в смутные, тяжелые времена народных бедствий как бы на вторых планах картины; как люди второстепенные, они исчезают перед честной доблестью, ясным и светлым разумом истинных вождей; но их двойственная, страстная природа привлекает драматических писателей… Шекспир любил изображать такие лица. Оттого выбор Ляпунова, как главного действующего лица драмы, нам всегда казался удачным; мы не раз мечтали о той яркой, подвижной картине, которую писатель с дарованьем сумел бы провести перед нашими глазами… Вместо мучительной однообразности или натянутой, еще более мучительной пестроты условных фраз, условных возгласов, условных эффектов он бы дал нам, наконец, услышать голос истины, еще более трогательной и потрясающей в прошедшем, чем в настоящем…
Обратимся же к драме г. Гедеонова. Г-н С. А. Гедеонов – человек образованный и начитанный, в этом нет сомнения; начитанность его высказывается в множестве заимствований, которыми он обогатил свое произведение. Слог его гладкий и чистый – слог образованного русского человека. Как человек образованный и со вскусом, он не впал ни в одну грубую и явную ошибку; план «Смерти Ляпунова» именно такой, какого и ожидать следовало; словом, как произведение эклектическое, драма г. Гедеонова показывает, до какой степени, при образованности и начитанности, можно обходиться без таланта.
Истинный талант создает школу; но до появления этого таланта обыкновенно в отрасли словесности, ожидающей подобного возобновления, образуется целый ложный род, который в ней существует, несмотря на свою внутреннюю лживость. В нашей литературе упрочилась именно такого рода драма благодаря стараниям покойного Полевого, гг. Кукольника и Ободовского. Г-н Гедеонов не вышел из колеи, проложенной его предшественниками; но он отличается от них совершенным отсутствием самобытности. В «Смерти Ляпунова» легко отыскать и указать следы влияния Шекспира, Загоскина, Шиллера, новейших французских мелодрам, Гёте, Гоголя, Кукольника и т. д. Эта мозаичность составляет в одно и то же время и недостаток и достоинство драмы г. Гедеонова: недостаток потому, что только живое нас занимает, а все механически составленное – мертво; достоинство – потому, что бесцветное подражание всё же лучше плохой самостоятельности, уже потому лучше, что не может получить никакого влияния.
Приступим к изложению содержания «Смерти Ляпунова».
Первое действие начинается в избе Заруцкого. Казаки пьют.
– Как! – говорит первый атаман, – чтоб честные казаки поддались московскому мужичью? да не будь я Остап Кукубенко…
Заварзин. Ну, ну, успокойся, чёртов сын!.. Да мне-то оттого не легче: погиб кривой Наливайко!
1-й атаман. Кривой Наливайко был хороший казак.
Заварзин. А как же! ходил со мною в Туречину, побывал и в Натолии, съест поляка, закусит татарином; под Дубной ему стрелою глаз выкололо; был славный казак!
Заварзин (пьет). Погибли еще Тарасенко да Вертихвист…
«Тарас Бульба» замечательное произведение, не правда ли. читатель?.. Казаки, разъяренные самоуправством Ляпунова, клянутся погубить его. Заруцкий сообщает свои планы своему наперснику. Является гонец с известием о прибытии Марины. Вся эта сцена писана слогом «маленько мужицким», развалистым, как оно и прилично тогдашним казакам; но в следующей сцене Марина говорит уже вот как: «Москва! Москва! как грустно и как весело смотреть на тебя!» А спутник ее, влюбленный в нее юноша, Симеон Волынский, нечто среднее между Максом из «Валленштейна» и Францем из «Гёца фон Берлихинген», отвечает ей: «Разве час твоего свидания с Москвою не страшный час нашей вечной разлуки?.. О! кто отдаст мне Коломну, кто отдаст мне эти двенадцать светлых дней моей жизни?» Марина требует от него, чтобы он примирил ее с Ляпуновым. Симеон уверяет ее, что это было бы для него «не земное, а райское счастье!» Марина называет его ребенком, а он восклицает: «О, зачем он (Ляпунов) тебя не видит, зачем он тебя не слышит, очаровательница! Какая железная кора не падет перед могучим словом этих алых уст? какой лед не растает от лучезарных очей твоих? Марина! мой разум немеет перед твоей волею!..»
Марина. Симеон, я буду любить тебя!
Симеон. Ты! ты будишь царицею, ты забудешь меня!
Марина. Ребенок… Иди, Симеон.
Симеон (уходит и возвращается), Марина! ты не любишь Заруцкого?
Марина. Я презираю его!
Симеон. О! я люблю тебя. (Убегает в боковую дверь.)
Марина (одна). Тебя любить! нет, Симеон! Марина тебя не любит и не будет любить! Бедный, жалкий человек!.. Цель твоей жизни, твоих действий – поцелуи женщины: правда, эта женщина – царица, а эта царица – я!
Нам особенно нравится то обстоятельство, что влюбленного юношу называют Симеоном. Это славянское, в обыкновенной речи неупотребительное, имя так и дает вам чувствовать, что вы находитесь в области условного и что до истины тут дела нет никакого. Приходит Олесницкий, посол Гонсевского, и Заруцкий. Олесницкий говорит свысока, Марина тоже; по уходе посла Заруцкий снимает личину и «отделывает» Марину.
Разговор происходит между ними следующий:
Марина. Не знаю, что значит: избавиться? (От Ляпунова.)
Заруцкий. Известное дело (делает знак убийства). Какая ты стала непонятливая!.. Ну, а как Ляпунов нам петлю на шею наденет?
Марина (смеясь и схватившись обеими руками за шею). Моя шея не сделана для петли палача!
Заруцкий. Знаем! она сделана для жидовских объятий.
Марина. Заруцкий!
Заруцкий (берет ее за руку). Ну, ну, ну, успокойся! безумная!
Заруцкий уходит, Марина восклицает: «О, вечное правосудие! Ляпунов падет от Заруцкого! Ляпунов, эта высокая, божественная сила, это соединение всего прекрасного и великого!..» и потом объявляет, что: «Заруцкий прав. Прочь сожаление, прочь добродетель! Пусть действует провидение: я ему не помеха».
Первый акт кончается.
Эти сцены до того напоминают слог, манеру, все замашки тех исторических драм, которые дюжинами появляются на сцене Porte St. Martin и Gaîlé, что кажутся переводом. Королева Маргарита в «Tour de Nesle» г. Галльярде́ – родная сестра Марине г. Гедеонова.
Второе действие начинается длинным рассказом Ржевского своему наперснику о том, как Ляпунов его оскорбил и как он ему мстить намерен. К удивлению зрителя, Ржевский вдруг потом является самым жарким поклонником Ляпунова и даже гибнет вместе с ним. Потом собираются казаки и русские воины; является писарь Лыкин, «высеченный», говорит кудревато, поносит Ляпунова; ляпуновские побить его хотят, трубецкие защищают… Ну, одним словом, читатели, вспомните появление капуцина в «Лагере Валленштейна». Приходит Заруцкий, держит речь, начинает так: «Вот в рассуждении того теперь идет речь». («Тарас Бульба» – прекрасное произведение…) Понемногу он преклоняет весь народ на свою сторону. «Я, панове, держу эту речь, – повторяет он, – не для того, чтоб в чем обидеть Прокопия Петровича Ляпунова: он у нас такой воевода, каких не найти в целом свете»… And Brutus is an honourable man. Ho les beaux esprits se rencontrent… Толпа, подстрекаемая Заруцким, бросается к дому Ляпунова. Он выходит… всё, разумеется, умолкает и трепещет. Ляпунов говорит им разные горькие истины и уходит. Сцена эффектная.
Второй акт кончается.
В третьем действии мы опять видим Марину, но уже не с Симеоном, а с наперсницей. Марина говорит ей: «Помнишь ли, Юзефа, Са́мбор с его зелеными, с его темными, роскошными садами, с его каштановыми аллеями, где раздавался так часто звонкий смех двух беспечных и счастливых красавиц? Помнишь ли эти внезапные переходы от детского смеха к непостижимой, чудной грусти, когда наша грудь волновалась от неизвестных желаний и лицо горело?» – Вот слог так слог! «А потом, когда вся Польша бросила свое гордое юношество к ногам Сендомирской жемчужины! Всё читало участь свою в этих глазах, в улыбке этих пламенных уст!.. И я играла любовью!» Юзефа отвечает ей, что «в человеческом сердце есть другие струны». Приходит слуга и доносит, что Ляпунов бежал. Марина разочаровывается, но Заруцкий приходит, объясняет всё дело к собственному стыду и к чести Ляпунова – и Марина сперва объявляет Заруцкому, что он раб ее воли, на что Заруцкий отвечает, что он пойдет домой и выпьет горелки, а сам идет к Ляпунову. «Да! – говорит она, – бывают такие природы! в них всё молчит, в них тлеет сокровенное пламя, доколе (о, доколе! как это «доколе» хорошо!) чужое дыхание не оживит и не разбудит его! Марина сто́ит полтрона! Решено! я иду, иду за шапкой Мономаха!»
Мы в избе Ляпунова. Он беседует со старцем Ав-раамием, обещает ему избавить Гермогена, спасти Москву. Старец удаляется. «Что́, – говорит Ляпунов, – наша храбрость воинская в сравнении с смиренною твердостью сего мужа? Мы летим в сраженье на борзых конях, покрытые сталью… Звуки труб, дым пороха, алая кровь… всё наполняет душу отвагой… а он!» По поводу этой тирады мы не можем не заметить, что так называемые общие места делятся на избитые и неизбитые; неизбитые ничем не лучше избитых. Являются бояре; начинается спор, как и следовало ожидать; князья унижают Ляпунова, один даже предлагает ему выйти с ним на бой, по старинному русскому обычаю; однако всё приходит в порядок, и воеводы расходятся друзьями. Ляпунов молится. Входит Марина. «Один, и молится! – говорит она, – я этого не люблю». Начинается разговор между ними. Марина оправдывает свое поведение. Ляпунов ей что-то не верит, однако трогается ее судьбою. Марина старается его обольстить, сулит ему венец, говорит ему: «Оставь убийственное сомненье…» «Змея, змея – шепчет в сторону Ляпунов, – я понимаю тебя…» Марина продолжает с возрастающим жаром: «Любил ли ты когда, Ляпунов? слышал ли когда признание страстной могучей любви из уст женщины – не бесчувственной раскрашенной куклы, каковы ваши русские жены, а женщины, одаренной умом и душою? Что, если б нашлась такая жена, и она взяла бы тебя за мощную руку, и взглянула бы в твои светлые очи, и сказала тебе: друг, я люблю тебя!» Сверх того, Марина предлагает Ляпунову престол, а сына своего хочет удалить… Ляпунов негодует и осыпает Марину проклятьями и укоризнами. «Если же ты пришла сюда искать себе мужа, – говорит он ей, вдохновись Шекспиром, – есть у меня холоп из татар; я, пожалуй, тебе его уступлю: быть может, он согласится быть супругом твоим». Марина выхватывает кинжал, кричит: «О боже!» – и падает на землю. Ляпунов сперва насмешливо глядит на нее, потом уходит.
Третий акт кончается.
Мы в стане русских. Воины сидят в живописном беспорядке и готовятся к приступу. Старый воин научает молодого не бояться неприятеля. Но вот является Симеон и говорит очень отрывисто. Союз его с Ляпуновым разорван! «Да! – восклицает он, – не будь ты мой Ляпунов… я убил бы тебя, мой Прокоп, и назвал бы Марину своею!» Является Ляпунов: узнает, à la Валленштейн, старого солдата, остается наедине с Симеоном и окончательно превращается в Валленштейна: «Ты стоишь подле меня, как моя молодость», – говорит он Симеону: «er stand neben mir wie meine Jugend…», – говорит Валленштейн о Максе. Pereant qui ante nos nostra dixerunt! Ляпунов расспрашивает Симеона о причине его грусти, узнает, что он любит чужеземку, и перестает быть Валленштейном; говорит, что в Немечине женщины с обнаженною грудью предаются бесовским увеселеньям и разврату заморскому; потом переходит к Марине и объявляет свое намерение задушить ее собственными руками. Симеон, услышав такие слова, берется одной рукой за кинжал, другою касается груди Ляпунова: «Прокоп Петрович, ты уже в кольчуге?» Ляпунов уходит. Симеон спешит к Марине.
Мы переходим в избу Марины.
Марина толкует с Заруцким о своем намерении послать подложное письмо от Ляпунова к Гонсевскому через Волынского. В этом письме Ляпунов изменяет отечеству; Волынский попадается в плен; Гонсевский его отпустит, а Волынский с письмом возвратится в думу боярскую, обвинит Ляпунова, вследствие чего Ляпунов неминуемо погибнет. Хотя читатель не понимает, каким образом Волынский может вдруг сделаться таким отъявленным негодяем и почему Гонсевский выдает Симеону письмо Ляпунова, но в знаменитых драмах г. Бушарди́ такие ли еще бывают несообразности! Заруцкий сомневается в возможности уговорить Волынского. «Он меня любит», – отвечает Марина; Заруцкий все еще не убежден; «он любит меня», – повторяет Марина и подчеркивает слово меня! Заруцкий более не сомневается и уходит. Марина остается одна… Но всю следующую сцену невозможно не выписать.
Марина (одна, в ней нет ничего живого, Она говорит глухим, гробовым, не твердым голосом). Ко мне, ко мне, змеи адские! Ко мне, черное мщение!
Совершается дело неслыханное! дело темное и кровавое, от которого божьи ангелы отвращают лицо свое!
Ты сам виноват, Прокоп Петрович! Я шла к тебе с любовью, с надеждою и молитвой! Ты отвергнул меня! ты отнял руку свою от Марины. Ты мог и не захотел извлечь ее из бездны позора и преступления!
