Глава XX. «Неужели, неужели?..»
Горький – высшая и страшная пошлость.
Д. Мережковский
Придет день, я восстану открыто на него. Да не только как на человека, но и как на писателя. Пора сорвать маску, что он великий художник. У него, правда, был талант, но он потонул во лжи, в фальши.
И. Бунин
Приведенные выше слова И. А. Бунина процитированы Верой Николаевной в ее дневнике. Далее она продолжает от своего имени: «Мне грустно, что все так случилось, так как Горького я любила. Мне вспоминается, как на Капри <…> Ян сделал Горькому такую надпись в своей книге: „Что бы ни случилось, дорогой Алексей Максимович, я всегда буду любить вас“ <…> Неужели и тогда Ян чувствовал, что их пути могут разойтись, но под влиянием Капри, тарантеллы, пения, музыки душа его была мягка, и ему хотелось, чтобы в будущем это было бы так же. Я, как сейчас, вижу кабинет на вилле Спинола, качающиеся цветы за длинным окном, мы с Яном одни в этой комнате, из столовой доносится музыка. Мне было очень хорошо, радостно, а ведь там зрел большевизм. Ведь как раз в ту весну так много разглагольствовал Луначарский о школе пропагандистов, которую они основали в вилле Горького, но которая просуществовала не очень долго, так как все перессорились, да и большинство учеников, кажется, были провокаторами. И мне все-таки и теперь не совсем ясен Алексей Максимович. Неужели, неужели…»
Этими словами «Неужели, неужели…» с авторским отточием Веры Николаевны обрывается мучивший ее вопрос. В общем, для дневника, который она вела в Одессе, такой обрыв фразы не является характерным. Должны ли были эти слова развить предшествовавшую им мысль о том, что большинство из обучавшихся на вилле Горького социал-демократов были провокаторами охранки? Если так, то тогда переход «Мне все-таки и теперь не совсем ясен Алексей Максимович» достаточно красноречив. В общем, подозрения эти, если они действительно зародились у Буниных, отнюдь не парадоксальны. Там, на вилле «Спинола», действительно была особа, причем весьма близкая к Горькому, которая ссорила между собой представителей различных направлений российской социал-демократии. О ней и ее роли речь ниже – в разделе, посвященном прототипу образа Маргариты. Здесь же, в словах Веры Николаевны, можно усмотреть наличие подозрений в отношении самого Горького.
О том, что такая направленность мыслей о Горьком не является чем-то необычным для Буниных и их окружения, свидетельствует сделанная через полгода (23 февраля / 18 марта 1919 года) запись в этом же дневнике:
«Тут перешли к большевикам, а от них к Горькому. Куликовские говорили, что когда Бурцев написал, что „откроет им, кто был на службе у немцев, то все содрогнутся“, многие подумали о Горьком».
Примечательно: «многие» подумали. То есть уже не Бунины, как это предполагается в отношении содержания предыдущей выдержки, а именно «многие». Причем Бурцев явно имел в виду не Ленина, связь которого с германскими властями ни у кого в то время сомнений уже не вызывала. Чтобы уяснить всю серьезность утверждения Веры Николаевны, следует учитывать неординарность личности В. Л. Бурцева, знаменитого своей деятельностью по выявлению провокаторов охранки («ассенизатор партий» – так его называли). Разоблачение таких крупнейших провокаторов, как Азеф и Малиновский, – его личная заслуга. В 1928 году, когда сам Бурцев был уже в эмиграции, в СССР даже была издана его книга «В погоне за провокаторами» (переиздана в 1989 году издательством «Современник»). В 1917 году Бурцев выступил против антивоенной, «пораженческой» позиции Горького, обвинив писателя в измене родине.
С точки зрения оценки позиции Булгакова в данном эпизоде характерным является то, что стоило Бурцеву только намекнуть, как тут же «многие» подумали о Горьком. Значит, почва для этого существовала. Поэтому фраза «Неужели, неужели…» с достаточной степенью вероятности может быть истолкована в изложенной выше интерпретации.
«Многие подумали»… Конечно, сделанные в далекой Одессе замечания Веры Николаевны в личном дневнике могут кому-то показаться недостаточно веским основанием для использования в данных построениях. Согласен. Но все дело в том, что обвинение Бурцева точно так же было воспринято и самим Горьким. Более того, комментарий Горького на статью В. Л. Бурцева «Или мы, или немцы и те, кто с ними», опубликованную 7 июля 1917 года в «Русской воле» и послужившую началом кампании обвинений в печати Горького в измене родине, вошел в его эпистолярий. В письме к своей жене Е. П. Пешковой он писал: «Дурак Бурцев опубликовал в газетах, что скоро он назовет провокатора и шпиона, имя которого „изумит весь мир“. Публика начала догадываться и догадалась: это Горький».
Подозрения в отношении Горького стали настолько значительным фактом того времени, что впоследствии даже каноническая «Летопись жизни и творчества М. Горького» поместила комментарий по этому поводу.
