Книга: Собрание сочинений в десяти томах. Том девятый. Воспоминания и встречи
Назад: НЕАПОЛЬ
Дальше: КАМПАНИЯ ВО ФРАНЦИИ 1792 ГОДА

ВТОРОЕ ПРЕБЫВАНИЕ В РИМЕ С ИЮНЯ 1787 г. ДО АПРЕЛЯ 1788 г.

ИЗ ПЕРЕПИСКИ
Рим, 8 июня 1787 г.
Третьего дня я снова благополучно прибыл сюда, а вчера великий праздник тела Христова мгновенно посвятил меня в римляне. Не могу не признаться, что отъезд из Неаполя причинил мне некоторую боль, и не столько из-за дивных его окрестностей, которые я покидал, сколько из-за мощного потока лавы, прокладывавшего себе путь от вершины вулкана к морю; мне ведь следовало рассмотреть этот поток вблизи, вникнуть в его природу, приобщить к своему опыту, ко всему, что я слышал и читал о лаве.
Сегодня моя тоска по величественнейшей из картин природы уже улеглась. И не то чтобы этому способствовала благочестивая праздничная суета, которая, несмотря на известную импозантность целого, все же уязвляет наши чувства отдельными безвкусными подробностями, нет, я вновь был вовлечен в круг высоких представлений созерцанием ковров по картонам Рафаэля. Наилучшие, безусловно, сотканные по его подлинникам, разостланы все вместе, другие, вероятно, сработанные его учениками, современниками и товарищами по искусству, достойно смыкаются с ними и покрывают огромную анфиладу зал.

 

Рим, 20 июня.
Я снова вижу здесь превосходные произведения искусства, отчего дух мой очищается и крепнет. И все-таки мне бы надо было еще не менее года пробыть одному в Риме, чтобы на свой манер использовать это пребывание, а вы знаете, по-другому у меня не получается. Лишь теперь, покидая Рим, я понимаю, что́ еще не открылось мне, но пусть так, на время с меня хватит.
Геркулес из дома Фарнези увезен, но я еще успел его посмотреть на собственных его ногах, которые были ему возвращены по прошествии столь долгого времени. Загадкой осталось, как можно было удовлетворяться первыми, сделанными Порта. Теперь Геркулес — одно из совершеннейших творений античных времен. В Неаполе король намеревается построить музей, где, под одной крышей, будет находиться все, что у него имеется из произведений искусства: Геркуланумский музей, картины из Помпей, картина с Капо-ди-Монте, все наследие Фарнези. Это великое и прекрасное начинание. Наш земляк Хаккерт привел в действие весь этот механизм. Даже Фарнезскому быку предстоит перекочевать в Неаполь, где он будет водружен на променаде. Если бы они могли прихватить из дворца галерею Караччи, они бы и перед этим не остановились.

 