Как он был хорош в своем гневе! Как благороден! Как я чувствовала, что могу любить! Но жалости он не знает! Не пожалеют и о нем. Убийство и смерть – торжествуют! Всё прекрасное гибнет! Добро есть зло, а зло есть добро!
Я покажу тебе, умею ли мстить за обиды! Был у тебя друг; ты его нежно любил; тебя друг твой продаст, ты падешь от ножа его! Ты любишь свою Русь, безумно любишь ее? Русь назовет тебя изменником, и поздние летописцы проклянут твое имя! Не правда ли, я умею мстить?
Я слышу его! Он идет! Ко мне, змеи адские! Ко мне, черное мщение!
Входит Симеон.
Симеон. Марина!
Марина. Это ты. Спасибо тебе, что пришел! Не бойся! Я призвала тебя не за кровавою местью! Вчерашние оскорбления забыты! Я хотела увидать еще раз, еще в последний раз того, кто любил меня…
Симеон. О боже! Мы расстаемся?
Марина. Навсегда! Я еду в дальний путь, Симеон!
Симеон. Я не хочу понимать тебя, но мне страшно!
Марина. Мог ли ты думать, что я соглашусь быть игрушкой Ляпунова? Что отчаянием и слезами я захочу увеличить его торжество? Мог ли ты думать, что я понесу на срамную плаху преступников мою венчанную голову? У меня есть яд, Симеон!
Симеон. Ты не умрешь!
Марина. Ты любил меня! Исполни же последнюю волю мою! Когда на башнях кремлевских раздастся победное русское «ура» и гордый вождь ввойдет в царские палаты – меня уже не будет! Мой сын в Коломне! Спаси его, сокрой его! Не дай лютому врагу упиться невинною кровию младенца!
Симеон. Ты не умрешь!
Марина. Ребенок! не ты ли спасешь меня? Поверь мне, всё кончено: я покоряюсь судьбе своей. Заруцкий меня оставляет! Он слишком дорого продавал мне защиту свою: он требовал этой руки! Я бросилась к Ляпунову: Ляпунов отвергнул меня! ты видишь, добрый друг, я должна умереть!
Симеон. О боже мой!
Марина. Куда бежать? От кого ждать спасения? Ляпунов клялся меня погубить, а ты знаешь, умеет ли он держать свои клятвы!
Симеон. Я убью его!
Марина. О Симеон! он твои друг…
Симеон. Я его ненавижу!
Марина. Он спаситель, надежда твоей Руси…
Симеон. Что мне Русь, что мне дружба, что мне весь свет в сравнении с твоим взглядом! Я живу тобою! дышу тобою! Пусть всё гибнет, всё рушится вокруг меня, лишь бы ты, моя царица, улыбнулась рабу твоему! (Падает на колена.)
Марина (берет его руку). О боже мой! Эта жизнь так прекрасна! быть так любимой – и умереть!
Симеон. Я спасу тебя! я этим ножом вырву у него сердце из груди. Я спасу тебя, слышишь ли?
Марина. Волынский! из гроба ты вызываешь меня к жизни! He забудь, что ты делаешь! Не забудь, за что ты берешься!
Симеон. Я сдержу свое слово!
Марина. Еще не поздно, ты можешь вернуться! Судьба моя тяжела! Горе тому, кто захочет ее разделить!
Симеон. Я решился!
Марина. Вспомни, что я требую полного, слепого повиновения! Вспомни, что кто любит Марину, для того нет ни друга, ни отчизны, ни веры! Он должен быть мой, весь мой! Он должен жить моей жизнью, мыслить моею мыслию, любить моим сердцем!
Симеон. Для тебя я убью родного отца.
Марина. Хорошо же. (Торжественно.) Отныне ты мой раб, слепой исполнитель воли моей!
Симеон. Царица, повелевай!
Марина. Слушай же! Я не хочу, чтобы Москва была взята в эту ночь!
Симеон. Я могу изменить!
Марина. Вот письмо: приложи к нему печать Ляпунова. Возьми его с собою на приступ. Ты ведешь передовую дружину. Поляки сделают вылазку; отдайся в плен тому, кто скажет тебе мое имя. Завтра ты будешь свободен; завтра ты отдашь это письмо боярам.
Симеон. Это письмо…
Марина. Ты видишь, оно писано Ляпуновым; он объявляет Гонсевскому, что передается полякам; он забыл только печать приложить! Ты колеблешься! Ты бледнеешь! Отдай мне письмо! Я разорву его!
Симеон. Оставь! Ляпунов отжил свой век.
Марина (опираясь на плечо Симеона и почти обнимая его). Я буду тебя ожидать. Приходи завтра; скажи мне: ты свободна; бояться тебе более некого… И ты получишь достойную награду. (Целует его и убегает.)
Симеон. О, доживу ли я до утра!..
От смешного к великому тоже шаг один, как и от великого к смешному. Адельгейда в «Гёце фон Берлихинген» говорит Францу при прощании: «und der schönste Lohn wartet dein…, а Франц отвечает: «О werd’ ich bis zum Morgen leben!..»
Кто ж говорил, что Гёте не знал русского языка?..
Действие пятое.
Ляпунов в отчаянии, приступ не удался. Симеон исчез без вести. Приходит Ржевский и уведомляет Ляпунова об измене Симеона. Ляпунов опять в отчаянии. Являются бояре. Зовут Ляпунова на суд. Он идет. Автор нас переносит на площадь перед домом Масальского. Народ толкует об измене Ляпунова. Заметим кстати, что почти все наши писатели старой школы, с легкой руки г. Загоскина, заставляют говорить народ русский каким-то особенным языком с шуточками да с прибауточками. Русский человек говорит так, да не всегда и не везде: его обычная речь замечательно проста и ясна. Это нам напоминает рассказ Пушкина о том, как он на Кавказе встретил персидского посла, заговорил с ним по-восточному, и как был пристыжен, услышав его простой, вежливый ответ. Итак, народ толкует; является юродивый, – это странное лицо, без которого не обходится ни одна русская драма, – и, как водится, песенками да нелепыми словами предсказывает да предчувствует беду. Как «украшение, в сочинении приятное», это лицо уже слишком избито; усилие же представлять юродивого каким-то всезнающим существом, несмотря на его безумие, доказывает странную уверенность в превосходстве бессознательного вдохновения над простым здравым рассудком. В русских сказках Иванушка-дурачок, которому все удается, совсем не глуп. Приходит Марина «расстроенная», хочет войти в совет, тащит за собой юродивого… выбегает Ляпунов, насмерть раненный. Марина кается перед ним. Ляпунов благодарит ее и прощает. «А я проклинаю тебя!» – кричит юродивый и убегает. Симеон «продирается сквозь толпу» и зовет Марину с собой, просит Ляпунова сказать ей, что он его сын и что он его зарезал. Он с ума сходит, как вообще в операх всегда сходят с ума примадонны и теноры в затруднительные минуты… Это сумасшествие очень удобно для дюжинных композиторов. Но Моцарт не заставляет донью Анну при виде убитого отца припоминать дни детства и проч., как это делают оперные сумасшедшие. Марина себя обвиняет во всеуслышание; народ бросается на нее с криком… Ляпунов ее спасает, предсказывает Пожарского и умирает.
Из подробного обзора драмы г. Гедеонова читатель может усмотреть, справедливо ли наше мнение об этом произведении. Повторяем: образованному человеку написать такую драму очень легко; но qu’est ce que cela prouve? как говаривал д’Аламбер. Обогатила ли она нашу душу хотя одним живым и теплым словом, познакомила ли она нас с новым, небывалым воззрением талантливого человека на русскую жизнь, русское сердце, русскую старину? Легко представлять доблестных вождей, «соединение всего прекрасного и великого», коварных и честолюбивых женщин, призывающих «черных змей», влюбленных юношей Симеонов и проч.; легко заставить эти бездушные и бескровные лица говорить языком новейшей французской мелодрамы… ma per che? как спрашивал граф Альмавива. Мы восставали и восстаем против злоупотребления патриотических фраз, которые так и сыплются из уст героев наших исторических драм, – восставали и восстаем оттого, что желали бы найти в них белее истинного патриотизма, родного смысла, понимания народного быта, сочувствия к жизни предков… пожалуй, хоть и к народной гордыне… Это всякому дано ощущать, но не всякому дано выразить. Образцами такого рода драмы могут служить «Генрихи» и «Ричарды» Шекспира. «Старая Англия» (Old England) живет и дышит в этих бессмертных произведениях… Кто нам доставит наслаждение поглядеть на нашу древнюю Русь? Неужели ни явится, наконец, талант, который возьмется хоть за этих двух рязанских дворян, Прокопа и Захара Ляпунова, и покажет нам, наконец, русских живых людей, – говорящих русским языком, а не слогом, – вместо тех странных существ, которые под именами историческими и вымышленными так давно и так безотрадно мелькают перед нашими глазами! Или в pendant малороссу Тарасу Бульбе нам все еще должно удовлетворяться русским Чичиковым?
Да, русская старина нам дорога́, дороже, чем думают иные. Мы стараемся понять ее ясно и просто; мы не превращаем ее в систему, не втягиваем в полемику; мы ее любим не фантастически вычурною, старческою любовью: мы изучаем ее в живой связи с действительностью, с нашим настоящим и нашим будущим, которое совсем не так оторвано от нашего прошедшего, как опять-таки думают иные. Но повторяем: пусть истинный талант, – какие бы ни были его теоретические, исторические убеждения, – передаст нам нашу старину… за нашими рукоплесканиями дело не станет. Что же касается до «Смерти Ляпунова» г. Гедеонова, то вот наше последнее слово об этой драме; мы ее недаром сравнили в начале статьи с оперой: она – не что иное, как оперное либретто.
Генерал-поручик Паткуль. Трагедия в пяти действиях, и в стихах
СПб. Сочинение Нестора Кукольника
«Генерал-поручик Паткуль» назван автором, вероятно, не без причины трагедией, а не исторической драмой. Слово трагедия, хотя и утратило свой первобытный, древний смысл, всё же переносит читателя в ту идеальную сферу искусства, где действующие лица являются представителями великих вопросов, великих событий человечества, где совершается борьба между двумя коренными началами жизни и где, следовательно, трагик имеет право, для большего торжества истины, жертвовать фактами, внешней вероятностью. В произведении г. Кукольника одно лицо – Паткуль наполняет всю сцену; пафос (мы бы весьма желали заменить это слово другим, в угоду тем насмешливым и острым людям, которым оно не нравится, но не находим другого), его пафос – величие Петра, возникающей Руси, нового царства, нового народа… Остальные лица – Август, Карл, любовницы и министры Августа служат только рамой картине. Нам кажется, что автор употребил во зло признанное за ним право изменять события: вся его трагедия исполнена анахронизмов, на которые мы укажем ниже; во всяком случае едва ли следовало заставить Паткуля (на стр. 84) говорить о Мольере, как о живом человеке, тридцать три года после его смерти. Но прежде, чем приступим собственно к разбору произведения г. Кукольника, нам хочется поговорить о самом Паткуле как об историческом лице.
Графиня Кёнигсмарк говорит у г. Кукольника, что
Царя Петра великое лицо
Испуганной Европе представляет
Великий Паткуль… –
и хоть тогда, за три года до Полтавской битвы, Европа не могла «пугаться» Петра, – но мысль противопоставить юную Русь старой Европе, показать нам представителя нашего великого царя среди блестящего и развратного двора Августа, эта мысль действительно могла бы служить основанием замечательного художественного произведения. Как ее выполнил г. Кукольник – увидим ниже, но теперь мы должны объявить, что в наших глазах Паткуль не заслуживает чести быть таким представителем Петра. Рожденный с сердцем горячим и благородным, с умом изворотливым и тонким, он в молодости своей смело восстал за права своей родины – и пострадал за свою смелость; осужденный за позорную казнь, если не раскаялся в своей опрометчивости, то по крайней мере всячески старался загладить ее дурные последствия, просил, писал умоляющие письма; раздраженный отказом, напрасным унижением, старался отмстить шведскому правительству сперва сочинениями, потом делами; вел жизнь непостоянную и беспокойную, пока Флемминг его не завербовал в саксонскую службу; увлеченный величием Петра и, быть может, патриотическим желанием упрочить судьбы своего отечества, поступил в число служителей русского царя, не разрывая, впрочем, связи с саксонским двором; интриговал, запутывал и распутывал дела, беспрестанно путешествовал, вступал в сношения с правительствами австрийским, прусским, датским, а при восшествии юного Карла на престол хлопотал о помиловании. Паткуль принадлежал к числу тех странствующих второстепенных дипломатов, космополитических государственных людей, которыми тогда полна была Европа. Таков был известный Гёрц, такой был знаменитый Альберони, его современники; но Паткулю до них, «как до звезды небесной», далеко. Страшная, мученическая смерть Паткуля возбудила к нему справедливое участие историков и, может быть, одна вывела из мрака, обессмертила его имя. Он предан бын Петру потому, что чувствовал его превосходство и предугадывал его могущество; служил ему усердно, горячо, но действовал единственно из личных выгод. Героем же он не был, хотя рисковал своей головой не раз – c’était le mauvais côté du métier, как говорят французы. Читатели могут усомниться в справедливости нашего мнения; мы им представим доказательство неотразимое: собственные признанья Паткуля. Капеллан Гиельмского полка, при котором находился пленный Паткуль, Лаврентий Гаген (Hagen), а не Гагар, как его называет г. Кукольник, оставил необыкновенно трогательное, поражающее своей истиной, описание последнего дня бедного Паткуля, которому он служил исповедником. Чтение этого документа, писанного на другой день казни, так сильно подействовало на нас, что мы решаемся поделиться нашими впечатлениями с читателем. Этот документ чрезвычайно интересен и в психологическом отношении: читая простой рассказ почтенного пастора, мы как будто присутствуем при предсмертных муках человека страстного, много пережившего, не слабого, но и не сильного, умного, но не необыкновенного, каким и был Паткуль… Такие люди ближе и понятнее нам, в них больше принимаешь участия. Вот этот рассказ (пастор говорит о себе в третьем лице).