Отсюда следует, что к отступничеству и сотрудничеству с инфернальными силами, как оно изображено в романе Булгакова, склонность у Горького существовала изначально. И поскольку уж «многие подумали», то и Булгаков мог об этом знать.
Это ощущалось интуитивно не только близкими к Горькому литераторами. Характерным в этом плане является отношение к «пролетарскому писателю» со стороны милиционеров, о чем повествует еще одна дневниковая запись К. И. Чуковского – от 30 марта 1920 года:
«Горький, по моему приглашению, читает лекции в Горохре (Клуб милиционеров) и Балтфлоте. Его слушают горячо, он говорит просто и добродушно, держит себя в высшей степени демократично, а его все боятся (выделено К. И. Чуковским. – A. Б.), шарахаются от него, – особенно в Милиции. – Не простой он человек! – объясняют они».
Причина, видимо, кроется вот в чем. Как это ни покажется парадоксальным на фоне канонизированного мнения о якобы пролетарском происхождении Горького, оно таковым фактически не являлось. Понимаю, что изрядно всем поднадоевший за годы коммунистического правления пресловутый «классовый подход» может справедливо вызвать аллергию. Но вряд ли стоит выплескивать с грязным бельем и ребенка, тем более что именно от такого метода анализа истоков одиозных качеств Горького не отказывался даже И. Бунин.
Резко негативное отношение Горького к крестьянству общеизвестно; его характеризует хотя бы такое его высказывание:
«Мужик, извините меня, все еще не человек. Он не обещает быть таким скоро <…> Героев мало, часто они зоологичны, но они есть, есть и в крестьянстве – рождающем своих Бонапартов. Бонапарт для данной волости».
С мужиком-крестьянином все ясно. Но вот отношение «пролетарского писателя» к самим пролетариям – его убедительно характеризует наблюдение А. А. Блока в изложении К. И. Чуковского: «Блок третьего дня рассказывал мне: «„Странно! Член Исполнительного Комитета, любимый рабочими писатель, словом, М. Горький – высказал очень неожиданные мнения. Я говорю ему, что на Офицерской, у нас, около тысячи рабочих больны сыпным тифом, а он говорит: ну и черт с ними. Так им и надо! Сволочи!“».
О том, что звучащие парадоксально (по сравнению с вдалбливавшимися нам десятилетиями чертами канонизированного образа) в устах Горького слова не были высказаны под влиянием момента, а характеризуют его действительное отношение к рабочему классу, свидетельствует вышедшая незадолго до этого из под его собственного пера максима: «Нет, пролетариат не великодушен и не справедлив, <…> а ведь революция должна была утвердить в стране возможную справедливость».
Остается последняя надежда – на тезис о Горьком-интеллигенте. Уж здесь-то, казалось бы, сомнений быть не может. Однако, увы, и в этом вопросе не все так гладко. Вот озадачивающее наблюдение В. В. Вересаева:
«Горький приехал в Петербург, помнится, осенью 1900 года и пробыл, кажется, несколько месяцев. Тут что-то очень странное, чего я до сих пор не могу понять. И сам Петербург, и люди в нем произвели на Горького самое отрицательное впечатление, и отражение этого впечатления во всех опубликованных тогдашних его письмах, например, к Чехову. В воспоминаниях о Короленко он называет Петербург того времени „городом определенных линий и неопределенных людей“. Мне это странно, потому что – ведь речь идет об интеллигенции – как раз в Петербурге в то время интеллигенция, и, в частности, писательская, была наиболее определенная и привлекательная».
Не может не привлечь к себе внимания и мнение И. Бунина:
«Чуть не два десятилетия считались мы с ним большими друзьями, а в действительности ими не были, – начало это относится к 1899 году. А конец – к 1917. Тут случилось, что человек, с которым у меня за целых двадцать лет не было для вражды ни единого личного повода, вдруг оказался для меня врагом, долго вызывавшим во мне ужас, негодование. С течением времени чувства эти перегорели, он стал для меня как бы несуществующим <…>
Как это ни удивительно, до сих пор никто не имеет о многом в жизни Горького точного представления. Кто знает его биографию достоверно? И почему большевики, провозгласившие его величайшим гением, издающие его несметные писания миллионами экземпляров, до сих пор не дали его биографии? <…> Все повторяют: „босяк, поднялся со дна моря народного…“ Но никто не знает довольно знаменательных строк, напечатанных в словаре Брокгауза: „Горький-Пешков Алексей Максимович. Родился в 68-м году, в среде вполне буржуазной: отец – управляющий большой пароходной конторы; мать – дочь богатого купца-красильщика…“ Дальнейшее – никому в точности неведомо, основано только на автобиографии Горького, весьма подозрительной даже по одному своему стилю».
И еще: «В 92-м году Горький напечатал в газете „Кавказ“ свой первый рассказ „Макар Чудра“, который начинается на редкость пошло <…> Горький… писал фельетоны (в „Самарской газете“), подписываясь так: „Иегудил Хламида“».
Как видим, бунинское «на редкость пошло» не только по смыслу, но и по лексике перекликается с высказыванием Мережковского о том, что Горький – «высшая и страшная пошлость».