Рим, конец июня.
Я поступил в великую, даже слишком великую школу, и скоро мне здесь ученья не закончить. Мои познания в искусстве, мои скромные таланты должны быть здесь основательнейшим образом отработаны, должны окончательно созреть, иначе к вам вернется лишь половина вашего друга, и томление, усилия, кропотливый, изнурительный труд — все начнется сызнова. Возьмись я рассказывать, как в этом месяце мне везло здесь, как все, словно на подносе, мне преподносилось, и мой рассказ станет нескончаемым. У меня хорошая квартира, милые хозяева. Тишбейн уезжает в Неаполь, а я перебираюсь в его мастерскую — большую прохладную залу. Если будете думать обо мне — думайте о счастливце. Писать я буду часто, а это значит, что мы всегда будем вместе.
Новых идей и замыслов у меня хоть отбавляй. Когда я остаюсь наедине с собой, передо мной снова встает моя ранняя юность, вплоть до мельчайших подробностей, а потом величие и высокое достоинство того, что я вижу, опять уносит меня в такие дали и выси, что, кажется, на все это и жизни не хватит. Глаза мои приобретают зоркость почти невероятную, но и руке ведь нельзя очень уж сильно отставать. На свете есть только один Рим, в нем я чувствую себя, как рыба в воде, и плаваю поверху, как пушечное ядро в ртути, которое идет ко дну в любой другой жидкости. Единственное, что омрачает атмосферу моей душевной жизни, это невозможность разделить свое счастье с вами, мои любимые. Небо все время упоительно ясное, туманная дымка повисает над Римом лишь утром и вечером. В горах, — в Альбано, Кастелло, Фраскати, я там провел три дня на прошлой неделе, — воздух всегда радостно-прозрачен. Вот где надо бы изучать природу!
ИЗ ПЕРЕПИСКИ
Рим, 20 июля.
За это время мне удалось обнаружить два основных моих недостатка, которые всю жизнь изводили и терзали меня. Один — это то, что мне никогда не удавалось усвоить ремесло, неотъемлемое от той области искусства, которой я хотел или должен был заняться. Оттого-то я, несмотря на врожденную и разнообразную одаренность, так мало создал и так мало совершил. Иной раз сила духа понуждала меня приступить к тому или другому сочинению, а удавалось оно или нет, это уж зависело от случая и везенья, но если я хотел сделать что-то продуманно и на совесть, то робел и никак не мог справиться с поставленной себе задачей. Второй недостаток, родственный первому, это то, что времени на работу или дело у меня всегда было меньше, чем требовалось. Так как мне дано великое счастье, вернее, способность, быстро многое обдумывать и сопоставлять, то кропотливо-последовательное исполнение мне непереносимо скучно. Теперь, подумал я, самая пора этот недостаток исправить. Я живу в стране искусства, так будет же мне позволено основательно проработать этот предмет, дабы обеспечить себе покой и радость на все оставшиеся мне годы, и перейти к чему-то другому.
Лучшего места, чем Рим, для этого не найти. Мы видим здесь не только самые различные произведения искусства, но и самых разных людей, которые серьезно работают, идут по правильному пути; в беседе с ними можно без труда и, к тому же быстро, продвинуться вперед. Слава тебе, господи, я начинаю учиться у других и многое перенимать.
Итак, душевно и физически я чувствую себя лучше, чем когда-либо. Надеюсь, вы в этом убедитесь по продукции, которую я вам пришлю, и примиритесь с моим отсутствием. В том, что я делаю и думаю, я с вами неразлучен, вообще же я здесь очень одинок и вынужден видоизменять разговоры. Впрочем, здесь это легче, чем где бы то ни было, так как с каждым находится интересная тема для беседы.
ИЗ ПЕРЕПИСКИ
Рим, 11 августа.
Я остаюсь в Италии до следующей пасхи. Негоже мне сейчас забросить учение. Если продержусь, то достигну многого и, надеюсь, порадую друзей. Писать вам буду регулярно, произведения же свои посылать время от времени, таким образом у вас составится представление обо мне как о живом, хотя и отсутствующем, а то ведь вы уже частенько жалели меня как присутствующего среди вас мертвеца.
«Эгмонт» закончен и в конце этого месяца уедет к вам. Я же буду с болью и тревогой ожидать вашего суждения.
Дня не проходит, чтобы я не приобрел новых познаний в искусстве и в практическом его осуществлении. Как бутылка быстро наполняется, если ее с открытым горлышком опустить в воду, так и человек, мало-мальски подготовленный и восприимчивый, полнится здесь новыми знаниями, ибо стихия искусства со всех сторон теснит его.
Хорошее лето, что стоит у вас, я мог бы заранее предсказать, живя здесь. У нас небо все время одинаково ясное, а в полдень — ужасающая жара, от которой меня до известной степени спасает моя прохладная зала. Сентябрь и октябрь я собираюсь провести на лоне природы и писать с натуры. Возможно, я опять отправлюсь в Неаполь и еще поучусь там у Хаккерта. За две недели, проведенные с ним за городом, он помог мне продвинуться вперед больше, чем сам я продвинулся бы за годы. Сейчас еще ничего тебе не посылаю, но прикопил, наверно, с дюжину, маленьких набросков, чтобы сразу прислать что-нибудь хорошее.
Эту неделю провел тихо, в усердном труде. Многому научился, главным образом в смысле перспективы. Фершаффельт, сын мангеймского директора, хорошо продумал это учение и поделился со мной своими художественными приемами. Несколько пейзажей в лунном свете уже были перенесены на доску и растушеваны, и тут же, наряду с другими, возникло еще несколько идей, пожалуй, слишком сумасбродных, чтобы упоминать о них.