…Полковник за тайну сказал пастору, что Паткуля казнят на следующий день, и поручил ему объявить это пленнику и приготовить несчастного к христианской кончине. Согласно с этим приказанием, капеллан отправился к Паткулю в третьем часу дня и нашел его лежащим на постеле. Поклонившись ему, пастор попросил его не пенять на него за нежданное посещение, тем более, что он (пастор) не сомневается в том, что в бедственном его положении ему необходимы увещания и утешения божественного слова. «Я очень рад, – отвечал Паткуль, – и очень вам благодарен; поверьте, г-н пастор, ни одно посещение но могло мне быть более приятным. Ну, – прибавил он, – что нового?» Капеллан отвечал, что он должен ему нечто сказать наедине; Паткуль встал и обратился к дежурному офицеру. Капеллан тоже подошел к офицеру и шёпотом сообщил ему приказание полковника. Как только тот вышел, Паткуль взял пастора за руку… «Ах, г-н пастор, – начал он чрезвычайно взолнованным голосом, – что вы такое мне хотите объявить?» – «Милостивый государь, – возразил пастор, – я прихожу к вам с поручением Иезекии, я должен вам сказать, что Исаия сказал этому царю (Исаии, XXXVIII, 1): „Устрой в дому твоем, умираеши бо ты и не будеши жив!“» – Услышав эти слова, Паткуль снова лег, и слезы потекли у него из глаз. Пастор начал его утешать и сказал ему, что так как он искусен во всех науках, то, вероятно, хорошо знаком и с главнейшей из всех наук, с религией, и что поэтому не следует ему принимать с такой горестью и с таким волнением известие, которого он притом должен был ожидать. «Ах, – сказал Паткуль, – я знаю старинную обязанность людей – умереть когда-нибудь; но эта смерть будет мне слишком тяжка». И он заплакал горько. Желая подкрепить его, пастор сказал ему, что еще неизвестно, какой род смерти ему назначен, но что она будет тем спасительнее для его души, чем страшнее для тела. Тогда Паткуль привстал на постели и, сложа руки, воскликнул: «Господи Иисусе, пошли мне праведную смерть». Потом, обратившись к стене, продолжал: «Ах! редукция в Швеции и Ливонии была причиной всех моих бедствий». Капеллан попросил его оставить все земные помыслы, которые притом не могли не быть ему неприятными, и подумать о небе и вечности. «Увы, добрый господин пастор! – отвечал он, – моя душа – старая язва, наполненная гноем; позвольте мне сперва выкинуть вон всё, что у меня на сердце; всё это должно выйти вон. Эта редукция, которая разорила столько людей– продолжал он, – эта редукция причина всех моих несчастий. Покойный король ударил меня по плечу и сказал мне: «Паткуль, защищайте права вашей родины, как следует честному человеку». Что же мне было делать? Но злые люди всё перетолковали в дурную сторону. Да простит господь Гастёру. Он много содействовал к моему несчастию. Сначала он заманил меня, потом совсем ослепил, потом сделался моим врагом и стал меня преследовать. Скоро я увижу тебя, вместе с моими другими обвинителями, перед престолом вечного судии. Борггейм тоже много мне повредил; но он по крайней мере действовал по приказанию. Швеция! Швеция! не со смехом и плясками покинул я тебя, бог тому свидетель! Но куда мне было деться? Не мог же я спрятаться в могиле вместе с мертвыми. Я не хотел пойти в монастырь: моя религия мне этою не позволяет; у союзных держав я не был в безопасности. Мне говорят: ты пошел к нашим врагам, следовательно, ты причиною этой кровавой войны. Но какой ложный вывод! Я пришел к ним как несчастный изгнанник, не как злой советник и бунтовщик. Тогда никто не полагал меня способным к тому делу, и действительно, я к этому не был способен. Когда я прибыл в Саксонию, всё уже было сделано, и конвенция с Московией была подписана, прежде нежели я что-нибудь значил…»
Пастор снова посоветовал ему не вдаваться слишком в житейские дела; но Паткуль взял его за руку и сказал: «Позвольте мне проститься с ними, с тем, чтоб уж никогда больше о них не говорить. Какой вы нации, господин пастор?» – «Я швед, – возразил тот, – родом из Штокгольма». – «Тем лучше, – отвечал Паткуль, – я очень бы желал, чтобы шведы тоже узнали истину обо мне. Господин пастор, сердце уменя всегда было шведское, хотя этому не хотели верить; но бог тому свидетель. Можно судить о моем расположении к шведам по тому, как я услужил некоторым, главным из них. Эти услуги такого рода, что, скажу без хвастовства, кроме меня, никто бы на них не решился. Часто желали меня вознаградить деньгами, но я не соглашался; я просил хотя одного рекомендательного слова при шведском дворе, с тем, чтобы опять попасть в милость. Но увы! врата кротости были постоянно заперты для меня, бедной заблудшей овцы. Я не переставал, однако, употреблять всяческие усилия; с этой же целью поехал в Москву, когда наши посланники там были. Вы ведь слышали об этом», – прибавил он, обращаясь к пастору. «Да, – отвечал тот, – я даже имел тогда честь быть капелланом при посольстве; я вас там видел». – «А! вы там были! То-то мне и хотелось сперва сказать, что я вас где-то видел. Да, г-н пастор, – продолжал он, – я старался попасть в милость через посредство царя. Но когда я узнал, что посланникам короля было приказано сыскать меня и требовать моей выдачи, я принужден был спрятаться и жить инкогнито. Тогда распустили слух, что и отвратил царя от заключения мира. Но это сделал Н.; креатура Н. и другие тут участвовали, которых я знаю. Я же, с своей стороны, советовал согласиться на мир, сколько мог, советовал; и в первый же год я довел дело до того, что король шведский получил бы Курляндию, польскую Лифляндию и бо́льшую часть Самогитии, если бы хотел согласиться на мир. Полагали, что царь не захочет подписать такие условия; но, напротив, когда я ему предложил свой проект, он очень обрадовался, обнял меня и благодарил за совет. Но шведский король не согласился. Бедные пленные шведы, которых тогда было в Москве несколько сотен, могли бы тоже свидетельствовать в мою пользу. Я могу сказать, что я истратил более ста тысяч талеров, чтобы снова попасть в милость шведского короля. Ах, если бы я так же старался заслужить божие милосердие!»
Он снова заплакал. Пастор начал опять его утешать, уверяя, что еще есть время, но что не надобно медлить, что врата божьей благости еще открыты для него. «В этом все мои надежды, – отвечал он. – Ты мой бог, ты не человек: гнев твой не вечен… Но сердце мое разрывается при мысли, что я лучше служил людям, чем богу…» Он еще прибавил несколько слов и, кончая, сказал: «Potentes potenter tormcnta palientur (сильные будут наказаны сильно)». «Но, господин пастор, – продолжал он, – я, может быть, вас задерживаю своими скучными речами. Теперь, если вам нужно что-нибудь сделать… я бы желал остаться немного наедине. Попросите, также, пожалуйста, г-на полковника, чтобы меня не прерывали… я это сочту за милость». Пастор обещал исполнить его просьбу и удалился.
Когда он возвратился к пленнику, вечером в семь часов, Паткуль сказал ему с веселым и довольным видом: «Милости просим, господин пастор; я на вас гляжу, как на ангела небесного. Теперь благодаря бога у меня тяжелый камень с сердца свалился, я чувствуют большую перемену в своей совести. Я рад тому, что должен умереть. Лучше умереть, чем долго томиться в тюрьме. Ах! лишь бы эта смерть была сносна! Не знаете ли вы, как я должен умереть?» Капеллан отвечал ему, что нет; но что, вероятно, всё будет исполнено без шума, потому что до сих пор в полку никто об этом не знал, кроме полковника да его (пастора). «И это милость, – сказал Паткуль. – Но разве вы не видели моей сентенции? Неужели ж меня казнят, не выслушавши, даже не сообщив мне приговора?» Пастор отвечал ему, что, вероятно, есть сентенция, но запечатанная, которую откроют только на месте. «Может быть, – сказал Паткуль, – лишь бы меня не долго мучили». Пастор подкрепил его, как только мог, – и он сам старался утешить себя словами священного писания. Между прочим, он сказал по-гречески стих из Деяний апостольских (XIV, 22): «Многими скорбьми подобает нам внити в царство божие», и из Послания к римлянам (VIII, 18): «Непщую, бо, яко недостойны страсти нынешнего времени к хотящей славе явитися в нас». Он спросил потом, может ли он получить бумаги и чернил. Когда же пастор сказал ему, что да, он попросил у него позволения продиктовать ему следующее:
«Завещание, или Последняя моя воля, которую я хочу, чтобы исполнили после моей смерти
Во-первых, чтобы мои родственники, находящиеся в шведском войске, получили должные мне суммы, в силу существующих облигаций, и чтобы его величество, шведский король, сделал милость, помог им в получении…»
Продиктовав эти строки, он сказал пастору: «Остановимся тут, это мне будет приятнее, и от времени до времени станем молиться, – что они и сделали. – Теперь, – примолвил он, – слава богу, я чувствую себя всё лучше и лучше. Ах! лишь бы меня не долго мучили! Как бы я охотно отдал всю кровь мою до последней капли, если б я мог выкупить ею свои грехи! Не правда ли, король – милосердый государь»? – «Да, – отвечал ему капеллан, – мы должны благодарить бога за то, что он нам дал короля милосердого и благочестивого». – «Это главное, – сказал Паткуль, – где страх божий, там и другие добродетели… Справедливо говорит Давид, что страх божий начало премудрости. Окружен ли он честными людьми?» – продолжал он, говоря о короле. Капеллан отвечал утвердительно. «А первый министр, граф Пипер, – что, он вельможа, боящийся бога?» На это капеллан ответил, что граф тоже неоднократно доказал свою набожность. «Слава богу, – продолжал Паткуль, – со мной, следовательно, поступят правосудно. Счастливо то царство, где господствует благочестие и правосудие!» Он начал расспрашивать капеллана о Швеции, университетах, ученых, богословских сочинениях доктора Мейера. Потом он заговорил о Галле и в особенности о профессоре Франке и докторе Брейтгаупте, спрашивая мнение пастора о них, а также, где он учился. «Да – сказал он, наконец, с глубоким вздохом, – да, да! есть у меня там и сям друзья, которые пожалеют обо мне и заплачут, узнав о моей смерти! Что скажет вдовствующая курфирстша и фрейлина Левольде и, в особенности, моя бедная невеста? (Паткуль был сосватан с одной саксонской дамой, по имени Эйнзидлен.) О! какое горькое известие для нее! Добрый мой господин пастор, – прибавил он, пожав ему руку, – могу я вас обеспокоить одной просьбой?» – «Охотно, – ответил ему пастор, – если я только в состоянии вам чем-нибудь услужить». – «Будьте так добры, напишите бедной госпоже Эйнзидлен, моей невесте; поклонитесь ей от меня в последний раз и скажите ей, что моя смерть, как она ни позорна, все же счастлива и спасительна для меня. Это ее немного утешит, особенно если она получит письмо от того, кто был при мне в последние мгновения моей жизни. Подумайте о моей верной любви. Моя невеста теперь свободна и ничем не связана, а я умираю, преданный и благодарный ей…»
Пастор обещался исполнить его желание. Паткуль достал кошелек и разделил свои деньги на три свитка. «Завтра, – сказал он, – если угодно богу, я не хочу ничем заниматься житейским». Он предложил пастору один из этих свитков, в котором было сто червонцев. Когда же тот начал отказываться, говоря, что он этого не заслуживает, – «Ах! г-н пастор, – воскликнул Паткуль, – я часто давал по тысяче червонцев за временную услугу; вы же мне теперь оказываете неоцененное расположение и приязнь, и я бы желал быть в состоянии достойнее возблагодарить вас! Впрочем, господин пастор, я хочу подарить вам самое драгоценное мое сокровище – Новый Завет греческий, с комментарием Ария Монтана. Эта книга была неразлучна со мной во время моего изгнания. Она находится теперь у майора Гротгузена; вы можете послать за ней». Пастор поблагодарил его и обещался хранить ее всю жизнь из любви к нему. Паткуль попросил пастора поклониться майору от его имени и благодарить его за все оказанные снисхождения. Потом он взял другую книгу и сказал: «Это я написал сам. Возьмите и эту книгу, г-н пастор, на память обо мне. Она докажет вам мою веру. Я бы очень желал, чтобы эта книга как-нибудь попала на глаза королю». Пастор сказал Паткулю, что он отдаст ее полковнику, с тем чтобы тот представил ее королю. «Ах, как это было бы хорошо! – воскликнул Паткуль. – Милая книга, желаю, чтобы ты была счастливее меня. Я говорю тебе, что Овидий говорил своим «Tristes», посылая их к Августу, из места своего изгнания: «Ступай, моя книга, и выхлопочи мне то, чего я сам не мог выхлопотать». Потом он попросил пастора прочесть ему молитвы предсмертные, в особенности ту, которая начинается так: «Вечному богу вручаю я мою душу…» Он сам повторил ее с большим вниманием и тут же заговорил о суете мирской. «Бог мне свидетель, – сказал он, – что среди всех благ земных у меня сердце всегда стеснялось и что теперь, когда я знаю, что должен умереть завтра, – я спокойнее и веселее, чем бывало, на больших пирах. Munde immunde vale, то есть прощай, нечистый мир! Г-н пастор, уверяю вас, что часто, особенно в последние годы, я старался освободиться от мира, но не мог. Я слишком был кругом опутан. О Иисусе! буди благословен навсегда ты, разрывающий сети диавола! Сети разорваны, моя душа свободна; это дело рук могущественного Карла. Благодарение богу!.. Справедливо сказал святой Павел (к Рим. посл. VIII, 27): «Вемы же, яко любящим бога вся поспешествуют в благое». «Господин пастор, – продолжал он, – я вас задерживаю; уже становится поздно, вы устали». Пастор отвечал, что нет, помолился еще с ним и кончил вечернею молитвой. «Посоветуйте мне, г-н пастор, – спросил его Паткуль, – должен ли я отдохнуть теперь немного? Я очень уже давно не спал… я очень слаб. Сегодня я не ел ничего и выпил только несколько глотков воды». Пастор ему присоветовал отдохнуть. «Итак, – продолжал он, – мое тело может теперь успокоиться на время… Завтра мне нужны все мои силы. Я должен и хочу завтра подкрепить свою душу святым причастием». Тогда он заметил время на своих часах, лег на кровать, и пастор удалился.