Особое значение в приведенном свидетельстве имеет факт использования Горьким весьма символического псевдонима «Иегудил Хламида», объединяющим два антагонистических понятия: «Иисус Христос» – через инициалы, и «Иуда Искариот» – через имя. Здесь вряд ли есть смысл особо останавливаться на переходящей в кощунство пошлости – это и так ясно. Я лишь прошу читателя запомнить этот факт, и не только потому, что в нем заключается суть взглядов Горького по вопросам универсализма, о чем речь впереди; но потому, в первую очередь, что это – стержневой момент характеристики булгаковского образа… Воланда!
Сравнивая Бунина и Горького, П. Пильский писал:
«Духовный облик Бунина, сам по себе, должен быть не только чуждым Горькому, но и глубоко ему враждебным в своих наследственных чертах, в своем мировосприятии, во всем своем внутреннем строе, в своей непримиримости, как непримиримы ложный пафос и спокойная мудрость, миражи и ясность, пошлость и красота, гордость и расчет, дальновидность и ослепление, знание и верхоглядство, ум и резонерство.
Ближе, родственней, дороже и ценней для Бунина всегда был Чехов и, в противоположность горьковской взвинченности тех лет, этим декламаторским пристрастиям, нагроможденности, превыспренности, навинченному колочению в грудь до звона в ушах, стиль Чехова и Бунина приобретали и обрели прозрачную просветленность. Недаром Чехов писал Горькому:
„У Вас нет сдержанности. Вы, как зритель в театре, который выражает свои восторги так несдержанно, что мешает слушать себе и другим. Это не размах, не широта кисти, а именно несдержанность“.
Еще более определенно эти признаки некультурности, эту литературную наивность Чехов отмечает дальше:
„В изображениях интеллигентных людей чувствуется напряжение, как будто осторожность; это не потому, что Вы мало наблюдали интеллигентных людей – Вы знаете их, но точно не знаете, с какой стороны подойти к ним“. (Обратите внимание, читатель, на интересный момент: Чехов не причисляет Горького к интеллигентам, а дистанцирует его от них – „наблюдали“, „Вы знаете их“… – А. Б.)
Это очень метко. Здесь – тайна и основная причина размирения между Горьким и Буниным. Ни о какой классовой розни не может быть и речи. Да и что же это за пролетарий такой – Горький – „богат и знатен Кочубей“ с одной стороны, а с другой: давно ли марксизм и ленинизм стали выдавать босякам почетные пролетарские паспорта, вид на рабочее жительство?
Нет, корень сидит в другом – в культуре, ее органической отчужденности от некультурности, полуинтеллигентности, литературного демимондентства, мещанской лукавки, нескромной навязчивости, хитроумия, а не ума».
Небезынтересным будет знать и мнение по этому вопросу К. И. Чуковского: «Мне почему-то показалось, что Горький – малодаровит, внутренне тускл, он есть та шапка, которая нынче по Сеньке. Прежней культурной среды уже нет – она погибла, и нужно столетие, чтобы создать ее <…> Горький именно поэтому и икона теперь, что он не психологичен, несложен, элементарен».
Подтверждением этой мысли является и записанный Корнеем Ивановичем со слов А. Н. Тихонова эпизод, в котором фигурирует еще одна чеховская оценка: «Был в Доме Искусств на заседании <…> Домой я шел с Тихоновым, и он сказал мне интересную вещь о Чехове: оказывается, Тихонов студентом очень увлекался Горьким, а Чехов говорил ему:
– Можно ли такую дрянь хвалить, как „Песня о Соколе“. Вот погодите, станете старше, самим вам станет стыдно.
– И мне действительно стыдно, – говорит Тихонов».
Постижению психологического портрета Горького могут служить и такие наблюдения В. Ходасевича:
«Он был одним из самых упрямых людей, которых я знал, но и одним из наименее стойких. Великий поклонник мечты и возвышающего обмана, которых по примитивности своего мышления он никогда не умел отличить от обыкновенной, часто вульгарной лжи, он некогда усвоил себе свой собственный „идеальный“, отчасти подлинный, отчасти воображаемый образ певца революции и пролетариата. И хотя сама революция оказалась не такой, какой он ее создал своим воображением, – мысль о возможности утраты этого образа <…> была ему нестерпима. Деньги, автомобили, дома – все это было нужно его окружающим. Ему самому нужно было другое. Он в конце концов продался – но не за деньги, а за то, чтобы для себя и для других сохранить главную иллюзию своей жизни <…> Какова бы ни была тамошняя революция – она одна могла ему обеспечить славу великого пролетарского писателя и вождя при жизни, а после смерти – нишу в Кремлевской стене для урны с его прахом. В обмен на все это революция потребовала от него <…> не честной службы, а рабства и лести. Он стал рабом и льстецом. Его поставили в такое положение, что из писателя и друга писателей он превратился в надсмотрщика за ними. Он и на это пошел <…> Он превратился в полную противоположность того возвышенного образа, ради сохранения которого помирился с советской властью».
Сказано о Горьком, а читаешь – как будто бы о булгаковском Мастере…