 

Рим, 23 августа 1787 г.
Ваше милое письмо за номером 24 получил вчера, уходя в Ватикан. Я читал его и перечитывал по дороге туда, а потом в Сикстинской капелле, в минуты роздыха от пристального разглядыванья и запоминанья. Трудно даже сказать, как я жаждал, чтобы вы были здесь со мной и могли хотя бы составить себе представление о том, что в состоянии придумать и сотворить один-единственный великий человек. Тот, кто не видел Сикстинский капеллы, не в силах наглядно себе представить, на что человек способен. Мы читаем и слышим о множестве великих и достойных людей, но здесь его творения — живые, они у тебя над головой, перед глазами. Я мысленно беседовал с вами и хотел бы видеть эту беседу на бумаге. Вы желаете знать обо мне! Как много мог бы я сказать вам, — я ведь полностью переродился, стал другим человеком, мой внутренний мир теперь наполнен до краев. Я чувствую, как сосредоточиваются все мои силы, и надеюсь еще кое-что сделать. Последнее время серьезно думал о ландшафте и архитектуре, кое-что испробовал и уже ясно вижу, куда это ведет и что мне тут по плечу.
Под конец меня еще захватила альфа и омега всего сущего, то есть человеческое тело, и я к нему приступил, шепча: «Господи, не отстану я от тебя, покуда не дашь мне своего благословения, хотя бы и пришлось мне охрометь в единоборстве с тобою». С рисунками ничего у меня не получается, я решил заняться скульптурой, и похоже, что тут я сдвинусь с места. Меня осенила мысль, которая многое мне облегчит. Говорить о ней подробно — не стоит, да и вообще лучше творить, чем говорить. Но хватит, все дело в том, что упорное изучение природы и кропотливые занятия сравнительной анатомией дали мне возможность и в природе и в древностях видеть в целом, то, что художники с трудом обнаруживают по частям, а наконец обнаружив, таят про себя, не умея сообщить это другим.
Я разыскал все свои физиономические пустячки, которые, со зла на пророка, забросил было в дальний угол, и они очень мне пригодились. Начал работу над головой Геркулеса; если дело пойдет, двинемся дальше.
ИЗ ПЕРЕПИСКИ
Рим, 3 сентября.
Сегодня год, как я выехал из Карлсбада. Что за год! И какая странная эра началась в этот день, день рождения герцога и мой день рождения для обновленной жизни! Как я этот год использовал, мне пока еще трудно поведать и себе и другим. Но, надеюсь, придет пора, настанет прекрасный час, когда я вместе с вами, сумею подвести ему итог.
Только теперь начинается мое учение здесь, и я, можно сказать, не знал бы Рима, если бы уехал раньше. Нельзя даже вообразить, что здесь видишь, что изучаешь; вовне об этом невозможно составить себе представление.
Я опять увлекся памятниками Древнего Египта. В эти дни несколько раз ходил смотреть на Большой обелиск; он валяется в каком-то дворе среди мусора и грязи. Некогда это был обелиск Сезостриса, позднее его воздвигли в Риме уже в честь Августа, он служил еще и стрелкой солнечных часов, начертанных на Марсовом поле. Этот едва ли не древнейший и великолепнейший из монументов теперь разбит, отдельные его поверхности обезображены (скорей всего, огнем). И все же он еще существует, и его неповрежденные стены свежи, словно вчера расписанные, — это прекраснейшая работа (конечно, в египетском духе). Я заказал гипсовые слепки со сфинкса, венчающего его верхушку, а также с других сфинксов, людей и птиц. Эти бесценные детали иметь просто необходимо, тем более что, по слухам, папа намерен вновь установить обелиск, а тогда уж до иероглифов и не доберешься. Я хочу также иметь слепки с лучших этрусских памятников. Я моделирую из глины эти изображения, чтобы получше усвоить это искусство.