На другой день, 30-го числа, около четырех часов утра, капеллан опять явился к нему. Паткуль тотчас услышал его приход, встал и поблагодарил бога за хорошо проведенную ночь. «Уже давно, – сказал он, – я так хорошо не спал». Они оба начали молиться, и автор этого рассказа сознается, что должен искренно похвалить его набожность. Около шести часов Паткуль сказал пастору: «Во имя Иисуса, приступим к священному действию, пока шум дневный не увеличится и не помешает нам». Он стал на колени и исповедался с большим уничижением. Начало его исповеди было в особенности замечательно тем, что он привел стих из Быт. XLIV, 16: «Что отвещаем господину, или что возглаголем, или чим оправдимся? Бог же обрете неправду рабов своих». Потом он причастился – и, причастившись, попросил пастора читать ему благодарственные молитвы и сам повторял их за ним. Он особенно одушевился при стихе:
«Подкрепи меня духом твоей радости»,
который, по его словам, был всегда его любимым изречением.
Солнце начало всходить. Он взглянул в окно и сказал: «„Salve festa dies!“ – ты день моего брака. Я надеялся было праздновать другую свадьбу об эту пору; но этот брак счастливее. Сегодня душа моя будет введена в чертог уготованный, к предвечному жениху своему, Иисусу Христу. Как я рад! С каким нетерпением ожидал я этого дня!» – Тогда он во второй раз спросил у пастора, какою смертию ему суждено умереть. Когда же тот опять объявил ему, что он об этом ничего не знает, он стал просить его не покидать его, как бы казнь ни была ужасна. «Кричите мне святое имя Иисуса, – повторил он, – это облегчит мои муки. – Взглянув в окно, – ах, г-н пастор, – воскликнул он, – вот уже закладывают телегу… Слава богу, они торопятся; мне надоело жить. – Потом, взглянув на бумагу, где капеллан начал было писать его завещание, – это все исполнят, – сказал он. Пастор спросил его, не хочет ли он подписаться, – нет, – произнес он со вздохом, – я не могу написать это ненавистное имя. Мои родственники и без того найдут, что я им оставил. Всё в порядке, господин пастор; поклонитесь им, когда вы их увидите». Он снова начал молиться, пока дежурный лейтенант не пришел за ним. Тогда он сказал, обращаясь к пастору: «Вот и подтверждение вашего печального поручения; ну, пойдемте, – прибавил он, – пора, – и надел плащ, – Вы сядете со мной, – сказал он пастору, – не покидайте меня». Он сел в телегу и заставил капеллана поместиться сзади. Он обнимал и целовал его, просил не забыть поклониться невесте, благодарил его…
Таким образом они прибыли на место казни, окруженное тремя стами пеших солдат. Когда Паткуль увидал уже готовые копья и колеса, он страшно испугался, бросился на грудь капеллана и простонал: «Ах, г-н пастор, молите бога, чтобы я не впал в отчаяние». Пастор его начал утешать, напоминая ему распятого Христа… Тут его взяли, и пока с него снимали цепи, он читал молитву:
«О, агнец божий, ты, который, хотя невинный, был принесен в жертву на кресте…»
Когда же его привели к самому месту истязания, капитан Гиельмского полка произнес громким голосом следующую речь: «Да будет ведомо всем и каждому, что по нарочитому приказанию его величества, нашего всемилосердого государя и короля, сей человек, который изменил своему отечеству, в возмездие за его преступления и в пример другим, долженствует быть колесован и четвертован. Пусть же каждый боится измены и верно служит своему королю». При словах «изменил своему отечеству» Паткуль пожал плечами и взглянул на небо. Потом он спросил: «Где мне стать?» И когда палач указал ему место, он сел на землю и, пока его раздевали, закричал капеллану: «Молите бога, чтобы он подкрепил меня в эту минуту…» Пастор помолился и, обратившись к народу: «Милые мои дети, – сказал он им, – скажемте „Отче наш“ за этого бедного человека». – «Да, ах, да, – сказал Паткуль, – молитесь…»
В эту минуту палач ударил его в первый раз. Паткуль закричал изо всех сил: «Сжалься надо мной, Иисусе!» Однако же он получил от четырнадцати до пятнадцати ударов. Он имел дело с палачом неопытным, и казнь его была продолжительна и жестока. Во всё время казни он кричал раздирающим голосом, беспрестанно призывая Христа Спасителя. «Ко мне, ко мне, Иисусе, – кричал он, – вручаю дух мой в руки твои». После того, как его два раза ударили по желудку, он уже более не кричал, он сказал прерывающимся голосом: «Отрубите голову…» – и так как палач медлил, он сам положил ее на плаху. Только с четвертого удара ему ее отрубили… Потом его четвертовали и воткнули члены его в разных местах на копья.
Мы не прибавим никаких замечаний к этому рассказу: он сам говорит за себя. Если нам возразят, что капеллан с намереньем неточно передал слова Паткуля, то мы сошлемся, во-первых, на чувство каждого читателя, а во-вторых, заметим, что шведу, желавшему оправдать своего короля, следовало бы вложить совсем другие речи в уста пленнику. Нам возразят, что Паткуль говорил под влиянием страха, близкой казни. В этом мы вполне согласимся, да мы только и желали доказать, что Паткуль не был героем. Что министры Августа и сам Август поступили с ним противозаконно, бесчеловечно, бессовестно, согласно с тем, что тогда называлось тонкой политикой, дипломатической наукой; что Паткуль своей смелостью, рвеньем и деятельностью оскорбил и запугал их – в этом нет никакого сомнения; но он пострадал не за одну свою смелость. Читатели позволят нам сообщить несколько исторических подробностей, касающихся до заключения Паткуля. Известно, что, будучи кассиром русских войск, находившихся в Польше, генерал-поручиком русской службы и посланником, Паткуль состоял также в распоряжении короля Августа, который, между прочим, в октябре месяце 1704 года (за год с небольшим до его заключения) послал его вместе с генералом Брантом и двенадцатитысячным войском взять Познань. Осада ему не удалась; он отступил. Враги его воспользовались этой неудачей и, вероятно, уже тогда повредили ему в уме короля. Притом Август, по весьма понятным причинам, не верил в добросовестность и готов был подозревать всех и каждого: человек судит о других по самом себе. В декабре 1705 года Август имел свидание в Гродне с Петром, и именно из Гродно он послал в Дрезден приказ посадить Паткуля в Зонненштейн (его после перевели в Кёнигштейн) – в самое то время, когда, казалось, он окончательно скреплял союз свой с русским царем. Этот махиавеллический образ действия был, впрочем, совершенно в духе августовской политики. Тогда же поднялись различные толки о причинах этого приказания. Саксонский двор обвинял Паткуля в заключении тайного трактата с императором германским (что́ даже довольно вероятно), в желании разъединить союзников (Петра и Августа), в оскорбительных отзывах о самом Августе. Но под этими явными обвинениями таились другие, невысказанные. Трудно проникнуть в эту мглу, распутать сети всех этих дипломатических интриг, личных неприязнен, измен и подкупов, но, по всей вероятности, Паткуль, который видел вблизи двуличность и ненадежность Августа и хотел, может быть, загладить свои прежние вины, попытался устроить то, что́ десять лет спустя удалось Гёрцу, то есть сблизить Петра с Карлом; а Август, с своей стороны, предчувствуя неизбежный конец войны с шведским королем и подстрекаемый своими наушниками, врагами Паткуля, желал себя обеспечить, тем более, что Паткуль сам едва ли был очень разборчив на средства. Посадив в тюрьму посланника русского царя, он подвергался (и действительно подвергся) гневу Петра; но, вероятно, успел – если не очернить совершенно Паткуля в глазах его монарха, то по крайней мере оправдать его заключенье на время, потому что хотя сначала Меншиков и выступил из Польши обратно в Россию, и сам Петр не хотел дать никакого ответа епископу Куявскому, посланному к нему от Августа, пока не освободят Паткуля, но в сентябре 1706 года (то есть девять месяцев после заключения Паткуля в тюрьму) мы снова видим Меншикова и Шереметева в распоряжении Августа перед Калишем. Петр никак не мог ожидать постыдной выдачи Паткуля Карлу; узнав о ней, закипел негодованием, употребил все средства к избавлению своего посланника, хлопотал в течение целого года (Паткуль был выдан в сентябре 1706, а казнен в конце сентября 1707); но при известном упрямстве и гордости Карла никакие представления помочь не могли. Ничто не бросает такого яркого света на характер Августа, как его поведение под Калишем. Вероломный Альт-Ранштадтский трактат был уже подписан, а он – правда, нехотя – напал на Мардефельда (которого г. Кукольник упорно называет Мардофельдом), дал ему знать под рукой о грозящей ему опасности – и не посмел объявить Меншикову о заключенном уже мире. Август не был злым человеком, но совесть, кажется, в нем молчала постоянно. Двуличность его является, между прочим, в приказании, отданном также под рукою – кёнигштейнскому коменданту, – выпустить Паткуля; гнев Петра страшил Августа… Когда же Паткуля, по недоразумению, по упрямству или по корыстолюбию, выдали шведам, коменданту тайком отрубили голову.
Из всего сказанного нами мы заключаем, что Паткуль был человек умный, ловкий, может быть, слишком ловкий, искусный дипломат и хороший слуга Петру. Страшной смертью своей искупил он все прежние прегрешения и справедливо заслуживает наше сожаление и участие… Паткуль не мог не презирать Августа, его двор, его главных служителей; он чувствовал, что Петру нельзя было положиться на такого легкомысленного и вероломного человека, и старался на всякий случай упрочить за собой новых союзников; в надежде на свою посланническую неприкосновенность пустился в слишком смелые и слишком многочисленные интриги – и сам запутался в своих сетях. Мы, в приличном месте, постараемся оценить также права Карла, судьи Паткуля, а теперь обратимся к самому произведению г. Кукольника.
Уже давно (и весьма благоразумно) принято за правило, что критик не имеет права спрашивать у автора: зачем он выбрал такой предмет, придерживается такого-то мнения? – но должен сперва сам понять, какую себе автор поставил задачу, а потом рассмотреть, как он ее выполнил. Если г. Кукольнику угодно было сделать из Паткуля вдохновенного пророка величия России, представителя петровской мысли и силы, мы можем протестовать во имя исторической истины, но мы сперва должны доказать, что с художественной точки зрения автор не выполнил собственного намерения, чтобы иметь право произнести приговор над его произведением. Мы приступаем к подробному разбору сочинения г. Кукольника.
Акт первый. Действие происходит около Калиша. Входят граф Шулембург, саксонский генерал, известный своим незаслуженным поражением при Фрауштадте (в 1706 году) и знаменитой защитой Корфу против турок в 1716 году в качестве фельдмаршала венециянских войск, – и Смигельский, польский генерал. Смигельский, перехватив копию мирного трактата, посланного к Августу, грозится отдать «эти бумажки» Паткулю (который, заметим мимоходом, уже около года сидит в крепости); Шулембург хочет его арестовать, но Смигельский уходит с угрозами. Входит Август с свитой. Король в нетерпении ждет трактата, беспрестанно примешивает французские слова ради «couleur locale»; великий гетман коронный, Синявский, упрекает его в медлительности, с примесью латинских слов. Мы находим, что автор мог бы искуснее вывести польских магнатов, окружавших тогда Августа (тем более, что они уже не являются на сцену), – но дело не в том. Все стараются уговорить Августа вступить в битву; Август колеблется. Является Паткуль, убеждает короля, дает ему денег в билетах. Надобно «разменять»; приходит жид Леммель; Август покупает у него на все деньги разные подарки дамам. Смигельский приходит с известием о поражении шведов. Август отправляется спасать их остатки. Явление второе. Роза, невеста Паткуля, гуляет с своей служанкой. Шведы нападают на них. Август поспевает на помощь, избавляет Розу, поражается ее красотой, волочится за ней и предлагает ей ехать в Дрезден. Роза узнает, кто он, «теряется» и смотрит уже на себя, как на жертву. Август ей говорит, между прочим:
Облитая вечернею зарой,
Вы будете…
Роза отвечает: «я буду спать». Они уезжают. Неужели, думали мы по окончании этой сцены, любовник второй руки, этот мешковатый добрый малый – Август, тот пышный, великолепный, изящный Август, удачнейший подражатель Людовика XIV-го, тот венчанный вельможа, о котором нам говорит история? Неужели Август когда-либо произносил такие речи:
Инкогнито спасительный покров,
Смотри же, Фюрстенберг, не выдавать!
En homme privé мы сделаем conquête…
С такими grâces ходили ваши руки…
Au doux plaisir de revoir, ma Rose!
Автор переносит нас в калишский замок и знакомит с любовницами Августа: графиней Эстерлэ, княгиней Тэшен, графиней Кёнигсмарк – хотя мы, признаемся, не слишком ради этому знакомству, помня стихи:
Не дай нам бог сойтись на бале
С семинаристом…
Графиня Эстерлэ «забавляется пока над полькой» (княгиней Тэшен). «Отделала порядком, будет помнить!» – говорит она другой даме в присутствии княгини; потом уходит. Княгиня Тэшен сообщает г-же Кёнигсмарк, что она разлюбила Августа и влюбилась в Паткуля. Вдруг вбегает графиня Эстерлэ, объявляет, что у ней от сырого воздуха лицо и руки посинели и что приехал Август. Август возвращается с победы, раздает свои подарки. Является Паткуль – и что тут следует?., что тут следует, читатели? известно, что: обычное распекание à la Ruy Blas, дешевый, но несомненный coup de théâtre, необходимое заключение первого акта. Август, как опытный, со всеми пружинами драматических представлений знакомый актер, выслушивает до конца красноречие Паткуля. Но Паткуля удовлетворить не легко. «Я, – говорит, – понимаю ваше положенье; вам стыдно у этих дам подарки отнимать; не беспокойтесь: я сам». Княгиня Тэшен и графиня Кёнигсмарк добровольно покоряются, у графини Эстерлэ, отличающейся странным упорством говорить безграмотно по-французски, Паткуль вырывает футляр с брильянтами – и первому акту конец.
Второй акт. Мы в кабинете короля Августа. Флемминг просит графиню Кёнигсмарк вести интригу с Розой Эйнзидлен в пользу его (Флемминга). Графиня соглашается. Какой искусный намек на придворную «галантерейность»! Входит Август. Флемминг убеждает его велеть «скорее спрятать» Паткуля и при этом случае дважды называет самого себя «лисицей». Вообще наивность – одно из главных качеств трагедии г. Кукольника. Все действующие лица друг другу тотчас верят на слово, все вслух высказывают свое мнение. В силу этой наивности графиня Кёнигсмарк тотчас выдает Августу тайну любви графини Тэшен, и Август ей тотчас верит и ревнует.
Поплатятся и Паткуль и княгиня! (Восклицает Август.)
Сегодня же на бале дам отставку… (Княгине.)
А Паткуля…
Входит Имгоф и Пфингстен (которого г. Кукольник, неизвестно по каким причинам, перекрестил в Финкштейна) и приносят трактат Альт-Ранштадтский. Август на все соглашается; но в сепаратном пункте требуют выдачи Паткуля… Заметим кстати, не в сепаратном, но в II-м пункте трактата; всех пунктов было 22 и 1 сепаратный, в котором, напротив, сказано, что если даже все ручательства со стороны короля Августа не будут доставлены, трактат все-таки остается в полной силе. Август не соглашается. Флемминг прячет трактат за пазуху, боится, что «бабы» разболтают. Начинается бал. Кн. Тэшен машинально протягивает руку и говорит: «Чуть-чуть церемонияла не забыла». Но Август восклицает: «Pardon, madame!» – и уходит с другой дамой; княгиня Тэшен остается одна, говорит: «Отдайте мне невинность! честь отдайте! стыд мужа!» Является Паткуль.
Ах, – говорит она, – вашу руку, благородный Паткуль!
Теперь нужна мне твердая рука,
Чтобы сойти со скользкой высоты,
Куда меня насилие втащило…
и т. д. – постоянно придерживаясь слога воспитанников старинных духовных заведений. Они оба идут на бал.
В «большой проходной комнате» Август рассуждает с графиней Кёнигсмарк о своем затруднительном положении. В самом деле, потерять все – из-за Паткуля – неприятно. Но вот и он сам является с княгиней Тэшен, которая обещает обождать его на террасе. Паткуль опять пристает к королю… не все драгоценности выданы: нет головного убора, который Август подарил Розе. Король негодует. Но Паткуль еще не того требует. Где трактат Альт-Ранштадтский? И, не говоря худого слова, запускает руку в карман Флемминга, достает трактат, «и уж тут не шутка!» садится и читает. Флемминг «тихо» советует Августу посадить Паткуля в тюрьму. Но Паткуль вскакивает «вне себя». «Нет, – говорит, – и хочется и колется… Вы, государь, со мной протанцевали pas de deux». Но вдруг является Роза в головном уборе. Паткуль кричит: «Брависсимо», хлопает в ладоши и дико хохочет. «Рогов носить не буду» (продолжает он):
У каждой двери будут два арапа,
А у постели пес медиоланский!
Сон, что мне сон? я в нашей спальне, Роза,
Поставлю письменный мой стол, всю ночь
Нельзя писать и нечего, так перья
Чинить я стану; на постеле брачной
Разброшу книги, письма и ландкарты…
Вы спите, Роза, спите, почивайте!..
Форнарина Рафаэля…
Эту грудь разбей надвое…
Ах, извините, читатель: это из «Доменикина»… Роза отвечает: «Жан, ради бога, Жан!» Жан ее спрашивает: «Невинна ты?» Роза: «Бог защитил меня». Жан: «Молчи!» Потом Жан представляет ее Августу, как свою невесту, а король, исполненный ревности, отдает Флеммингу ключ от Кёнигштейнской башни.
Акт третий. Мы в доме Паткуля – в Дрездене. В первой сцене он прощается с русским полковником, которому сообщает, между прочим, что у него две руки и два уха. Потом является Роза, отец ее и мать (без речей, как сказано в списке действующих лиц). Отец второпях благословляет дочь свою, мать без речей тоже ее благословляет, и все, кроме Паткуля, уходят в церковь. Паткуль остается один… Входят – Флемминг, Фюрстенберг и tutti quanti. Они пришли арестовать Паткуля. Паткуль передает Флеммингу записку Карла, купленную им, как говорит он, «за незначительную сумму». Флемминг видит из записки, что и ему Имгоф и Финкштейн готовят гибель (о чем, разумеется, история не говорит ни слова; напротив того, Флемминг их погубил, воспользовавшись ими), и, верный системе наивности, проведенной по всей драме, приходит в бешенство и предлагает Паткулю уехать с ним в Данциг. Но Паткуль не соглашается ни на какие предложения, зовет своих людей. Они являются из потаенной двери, за которой видны три трупа шпионов. «Видите ли, – говорит он, – я свободен!
Моя квартира с множеством секретов…
…хочу – пойду в темницу,
Хочу – к Петру поеду на почтовых!..
Перед моей забрызганной каретой
Вы факелы покорно понесете…»
И, вероятно из дилетантизма, отправляется в тюрьму. «Боже мой! – опять подумали мы, окончив эту сцену, – неужели ж этот маркиз Фанфарон; этот новый капитан Пистоль, этот многошумный господин, который говорит постоянно „In King Cambyses’ vein“, – Паткуль, даже тот Паткуль, каким его изобразил г. Кукольник?»
А вот вам и замашки à la Шекспир:
Мы по старшинству
На Карла будем брызгать нашей кровью;
Мир испытает с пятнами горячку:
Но будет ли кровопусканье в пользу? –
Европа дряхлая не ослабеет,
Проспится и опять на старом месте
Откроет старую свою цирюльню…
На место, Имгоф! (Кричит Паткуль.)
По плутовству в комиссии вы первый,
По старшинству шестой… Сидите смирно…
Есть у меня пилюли и для вас!
.
Не вам ли, куклам, слабым и щедушным,
Арестовать меня…
Знай наших!
В следующей сцене Август подписывает трактат, получает от русского царя курьера – и отправляет к нему посла. Входит Роза. Она просит о Паткуле – и через несколько мгновений принуждена сказать: «Я вас не понимаю, государь». – «Вот то-то же», – отвечает Август.
И я не понимал,
Чего хотелось Шарлю от меня…
А как прижал – невольно догадался!
Роза остается залогом свободы Паткуля. Подобные сцены писались тысячу раз и всегда одинаково… Кажется, не для чего на них останавливаться.
Мы переносимся в темницу Паткуля. Он собирается писать свои записки, потом говорит о своих заслугах. И здесь вычурные или неточные выражения на каждом шагу неприятно поражают читателя. Приходит комендант и предлагает Паткулю купить себе свободу – Паткуль отвечает ему речью, испещренною словами: «Крепко не хотелось», «выжить», «бабы…», отказывается, дает ему деньги и остается один. Паткуль вспоминает о Петре, который, видно, забыл его. Вдруг входит Роза. Опять обыкновенная в таких случаях сцена. (См. хоть «Marion de Lorme» В. Гюго.) Но Гюго не заставляет Дидие схватить Марион за шею – и вытащить у ней из-за пазухи (как у Флемминга) письмо. В этом письме (украденном Розой у Августа) Петр пишет:
Пока свободы Паткуль не получит,
Петр с Августом иметь не хочет дела…
Паткуль кричит: «Ура! я не забыт!» – Это восклицание могло быть и верным и потрясающим, если б г. Кукольник тотчас же не заставлял Паткуля прибавить:
И цепи – мои венец, и стыд – порфира.
Позор в лучи величья перелился… и т. п., –
так что поневоле согласишься с замечанием одного остроумного русского критика, что слабая сторона русской литературы – вкус – и (прибавим мы) чувство меры. Пока Паткуль кричит и декламирует, входят шведы и берут его. Роза падает без чувств. Паткуль прощается с ней; но читатель не тронут: вольно ж было Паткулю декламировать. Третий акт кончается.
Акт четвертый. Мы в Альтранштадте, на квартире Пипера. Послы всех держав у него в гостях. (Заметим, между прочим, что герцог Марлборуг был прислан к Карлу в августе месяце 1707 г., а не в сентябре 1706, когда был подписан трактат. Но это еще небольшая историческая ошибка; у г. Кукольника Паткуль ходит на свободе в Калише в то время, когда он, по истории, уже с год сидит в Кёнигштейне. Но к чему было такое великое лицо, как Марлборуг, если вся его роль ограничивается следующими словами: «Уехал!», потом через несколько страниц: «Себя, несчастпый Паткуль, пощадите» – и только.) Является Карл и…
Мы никак не можем согласиться с воззрением г. Кукольника на Карла. Шведский Александр у него представлен каким-то сумасшедшим и кровожадным грубияном, который то и дело толкует о колесованье – всех и каждого… «Эх, Пипер, – начинает он, – вечно гости у тебя!..»
Дурь из костей я выбью колесом…
Насмешливой улыбки
Я не прощаю… этих генералов (австрийских)
Прислать ко мне… А! Безанваль,
Сидишь, как жид…
У этой мерзкой девки Кёнигсмарк?
Вот я вас, погодите!
Сначала колесую президента,
А там и членов тайного союза!.. (Саксонских.)
Карла просят о Паткуле… А он «кричит, топнув ногой»:
Все (между прочими и Марлборуг) по домам!
Не то я вам квартиры другие отведу…
Карл XII был самолюбив, горд и высокомерен, но сосредоточен и холоден. Когда он гневался, он только хмурил брови и бледнел. Впрочем, он был набожен, прост, обходителен, строго соблюдал данное слово, любил правду и терпеть не мог лести, говорил мало, вел жизнь самую воздержную и правильную, отличался бескорыстием и щедростью. Трудно решить, что в нем более поражало: храбрость или хладнокровие. Он весь и всегда был сжат и спокоен (хотя смеялся часто и охотно); страшное упрямство выражалось в его молчаливой решительности. И этот-то человек, который в веселый час говорил своим приближенным: «Maledicamus de rege» (давай клеветать на короля), которого поход в Россию даже не так безрассуден, как уверяют многие со слов Вольтера, – этот человек у г. Кукольника является каким-то полупьяным палачом, разъяренным буйволом, сумасбродным мужиком… Хотя бы вспомнил автор благоразумный совет Аристотеля – не выводить в трагедии человека совершенно злого или совершенно добродетельного! Отвращение – не трагическое впечатление. А Карл XII г. Кукольника возбуждает именно это чувство.
Область сжечь (говорит Карл приехавшему Августу)
Не так приятно, как посла Петрова
Разбить в куски, как стклянку, колесом…
Потом, опять-таки ради couleur locale, заставляет его говорить с Августом о сапогах своих – между тем как по истории известно, что он принял его великолепно и радушно и сам съездил к нему в Лейпциг, а потом в Дрезден. Мы также не думаем, чтобы умный и тонкий кн. Д. М. Голицын выражался так несносно неуклюже, как его заставил говорить г. Кукольник:
А ты куда, Навуходоносор!..
Цыплята льстят, а ты и петушишься:
Да мы тебе не курицы…
Странное дело! Все лица трагедии г. Кукольника очень похожи друг на друга: все тяжеловаты, мешковаты и грубоваты. Почему г. автор решился придать им всем одинаковый колорит, мы, может быть, и могли бы растолковать, но мы лучше поговорим о смерти Паткуля. Вся наша душа возмущается при мысли о мученической его казни, но не один Карл тогда колесовал своих бунтовщиков. С точки зрения права Карла обвинить решительно нельзя. Паткуль был приговорен к смертной казни его отцом; не явился, когда изданы были авокатории при вступлении нового короля на престол шведский; будучи подданным Карла, явно восстал против него, вел с ним войну… след<овательно>, изменил своему государю. С своей стороны, Паткуль был прав: он желал, как мы сказали выше, упрочить судьбы Лифляндии; но мало ли споров, в которых обе стороны правы? Если бы Карл велел тотчас казнить Паткуля, история не имела бы права заклеймить его неизгладимым пятном. Гораздо большего сожаления по-настоящему достоин лифляндец Пайкуль, которого около того же времени присудили к смертной казни. Пайкуль (генерал короля Августа) доказал, что он уже на пятнадцатом году вместе с родителями своими оставил Лифляндию, никогда не был на шведской службе, одиннадцать лет до войны продал свое имение в Лифляндии – и все-таки был казнен (в Швеции, в 1707 году). Но именно это обоюдное право (Карла и Паткуля) и могло бы придать трагедии истинное ее значение.
Вместо того г. Кукольник заключает четвертый акт следующей сценой: Паткуль стоит среди лагеря, прикованный к столбу. Приходит Карл и. ругается над ним. Паткуль просит Карла велеть его казнить, но не мучить. Карл отвечает: «Спасибо за совет – помилования тебе не будет». Паткуль вдохновляется и рифмованными стихами предсказывает ему гибель… Карл сперва «с бешенством» кричит: «Довольно! завяжите рот ему!», потом топает ногами – вопиет: «Граф, ружья зарядить! где палачи?» – потом стреляет из пушки, бросается к барабану, бьет тревогу…
Чувство тяжелое и неприятное овладевает читателем… Точно целый оркестр заиграл на разлад… Страшно громко и страшно фальшиво.