 

5 сентября.
Не могу не написать вам в утро, ставшее для меня праздничным утром. Ибо сегодня «Эгмонт» наконец-то полностью завершен. Сделан титульный лист и перечень действующих лиц, кое-какие пропущенные места заполнены, и я заранее радуюсь тому времени, когда вы его получите и прочитаете. Приложу еще и несколько рисунков.

 

Кастель-Гандольфо, 12 октября 1787 г.
Гердеру
Только несколько беглых слов, но прежде всего — горячая благодарность за «Идеи»! Они для меня как бесценнейшее Евангелие, в котором соединено все самое интересное из того, что мне довелось познать в жизни. То, над чем мы так долго бились, здесь представлено с исчерпывающей полнотой. Сколько стремлений к хорошему и доброму пробудила во мне твоя книга! Пока что я успел прочитать лишь первую ее половину. Прошу тебя, вели полностью переписать то место из Кампера, которое ты приводишь на странице 159, очень хочу знать, какие именно законы он разыскал для греческого художественного идеала. Мне хорошо помнится его показ и объяснения профиля с гравюры на меди. Напиши мне об этом и прибавь все, что сочтешь для меня полезным, чтобы я был в курсе последнего, к чему в данной области привели умозрительные рассуждения, ибо я все еще остаюсь новорожденным младенцем. Сказано ли в Лафатеровой «Физиогномике» что-нибудь разумное по этому поводу? Твоему призыву касательно Форстера я охотно последую, хотя сейчас еще не понимаю, как это сделать; отдельных вопросов мне, недостаточно, я должен полностью высказать свои гипотезы и разъяснить их. А ты знаешь, как мне трудно сделать это письменно. Извести меня, когда последний срок и куда надо это отослать. Я сижу в тростнике и вырезаю дудки так усердно, что играть на них уже не успеваю. Если я последую твоему призыву, мне придется прибегнуть к диктовке, — собственно говоря, я считаю твои слова за указание свыше. Мне кажется, что я обязан привести в порядок свой дом и закончить свои книги.
Самое трудное, что я все должен буду брать из головы, у меня при себе не имеется ни одной выписки, ни одного рисунка — ровно ничего, а новейших книг здесь и в помине нет.
В Кастелло пробуду еще недели две, я здесь живу как на курорте. Утром рисую, потом люди и люди без конца. Я рад, что вижу их всех вместе, иначе была бы сплошная докука. Здесь Анжелика, она помогает мне все переносить.
Говорят, папа получил известие, что Амстердам заняли пруссаки. В ближайшие дни газеты сообщат нам достоверные сведения. Это была бы первая военная операция, в которой наш век явил бы все свое величие. Я называю это sodezza. Без кровопролития, несколько бомб, и точка — никто больше не станет интересоваться этим делом! Будьте здоровы. Я — дитя мира и хочу вечно жить в мире со всем миром, поскольку я уже заключил его с самим собой.
ИЗ РАССКАЗА
Октябрь.
В начале этого месяца при мягкой и ясной, словом, великолепной, погоде мы наслаждались жизнью в Кастель-Гандольфо и чувствовали себя не только приобщенными к этой прекрасной местности, но как бы и ее уроженцами. Господин Дженкинс, английский торговец предметами искусств, проживал там в роскошном доме, некогда резиденции иезуитского генерала, где было достаточно комнат для целой компании друзей, достаточно зал для совместных увеселений и аркад для приятнейших прогулок.
Лучше всего сравнить это осеннее отдохновение с пребыванием на водах. Случай мгновенно сводит людей, до того не имевших понятия друг о друге. Завтраки и обеды, прогулки, пикники, серьезные и шутливые беседы способствуют быстрому знакомству и доверительности. Да и странно было бы, если бы здесь, в полнейшей праздности, когда даже болезнь и лечение никого ни от чего не отвлекают, вскоре не обнаруживалось бы своего рода избирательное сродство. Надворный советник Рейфенштейн счел за благо, и вполне справедливо, пораньше выпроваживать нас из дому, чтобы мы успевали вдосталь налюбоваться горными видами, прежде чем нагрянувшее общество соблазнит нас занимательными разговорами и развлечениями. Мы были первыми и потому успели оглядеться в окрестностях и вынести немало пользы и наслаждения из таких прогулок под руководством опытного проводника.