В пятом акте сперва мы видим Августа с Флеммингом, потом является весь его двор (между прочими и князь Голицын). Август торжественно лишает своей милости Имгофа и Финкштейна и посылает их в крепость. (По истории Имгоф, более виновный, заплатил 40000 тал. и сидел до 1714 года, Пфингстен – до своей смерти, до 1733 года.) Но кн. Голицын не удовлетворен и требует бумаг посольских… Вдруг является Роза. Мы выписываем всю следующую сцену.
Роза (протянув руку к Августу)
Пожалуйте на церковь, государь!
Там целый холм его обрызган кровью;
Крик Паткуля на площади, как ветер,
Встает и ходит, просится в дома,
Детей пугает. Надо успокоить,
Собрать в одно разрозненные члены.
В гроб уложить, похоронить с почетом
И церковь над могилою воздвигнуть!
Над гробом надпись: Salve festa dies!
Он этим словом встретил солнце смерти…
Пожалуйте на церковь, государь!..
Август (тихо)
Не смею оглянуться, подозвать
Кого-нибудь…
Роза
Столбы, колеса, плахи,
Разнообразные орудья пытки…
Я помню их, я вижу их, смотрите:
На площади они стоят, как звери;
Шипят, железными когтьми поводят…
Народ любуется – и я любуюсь…
Смеются, я смеюсь, и вы смеетесь…
Не правда ли, забавно и смешно?..
Где Паткуль? Вот идет в плаще, без шляпы,
Смотрите: молятся, и я молюсь,–
И вы молитесь! Salve festa dies!..
Бух! В грудь удар! И небо потемнело…
Зазеленел и заструился воздух,
Ночная птица голосом ужасным
Святое имя бога прокричала!
Два, три, четыре, пять, шесть, семь ударов!
(Плача.)
Я вся избита, посмотрите, пятна
И в голове и в сердце; я оглохла;
Ужасно больно! И сама не знаю,
Как я перенесла… Ужасно больно!
(Ровно, громко, но отрывисто.)
Пятнадцать! Вся природа задрожала,
Все чувства, словно дети, разбежались;
Мешок с костьми остался и кричит
Вот этак, страшно: «Голову отрежь!»
Княгиня Тэшен
Небесный отче!
Голицын
Господи, помилуй…
Роза
А тут и расходились звери…
Махнуло колесо, и высоко
Огромная рука затрепетала!
Смотрите… вот другую оторвало…
Нога, нога… еще нога!.. Темно!
(Идет и чего-то ищет.)
Свети, Жером, свети! Поправь фонарь!
Найдешь траву, обрызганную кровью,
Сам не срывай, скажи, сорву и спрячу…
(Остановясь.)
Как! палец, только палец и с кольцом,
С моим кольцом! А труп! Труп птицы разнесли!
Ищи, Жером! ищи!..
Всё совершилось!
(Упав на колени.)
Пожалуйте на церковь, государь!
Эта сцена может служить примером того, что называется ложной натуральностью, гениальничаньем, напряженным усилием самоуверенного таланта, далеко, впрочем, не оправдывающего подобную самоуверенность. Является Фюрстенберг с известием о прибытии Петра… Голицын говорит Августу: «К ответу, государь, зову к ответу…» Роза бежит к царю навстречу и падает на пороге главных дверей…
Великий (говорит она)
И справедливый судия, суди нас!
Занавес падает.
Мы не совсем довольны этим концом, во-первых, потому, что ожидания, им возбужденные, не оправданы историей, а во-вторых, и потому, что роль такого dues ex machina едва ли прилична великому преобразователю России.
Но не одной развязкой грешит эта трагедия. И в ней, как и во многих других произведениях русской сцены, характеристика, уменье вести диалог, представить зрителям игру страстей и выгод – пожертвованы декламации, иногда довольно удачной, иногда напыщенной, всегда неестественной и однообразной. Низар некогда назвал новейшую французскую литературу – littérature facile; нам то же хочется сказать и о драматических произведениях, подобных «Паткулю». Уже-ли же так трудно вместо живых людей, «ondoyants et divers», как говорит Montaigne, безвозвратно преданных одной великой цели или покоренных собственными страстями, но живых, действующих, борющихся и погибающих, представлять фигуры условные, впрочем, приспособленные к известным театральным эффектам, противоречащие самим себе, как неловкое исполнение противоречит задуманному намерению? Кто может наслаждаться литературным или художественным произведением, несмотря на то, что чувство истины в нем оскорблено, тот, разумеется, с нами не согласится; но мы пишем не для него. Тщетно станете вы искать во всех длинных пяти актах «Паткуля» хотя что-нибудь непредвиденное, невольно потрясающее, какой-нибудь, хотя далекий, отголосок тех «простых и сладких звуков», которыми так богат Шекспир… Опять Шекспир? – спросите вы. Да, опять Шекспир, и всегда Шекспир – и не только он, но и Корнель, и даже Расин и Шиллер… Не умрут эти поэты, потому что они самобытны, потому что они народны и понятны из жизни своего народа… А пока у нас не явятся такие люди, мы не перестанем указывать на те великие имена, не для того, чтобы подражали им, но для того, чтобы возбудить честное соревнование и оправдать нашу критику. Понятно, почему русские во время младенчества нашей словесности говорили о своих Молиерах и Вольтерах; но теперь мы возмужали; и, с гордостью глядя на свое прошедшее, с доверенностью на будущее, мы можем, в надежде на собственные силы, сознаться, в чем еще мы бедны… У нас нет еще драматической литературы и нет еще драматических писателей…Эта жила в почве нашей народности еще не забила обильным ключом, а неловко скрытое подражание в состоянии радовать только тех, которые внутренно согласны с г-жою Сталь, что: la littératuie en Russie est l’amusement de quelques gentilshommes, и совершенно удовлетворены такой невинной забавой.
Повести, сказки и рассказы казака Луганского
Санкт-Петербург. В Гутенберговой тип. 1846. Четыре части. В 12-ю д. л. В I-й части 474, во II-й –477, в III-й –488, в IV –529 стр
Читателям «Отечественных записок», может быть, со временем представится подробная и по мере возможности полная оценка сочинений В. И. Даля; теперь же мы намерены ограничиться общею характеристикой этого замечательного и самобытного дарования. Помнится, какой-то плохой стихотворец воскликнул однажды, что если б небо позволило ему избрать свой жребий, он пожелал бы сделаться не действительным статским советником, не миллионером – а именно народным писателем. Небо не всегда внимает молениям смертных; оно оставило стихотворца при его рифмах, а Казаку Луганскому, вероятно, без всякой с его стороны просьбы, определило быть писателем действительно народным. Мы более всего ценим в таланте единство и округленность: не тот мастер, кому многое дано, да он с своим же добром сладить не может, но тот, у кого всё свое под рукой. А г. Далю и многое дано, и владеет он своим талантом мастерски, особенно там, где он у себя дома.
Мы назвали г. Даля народным писателем и должны оправдать это название. У нас еще господствует ложное мнение, что тот-де народный писатель, кто говорит народным язычком, подделывается под русские шуточки, часто изъявляет в своих сочинениях горячую любовь к родине и глубочайшее презрение к иностранцам… Но мы не так понимаем слово «народный». В наших глазах, тот заслуживает это название, кто, по особому ли дару природы, вследствие ли многотревожной и разнообразной жизни, как бы вторично сделался русским, проникнулся весь сущностью своего народа, его языком, его бытом. Мы употребляем здесь слово «народный» не в том смысле, в котором оно может быть применено к Пушкину и Гоголю, но в его исключительном, ограниченном значении. Для того, чтоб заслужить название народного писателя в этом исключительном значении, нужен не столько личный, своеобразный талант, сколько сочувствие к народу, родственное к нему расположение, нужна наивная и добродушная наблюдательность. В этом отношении никто, решительно никто в русской литературе не может сравниться с г. Далем. Русского человека он знает, как свой карман, как свои пять пальцев. Когда, лет десять назад, появились первые россказни Казака Луганского – они обратили на себя всеобщее внимание читателей русским складом ума и речи, изумительным богатством чисто русских поговорок и оборотов. Нельзя было признать в них особенно художественного достоинства со стороны содержания, но своим неподдельным и свежим колоритом они резко отличались от пошлого балагурства непризванных народных писателей. Как первые опыты сильного таланта, эти сказки замечательно хороши; но такого рода сочинения не имеют еще истинно литературного значения… И автор не остановится на них: Казак Луганский стал Далем. Г-н Даль находится теперь в самом расцвете своего таланта, и лучшие его произведения появились в последних годах.
Постараемся определить составные элементы его таланта. Г-н Даль очень умен, – в этом нет сомнения; но он еще более смышлен, смышлен русской смышленостью. На своем веку он, должно быть, видал и смекал многое. У него мало юмора, но русского, игривого остроумия у него бездна. Он, как говорится, себе на уме, смотрит невиннейшим человеком и добродушнейшим сочинителем в мире; вдруг вы чувствуете, что вас поймали за хохол, когти в вас запустили преострые; вы оглядываетесь, – автор стоит перед вами как ни в чем не бывало… «Я, говорит, тут сторона, а вы как поживаете?» Русскому человеку больно от него досталось – и русский человек его любит, потому что и Даль любит русского человека, любит дворника с его съедомым утиральником и с грязной щеткой, на которую он в раздумье опирает свою бороду. Слог у Даля чисто русский, немножко мешковатый, немножко небрежный (и нам крайне нравится эта мешковатость и небрежность), но меткий, живой и ладный. Казак Луганский (недаром казак!) не поднимается на ходули, не говорит нам: «Я, господа, вам расскажу то и то; я презлой, преумный и пренасмешливый человек…» Куда! Послушать его – он ниже травы, тише воды. Но в его рассказах то и дело попадаются вещицы, от которых так и хочется подпрыгнуть, между тем как в произведениях тех ученых и красноречивых господ всё есть, кроме непредвиденного… А нас, грешных людей, буквоедов, только непредвиденное и радует. Даже иногда обидно становится читателю: за что ж русский человек отдан весь во владение этому казаку? А делать нечего!.. Иногда, правда, казак балагурит немного, щеголяет «словечками»… но за кем греха не водится! Надобно также признаться, что г. Далю не всегда удаются его большие повести; связать и распутать узел, представить игру страстей, развить последовательно целый характер – не его дело, по крайней мере тут он не из первых мастеров; но где рассказ не переходит за черту «физиологии», где автор пишет с натуры, ставит перед вами или брюхача-купца, или русского мужичка на завалинке, дворника, денщика, помещика-угостителя, чиновника средней руки – вы не можете не прийти в упоение… Произведения г. Даля, переведенные, едва ли могли бы понравиться иностранцам: в них уже чересчур пахнет русским духом, они слишком исключительно народны; но мы любуемся ими, не потому только, что вот, мол, как верно списано это лицо, – а потому, что русскому всё русское любо, как бы оно ни было подчас смешно. Мы, грешные люди, сознаёмся, находим особенную прелесть в том, что мужики на святой не вспахали-таки земли́, несмотря на свои разумные речи, – в том, что денщик делит весь мир на две половины, на своих и на несвоих, и так уж и поступает с ними… В русском человеке таится и зреет зародыш будущих великих дел великого народного развития…
Г-н Даль, должно быть, провел некоторые годы своей жизни на юге и на востоке России… да, впрочем, где он не бывал! Молдаване, жиды, цыгане, болгары, киргизы – это всё ему знакомый народ. Быт их, обычаи, города и селения, разнообразную природу нашей Руси рисует он мастерски, немногими, но меткими чертами. У г. Даля гораздо более памяти, чем воображения; но такая верная и быстрая память стоит любого воображения. Мы, пожалуй, готовы согласиться, что, проживи г. Даль весь свой век в одном городе, талант его не развился бы и вполовину; но мало ли людей, которые изъездили всё российское государство вдоль и поперек и – ничего не видали, ничего не слыхали и ничего не помнят, или помнят совершенные пустяки. Разве не талант – уменье одним взглядом подметить характеристические черты края, народонаселения, уловить малейшие выражения разных – говоря высоким слогом – личностей и, среди всякого рода дрязгов и мелких хлопот, сохранить неизменную, непринужденную веселость? Замечательно, что г. Даль, вероятно, сознавая свою собственную резко выраженную оригинальность, не дает ей слишком разыграться и редко впадает в манеру, не так, как, например, г. Вельтман, с которым у него, впрочем, довольно много общих черт. Одно ему не совсем далось, как и почти всем нашим писателям, даже Гоголю, – женщины… Иногда мы также желали бы найти в г. Дале больше вкуса; не следовало бы такому богатому автору, как он, гоняться за такими бедными шутками, как, например, следующие надписи над главами Вакха Сидоровича Чайкина: «От метлы с фонарем и до самого полковника и дальше…» «От стряпчего Неирова вплоть до девиц Калюхиных…»
Но всё же нельзя от души не поздравить русской публики с появлением полных сочинений В. И. Даля. Пусть их успех поощрит его дарить нам еще более повестей вроде «Колбасников и бородачей», еще несколько очерков вроде «Дворника», «Денщика», «Мужика», и пусть он, как с играми не совсем еще зрелой юности, расстанется с своими сказками и притчами в рифмованной прозе и в особенности с произведениями вроде «Ночь на распутье», которая, несмотря на множество удачных подробностей, не в выгоду даровитого автора напоминает «Сон в летнюю ночь» Шекспира. Г-н Даль уже занял одно из почетнейших мест в нашей литературе: пусть он окончательно упрочит это место за собою.
Современные заметки
Мы ленивы и нелюбопытны, справедливо сказал об нас Пушкин. Мы весьма мало заботимся о том, что происходит около нас. Но мы похожи на скупцов, которые, если решаются, наконец, угостить кого-нибудь, бросают деньги за окно и летом топят комнаты; если чему-нибудь удалось занять наше любопытство, мы только об этом и толкуем, делимся на партии, спорим с жаром, спорим с убеждением и через несколько времени погружаемся опять в обычное наше равнодушие. Теперь нас преимущественно занимают и волнуют цирки…
Мы ленивы и нелюбопытны, правда; но мы неравнодушны к нашим словам. Мы даже в этом отношении готовы впасть в другую крайность и, вероятно, с намерением доказать старой Европе, что и мы от нее не отстали, не скупимся на названья: гений, гениальный человек, талант, великий талант, нечто необыкновенное и проч. Парадокс Бюффона: гений есть терпенье – часто сбывается у нас: кто больше работает, кто чаще напоминает о себе, тот у нас и великий человек; но живут между нами действительно гениальные люди, которыми со временем не мы одни, русские, будем гордиться. К числу таких несомненно славных имен принадлежит имя Витали. Все русские знают это имя, но далеко не все знакомы с его произведениями. Мы намерены сообщить нашим читателям несколько сведений об них и о самом г. Витали.
Г-н Иван Витали родился в Петербурге от италиянских родителей в 1794 году, молодость провел в Петербурге, потом переехал в Москву, где занимался лепными работами; в 1835 году, во всей силе и зрелости своего таланта, возвратился опять к нам на север. России он никогда не покидал – что, может быть, еще более упрочило самобытность его дарования. Впрочем, этим мы нисколько не хотим сказать, будто бы поездка в Италию, классическую страну искусства, бесполезна для начинающих художников; напротив, она необходима. Такие счастливо одаренные природы, как г. Витали, слишком редки; в другой стране верный и здравый смысл, чувство истины и простоты, отличительные качества дарования г. Витали, ни в каком случае не дали бы ему впасть в подражание, в манеру, принять условные типы школы. Как бы ни было сильно впечатление, произведенное на людей с самостоятельным талантом образцами великих мастеров, оно никогда в них не проявится рабской подражательностию. В мастерской г. Витали видели мы, например, модель богородицы с Христом и Иоанном Крестителем – группу, от которой веет Рафаэлем (а именно его Альбской мадонной), и между тем это прекрасное произведение в художественном смысле – собственность г. Витали. Всем жителям Петербурга знакомы его два знаменитые барельефа на фронтонах Исаакиевской церкви: «Поклонение волхвов» и «Благословение св. Исаакием императора Феодосия». В особенности поразителен своей обдуманной гармонией, единством действия, характеристикой каждого лица и высокой красотою – первый. Помещение барельефа в фронтон затрудняется необходимостью согласоваться с покатостью верхних линий; крайние фигуры в обоих углах треугольника поневоле должны быть представлены сидящими или лежащими, между тем как само содержание барельефа не всегда этого требует. Заставить забыть зрителя об этом неудобстве, не только не казаться стесненным условиями данного пространства, но, напротив, извлечь из них красоту – это большое торжество, которое не далось ни Лемеру, ни Давиду (в фронтонах Мадлены и Пантеона). Правда, самый сюжет южного фронтона Исаакиевской церкви «Поклонение волхвов» представил художнику в этом отношении менее затруднений, но достоинство непринужденной и гармонической группировки только одно из достоинств этого барельефа. Как целомудренна и прекрасна вся фигура богородицы! Какого страстного обожания исполнена фигура распростертого царя! Как хороши пастухи, пришедшие на поклонение Спасителю! (г. Витали соединил поклонение волхвов с пришествием пастухов в Вифлеем). Какое, наконец, мастерство в драпировке! Другой барельеф г. Витали отличается, может быть, еще большею обдуманностью, большим искусством, но не производит на нас такого полного впечатления, как «Поклонение волхвов». Связь отдельных лиц в одно целое, в одну группу, не так ясна для зрителя опять-таки вследствие содержания барельефа. Но и этот барельеф образцовое произведение. Главная группа: император с женой перед св. Исаакием – поразительна, хотя, может быть, несколько переходит за черту ваяния, спокойного пластического искусства. Вообще мы должны заметить, что кое-где, весьма, впрочем, редко, видно в произведениях г. Витали влияние господствующей у нас живописной школы, которая, несмотря на все свои несомненные достоинства, грешит иногда театральностию и стремлением за эффектом, а такой недостаток более всех других противоречит самой сущности ваяния. Зато, когда г. Витали предается собственному вдохновению, он до того прост, грациозен, величав и трогателен, что мы решительно ставим его выше всех современных ваятелей, всех ваятелей нынешнего столетия. Например, мы ничего не знаем прекраснее его барельефа: «Христос, входящий в Иерусалим», который будет находиться над великолепными дверьми церкви. Г-н Витали – реалист, в хорошем смысле этого слова; в трудах его незаметно влияния старых условных форм, от которых и сильные таланты не всегда могут вполне отрешиться; он действительно свободный художник: все его фигуры живы, человечески прекрасны; кто-то очень метко сравнил его с Пуссенем. Он в высокой степени одарен чувством меры и равновесия; его художественный взгляд ясен и верен, как сама природа. Никаких «замашек», никакой манерности, никаких претензий, ни одной способности, развитой за счет других, – счастливая организация! Мы не могли видеть его апостолов (их теперь отливают), но смело надеемся на победу нашего соотечественника над Торвальдсеном, который, при всей силе своего таланта, до конца не мог достигнуть наивной простоты, выпутаться из множества ложных или полуистинных художественных и жизненных воззрений. Между множеством прекрасных моделей в мастерской г. Витали заметили мы превосходный барельеф: «Исаакий, уносимый на небо тремя ангелами», над которым мы застали художника; бюст покойной великой княжны Александры Николаевны, так рано похищенной смертию; известную его богородицу с ребенком-Христом… Столько грации при такой силе! Невольно вспомнишь стих Гёте:
Nur aus vollendeter Kraft blicket die Anmuth hervor.
Желаем г. Витали долгие годы счастливой деятельности… Мы это желаем ему – и России.
Вышли в свет рисунки к священной истории Ветхого завета, сделанные нашим известным художником г. Сапожниковым. Мы успели только взглянуть на них и потому не можем дать обстоятельного отчета об их художественном достоинстве. Но и при первом взгляде мы убедились, что это издание займет у нас одно из первых мест между изящными произведениями своего рода. Самая мысль употребить свой талант на такой высший предмет, как события библейские, есть мысль счастливая и общеполезная. Желаем всевозможного успеха этому столько же назидательному, сколько и изящному труду. Мы надеемся еще возвратиться к нему, чтобы поговорить подробнее и точнее.
Скажем кстати несколько слов о предприятии, которое во всяком случае достойно похвалы, если не за исполнение, по крайней мере за намерение и добросовестный труд. Мы говорим о рисунках к «Мертвым душам» Гоголя. Браться за типы, созданные этим великим мастером, страшно… И мы не можем скрыть от г. Агина, что они ему не вполне дались. Мы помним его рисунки к «Тарантасу», к «Помещику»: типы те приходились его таланту по плечу, – и нельзя было не радоваться его работе. Со стороны внешнего исполнения рисунки к «Мертвым душам» чрезвычайно удовлетворительны; рисованы и резаны на дереве очень хорошо… иные даже приближаются к истине, но только приближаются, только намекают на настоящее понимание. Мы не знаем, покидал ли г. Агин когда-нибудь Петербург, но все его лица – чисто петербургские и вовсе не провинциальные. Манилов смотрит юным здешним чиновником, охотником до бильярдной игры и литературных занятий; мужики являются петербургскими дворниками, содержателями постоялых дворов (см. вып. 1-й, лист 2); Селифан превратился в чухонца, Ноздрев так, да не так (что́ чрезвычайно неприятно)… Но главный промах – фигура Чичикова. Это толстое, коротконогое созданьице, вечно одетое в черный фрак, с крошечными глазками, пухлым лицом и курносым носом, – Чичиков? да помилуйте, Гоголь же сам нам говорит, что Чичиков был ни тонок, ни толст, ни безобразен, ни красив. Чичиков весьма благовиден и благонамерен; в нем решительно нет ничего резкого и даже особенного, а между тем он весь с ног до головы – Чичиков. Уловить такой замечательно оригинальный тип, при отсутствии всякой внешней оригинальности, может только весьма большой талант. Иные лица: Порфирий, Мижуев довольно порядочны… но ни Собакевич, ни жена его, ни Коробочка, ни Плюшкин не дались г. Агину. Что делать?
Tel brille au second rang qui s’éclipse au premier.
Но мы все-таки должны похвалить гг. издателей за их доброе намерение, трудолюбие и отчетливость.
Вот, например, г-ну Степанову удались его фигурки. Он истинный карикатурист. Подметить смешные стороны человека, безжалостно вытащить их на свет божий, не нарушая, впрочем, его личности, так что всякий с первого взгляда узнает жертву, должно быть, превеселое занятие, и мы воображаем себе г-на Степанова самым счастливым человеком в мире. Иные фигурки до того удались, что на них, как на индюшек у Гоголя, противно смотреть. Для этих фигурок со времени выдумки г-на Степанова началось потомство (если предположить, что потомство будет ими заниматься); справедливый суд произнесен уже над ними, несколько строгий, правда, суд… Но потомство едва ли будет церемониться со своими предшественниками.
От одного искусства до другого шаг невелик. От живописи и ваяния перейдем к музыке. Но не успели мы написать это слово, как следующий странный вопрос возник в нашем уме: «Музыкальный ли город С.-Петербург?» – «Как? – скажете вы, – можно ли в этом сомневаться после четырех сезонов итальянской оперы?» – Мы не то, что сомневаемся, а так, признаться, немного смутились от собственного вопроса – чисто современная черта! Сколько раз нам случалось почтительно прислушиваться к речам благородных юношей, с убежденьем и достоинством толкующих о каком-нибудь возвышенном предмете, – и вдруг один из них, помолчав немного, обратится к своим товарищам с вопросом: полно, не чепуха ли вышеупомянутый возвышенный предмет?.. Что вы думаете? на него с негодованием восстанет всё собрание? Напротив: большей частью все с ним тотчас согласятся. И потому не удивляйтесь, почтенные читатели, если мы спросим себя в другой раз: «Музыкальный ли город Петербург?» – Отвечать на этот вопрос можете вы сами, если заблагорассудится…
В нынешнем году на итальянском театре мы слышали: «Лучию», «Лукрецию», «Элизир», «Дочь полка» – Донизетти; «Норму», «Пуритан» – Беллини; «Темпларио» – Николаи; «Эрнани», «Ломбардцев» – Верди; «Сороку-воровку», «Карла Смелого» – Россини.
Что в наше время музыка в упадке – в этом, вероятно, многие согласятся. Виртуозы, концерты, хроматические галопы, гениальничанье и претензии ее убили. Когда г-н Берлиоз, этот тип мудреной и сложной бездарности, может безнаказанно перед целым Парижем заставить хор чертей в своем «Фаусте» петь следующие слова:
Has! marakarai
Obaï maraïbo
Meriadec marakara…
Чего же ждать? После Моцарта и Глука – Россини, после Россини – Беллини и Донизетти; после них – Верди… Уверяют, что человечество идет вперед; согласны… но, видно, и человечеству случается иногда «отступить, чтобы лучше прыгнуть». Как мы прыгнем лет через пять!
Однако мы не желаем прослыть за отчаянных поклонников старины и, например, охотно готовы отдать справедливость и г-ну Верди. Г-н Верди, как и г-н Фелисиан Давид, автор «Пустыни», – человек очень искусный и ловкий, «rompu au métier», как говорят французы, хороший арранжёр, как и г-н Лист. Arranger значит по-французски – приводить в порядок; эти господа «приводят в порядок» чужие идеи – довольно приятное и выгодное занятье. Не ищите в них наивности, простоты, даже неловкости начинающего, не овладевшего собой таланта: они ловки, чрезвычайно ловки и очень сложны. Чего нет, например, в г-не Верди? И Россини, и Беллини, и Донизетти, и Мейербер – все тут. В самом важном, в самом естественном признаке музыкального призванья отказала ему природа: в даре мелодий. Но его инструментовка рачительна; он умеет владеть большими массами голосов, хорами (замечательно хороши его квинтето в 1-м акте «Набукко», трио в «Эрнани» и в «Ломбардах»); нельзя отрицать оригинальности иных его музыкальных фраз (не мелодий: у него их нет), особенно в кабаллетах, хотя они большей частью состоят из так называемых «tours de force». Итальянцы в особенности хвалят его хоры; иные действительно хороши; он придал им драматическое движение; впрочем Верди часто достигает этой цели весьма простым образом: он заставляет множество голосов петь арию, иногда крайне пошлую; но с непривычки слушатель поражен. Вообще г-н Верди не боится избитых мотивов; «Марш Ломбардов» (правильнее Лонгобардов, ибо ломбардов, финансовых учреждений, не существовало во время крестовых походов), этот марш – не что иное, как уличный, плясовой мотив. Но слава никому не дается ни за что даром; в Италии, кроме Верди, никого слушать не хотят; в Париже и Лондоне его оперы нравятся; следовательно у него есть талант и – пока – он первенствует. Но дай бог, чтобы это музыкальное междуцарствие прекратилось как можно скорее! Этого в особенности должны желать несчастные певцы и певицы, которых Верди губит сотнями, заставляя их кричать без умолку и толку (у нас звучат еще в ушах страшные финалы 1-го акта «Ломбардов»)! Новейший «canto spianalo», «растянутый напев», прекрасная вещь, положим, но нам жутко думать, что в скором времени некому будет петь россиниевских опер, и несколько, правда, устарелые алмазы и жемчуги какой-нибудь «Сороки-воровки» заменятся фольгой и шумихой г-на Верди и комп<ании>.
Но если «Сорока-воровка» действительно устарела, скажите, читатели, знаете ли вы что-нибудь свежее, несокрушимее россиниевского «Карла Смелого»?
Впрочем, в последнее время не одна музыка занимала жителей «Северной Пальмиры». Нас забавляли ученые птицы г. Галюше, материнская нежность и ухватки обезьяны, о благополучном разрешении которой появлялись в ведомостях такие трогательные извещения, – ухватки, не слишком, впрочем, приятно напоминавшие нам, людям, владыкам вселенной и аристократам, что мы состоим в довольно близком родстве с этими плебейцами, четверорукими тварями и пр. В числе других иностранных фокусников посетил нас г. Андерсон, «великий северный колдун» (the Great Wizard of the North), далеко, впрочем, уступающий в искусстве известному Боско. Гораздо больше, чем все проделки г. Андерсона с картами, часами и пр., потешило нас следующее обстоятельство: «Как сказать по-русски двенадцать платков?» – спросил он по-английски у зрителей. «Двенадцать платков», – отвечали ему. «А! хорошо!.. Ваш платков», – с приятной улыбкой продолжал г. Андерсон, обращаясь к одной даме. «Вот мой платок», – отвечала она. Великий северный колдун – должно отдать ему справедливость – тотчас сообразил, что «платков», вероятно, множественное число слова «платок», – и, перейдя к следующей даме, произнес уже: «Ваш платок?» Когда же все двенадцать платков, положенные в кадки, оказались вымытые и раздушенные одеколоном – в жаровне, г. Андерсон с торжеством воскликнул, показывая их зрителям: «Вот ваши платков!» – «Наши платки», – отвечал ему кто-то… Великий северный колдун, видимо, смутился и, должно быть, получил в ту минуту престранное понятие о русском языке.
От г-на Андерсона перейдем к графу Сюзору. Граф Сюзор читал нам, северным варварам, лекции о французской литературе, о том, какие у французов были умные люди, и как эти умные люди приятно писали, и как все другие нации им подражали и должны подражать, и как это всё хорошо и приятно. Уменье разговаривать – отличительное качество французов; но оригинально и грациозно разговаривать и у них умеют немногие. Вести «диалог» – великое искусство… Монологи держать гораздо легче, особенно если в вашем распоряжении находится довольно большое количество дешевого энтузиазма – и если добродушные слушатели расположены внимать вашим разглагольствованиям… Впрочем, все обстоит у нас благополучно. Солнца мы давненько не видали, по обыкновению, но фантастическое освещенье петербургской вечерней зари повторяется каждый день. У Излера расстегаи гак же хороши, г-жи Лойо и Кюзан так же обаятельны, литература идет своим порядком, рисунки в «Иллюстрации» так же изящны, – чего еще желать?
Lieber Mond, du gehst so stille,
Gehst so stille, lieber Mond;
Gehst du stille, lieber Mond –
Lieber Mond, dann gehst du stille!
Упомянув об Лежаре и Гверре, нельзя не войти в некоторые подробности: предмет слишком интересующий в настоящее время петербургскую публику. Мы, однако ж, нисколько не намерены смотреть на него свысока и тяжеловесно подтрунивать над публикою, называя ее увлечение «лошадино-циркоманиею» или каким-нибудь еще более неуклюжим словцом. Мы не видим ничего худого в том, что публике нравятся цирки. Подумаешь, читая иной фельетон, презрительно издевающийся над цирками, что мы и бог знает как богаты и потребностию художественных наслаждений и возможностию наполнять ими жизнь нашу… Ничуть не бывало! Какой-то поэт, не печатающий своих стихов и, вероятно, «озлобленный на новый век и нравы», сказал об нас:
Уныло мы проходим жизни путь.
Могло бы нас будить одно – искусство,
Но редко нам разогревает грудь
Из глубины поднявшееся чувство,–
Затем, что наши лучшие певцы
Всем хороши, да петь не молодцы;
Затем, что наши русские мотивы,
Как наша жизнь, и бедны и сонливы,
И тяжело однообразье их,
Как вид степей пустынных и нагих…
Не весел день и долог вечер наш,
Однообразны месяцы и годы;
Обеды, карты, дребезжанье чаш,
Визиты, поздравления и –
Вот наша жизнь! Ее постылый шум
С привычным равнодушьем ухо внемлет,
И в действии пустом кипящий ум
Суров и сух, а сердце глухо дремлет;
И, свыкшись с положением таким,
Другого мы как будто не хотим,
Возможность исключений отвергаем
И словно по профессии зеваем…
Явись случай к наслаждению – малому ли, большому, к развлечению, мы не предадимся ему безотчетно и доверчиво; мы боязливо осматриваемся, выжидаем, прислушиваемся; нам прежде нужно знать: какого оно рода? да в тоне ли? да ездит ли высший свет? А не ездит высший свет, так будь оно хоть как раз нам по вкусу и по карману, – мы, пожалуй, и не поедем. Мы веселимся не столько для себя, как для других. Мы ходим, говорим, одеваемся – не для себя, а для других. Мы часто даже обедаем, спрашиваем лишнюю бутылку вина, распекаем слугу, как будто не для себя, а для других. Благоприятные обстоятельства, к счастию, отклонили от гг. Лежара и Гверры пагубное влияние нашей щепетильности: цирки их почти всегда полны. В цирк Гверры привлекает посетителей в особенности г-жа Каролина Лойо. Соответственное амплуа в цирке Лежара занимает г-жа Полина Кюзан. Общий голос присуждает первенство г-же Каролине Лойо. В самом деле, ловкость ее в управлении лошадью, постоянная уверенность и спокойствие и, наконец, грациозность, которою запечатлено каждое ее движение, поразительны. Она сама занимается приездкой лошадей. После нее, по ловкости и отсутствию переслащенных улыбок и натянутых поз, в цирке г. Гверры – замечательна г-жа Чинизелли. Маленький Карл Прис чудо своего рода. Искусством своим он обязан отцу, с которым вместе и является обыкновенно на сцене. Глядя на изумительные фокусы ловкого, сильного, неутомимого мальчика, невольно начинаешь разделять мнение тех, которые утверждают, что из человека можно всё сделать – и музыканта, и фокусника, и поэта, – если вовремя и с уменьем за него приняться, – мнение в сущности нелепое…
Письма из Берлина
Письмо первое, 1 марта н. ст. 1847.
…Вы желаете услышать от меня несколько берлинских новостей… Но что прикажете сказать о городе, где встают в шесть часов утра, обедают в два и ложатся спать гораздо прежде куриц, – о городе, где в десять часов вечера одни меланхолические и нагруженные пивом ночные сторожа скитаются по пустым улицам да какой-нибудь буйный и подгулявший немец идет из «Тиргартена» и у бранденбургских ворот тщательно гасит свою сигарку, ибо «немеет перед законом»? Шутки в сторону, Берлин – до сих пор еще не столица; по крайней мере, столичной жизни в этом городе нет и следа, хотя вы, побывши в нем, все-таки чувствуете, что находитесь в одном из центров или фокусов европейского движенья. Наружность Берлина не изменилась с сорокового года (один Петербург растет не по дням, а по часам); но большие внутренние перемены совершились. Начнем, например, с университета. Помните ли восторженные описания лекций Вердера, ночной серенады под его окнами, его речей, студенческих слез и криков? Помните? Ну, так смотрите же, помните хорошенько, потому что здесь все эти невинные проделки давным-давно позабыты. Участие, некогда возбуждаемое в юных и старых сердцах чисто спекулятивной философией, исчезло совершенно – по крайней мере в юных сердцах. В сороковом году с волненьем ожидали Шеллинга, шикали с ожесточеньем на первой лекции Шталя, воодушевлялись при одном имени Вердера, воспламенялись от Беттины, с благоговением слушали Стеффенса; теперь же на лекции Шталя никто не ходит, Шеллинг умолк, Стеффенс умер, Беттина перестала красить свои волосы… Один Вердер с прежним жаром комментирует логику Гегеля, не упуская случая приводить стихи из 2-й части «Фауста»; но увы! – перед «тремя» слушателями, из которых только один немец, и тот из Померании. Что я говорю! Даже та юная, новая школа, которая так смело, с такой уверенностью в свою несокрушимость подняла тогда свое знамя, даже та школа успела исчезнуть из памяти людей. Бруно Бауер живет здесь, но никто его не видит, никто о нем не слышит; на днях я встретил в концерте человечка прилизанного и печально-смиренного… Это был Макс Штирнер. Впрочем, понятно, почему их забыли; Фейербах не забыт, напротив! Повторяю: литературная, теоретическая, философская, фантастическая эпоха германской жизни, кажется, кончена. В последнее время, вы знаете, богословские распри сильно волновали немецкие души… Законное существование «немецких католиков» (Deutsch-Katholiken), наконец, признано; до сих пор еще не решен спор о непринятии д-ра Руппа (немецкого католика) в Общество Густава-Адольфа (Gustav Adolf’s-Verein), учрежденное для поддержания протестантских приходов в католических землях, хотя общее мнение выразилось в пользу Руппа… Генгстенберг все еще хлопочет о привитии кальвинизма к евангелическому вероисповеданию… Так; но вы ошибетесь, если примете все эти движения, споры и распри за чисто богословские; под этими вопросами таятся другие… Дело идет об иной борьбе. Вы легко можете себе представить, какие смешные и странные виды принимает иногда, говоря словами Гегеля, Логос (или Мысль, или Дух, или прогресс, или человечество – названий много в вашем распоряжении), добросовестно, медленно и тяжко развиваемый германскими умами… но от смешного до великого тоже один шаг… Особенно теперь все здесь исполнены ожиданья…
На днях появилась здесь книга пресмешная и претяжелая, впрочем, очень строгая и сердитая, некоего г. Засса; он разбирает берлинскую жизнь по частичкам, и за недостатком других «элементов или моментов» общественности, с важностью характеризует здешние главные кондитерские… Первое издание этой книги уже разошлось. Это факт замечательный. Он показывает, до какой степени берлинцы рады критическому разбору своей общественной жизни и как им бы хотелось другой…
Искусство здесь – увы!.. Представители искусства в Берлине все старики (Корнелиус, Раух, ваятель Тик, Шадов, Бегас – уже ветераны); от их произведений веет холодом и смертью, смертью уже потому, что они почти все заняты сооружением и украшением могильных склепов, надгробных и других памятников. Возле собора воздвигается «Campo Santo» на манер итальянских (как, например, в Пизе, Болонье); Корнелиусу заказаны фрески… Я видел некоторые из них. Их без особого комментария понять нельзя; композиция иногда довольно удачна, но Корнелиус презирает колорит – и, как почти все нынешние художники, – эклектик, аллегорист и подражатель, хотя видно, что ему очень бы хотелось быть оригинальным. «Ich trinke gern aus dem frischen Quell» 1, – говорит Гёте, то есть я лучше пойду любоваться фресками Микель-Анджело или Орканьи… Что мне из этого «пленной мысли раздраженья»? – Со времени моего пребывания здесь фасад музеума раскрасили альфреско, и довольно плохо, нечего сказать. Тут же поставили «Амазонку» Кисса; эта группа очень хороша, особенно лошадь. Новых зданий в Берлине не видать. Театр перестроен после пожара 1843 года. Он отделан очень, даже слишком богато, но во многом грешит противу вкуса. В особенности неприятны искривленные статуи à la Bernini, поставленные между главными ложами. Приторно-сладкий, голубоватый фон картин на потолке тоже вредит общему впечатлению. Над сценой находятся портреты четырех главных немецких композиторов: Бетговена, Моцарта, Вебера и Глука… Грустно думать, что первые два жили и умерли в бедности (могила Моцарта даже неизвестна), а Вебер и Глук нашли себе приют в чужих землях, один в Англии, другой во Франции. – Я с большим удовольствием увидел и услышал снова Виардо. Голос ее не только не ослабел, напротив, усилился; в «Гугенотах» она превосходна и возбуждает здесь фурор. Знаменитая Черито гоже здесь. Она очень мила, но до Талиони, до Эльслер, даже до Карлотты Гризи, ей, «как до звезды небесной», далеко. Дрейшок дал здесь два концерта: это барабанщик, а не пианист; но техника его изумительна.
Здесь с прошлого года существует заведенье, которого недостает в Петербурге. Это огромный кабинет для чтения с 600-ми (говорю – шестью стами) журналами. Из них, разумеется, две трети (почти все немецкие) очень плохи; но все-таки нельзя не отдать полной справедливости учредителю. Немецкая журналистика действительно теперь никуда не годится.
Вот пока всё, что я могу вам сообщить любопытного. Повторяю: я нашел в Берлине перемену большую, коренную, но незаметную для поверхностного наблюдателя: здесь как будто ждут чего-то, все глядят вперед; но «пивные местности» (Bier-Locale, так называются комнаты, где пьют этот недостойный и гнусный напиток) также наполняются теми же лицами; извозчики носят те же неестественные шапки; офицеры так же белокуры и длинны и так же небрежно выговаривают букву р; все, кажется, идет по-старому. Одни Eckensteher (комиссионеры) исчезли, известные своими оригинальными остротами. Цивилизация их сгубила. Сверх того, завелись омнибусы, да некто г-н Кох показывает странное, допотопное чудище – Hydrarchos, которое, по всей вероятности, питалось акулами и китами. Да еще – чуть было не забыл! В «Тиргартене» другой индивидуум, по прозванию Кроль, выстроил огромнейшее здание, где каждую неделю добрые немцы собираются сотнями и «торжественно едят» (halten ein Festessen) в честь какого-нибудь достопамятного происшествия или лица, лейпцигского сраженья, изобретенья книгопечатания, Ронге, Семилетней войны, столпотворенья, мироздания, Блюхера и других допотопных явлений.
В следующем письме я вам еще кой-что расскажу о Берлине; о многом я даже не упомянул… но не все же разом.