Спустя некоторое время я встретил здесь красивую римлянку, мою соседку по Корсо, — она приехала вместе с матерью. С тех пор как меня стали величать «милордом», они обе отвечали на мои поклоны гораздо любезнее, но я ни разу не заговорил с ними, когда вечерами они сидели перед домом, оставаясь верным своему обету избегать знакомств, которые могли бы отвлечь меня от моей основной цели. Но тут мы встретились как старые знакомые. Пресловутый концерт послужил поводом для первой беседы, а есть ли что-нибудь приятнее римлянки, когда она, увлекшись разговором, дает себе волю, подмечает все окружающее и, не отделяя себя от него, быстро и беспечно болтает на отчетливом и благозвучном римском наречии, которое возвышает средний класс, а простолюдинам, даже самым вульгарным, придает благородство. Эти его свойства были мне известны, но никогда еще я с такой приятной наглядностью не убеждался в них.
Одновременно они представили меня молоденькой миланке, которую привезли с собою, — сестре одного из служащих господина Дженкинса. Этот молодой человек, благодаря сноровке и честности, пользовался любовью и уважением своего принципала. Обе девушки, видимо, были близкими подругами.
Между обеими красавицами, — иначе их нельзя было назвать, — существовало пусть не резкое, но весьма приметное различие. У римлянки были темно-каштановые волосы, у миланки — белокурые, кожа у одной смуглая, у другой — светлая и нежная, сочетавшаяся с глазами почти синими, у первой же глаза были темно-карие. Римлянке были присущи известная серьезность и сдержанность, миланку отличал характер открытый и завлекательный, но в то же время она, казалось, безмолвно спрашивала о чем-то. Я сидел между ними во время игры, напоминавшей наше лото; касса у меня была общая с римлянкой, в ходе игры вышло как-то так, что я стал испытывать свое счастье и с миланкой, заключал пари и т. п., другими словами, мы с ней тоже стали как бы партнерами, причем я, в своей невинности, не замечал, что не всем это по душе, покуда по окончании партии, когда я уже стоял несколько поодаль, ко мне не подошла мать темноволосой римлянки и не сказала «уважаемому иностранцу», — правда, вполне учтиво, но важно и серьезно, как то и подобает матроне, — что если уж он, играя, вошел в долю с ее дочерью, ему не следовало брать на себя такие же обязательства в отношении другой. У них принято, и особенно в такой загородной обстановке, чтобы лица, до известной степени сблизившиеся, продолжали бы и в обществе оказывать друг другу невинные знаки внимания. Я извинился, как умел, добавив, впрочем, что чужестранцу нелегко взять на себя выполнение этого долга, ибо наш обычай требует учтивости и предупредительности ко всем дамам данного общества и что здесь мне это показалось тем более уместным, поскольку речь шла о двух близких подругах.
Но увы! Покуда я подыскивал оправдания, я вдруг ощутил, что мой выбор сделан. С молниеносной быстротой я проникся страстным чувством к миланке, как то нередко случается с праздным сердцем, что в спокойной и самодовольной уверенности ничего не страшится, ничего не желает и вдруг оказывается в непосредственной близости к наиболее желанному. В такие мгновения мы не чуем опасности, притаившемся под прелестными чертами.
На следующее утро мы встретились втроем, и чаша весов вновь склонилась в сторону миланки. У нее было еще и то преимущество перед подругой, что в ее высказываниях проскальзывала известная целеустремленность. Она не жаловалась на небрежное и к тому же очень опасливое воспитание, но говорила: «Нас не учат писать, опасаясь, что мы начнем строчить любовные письма, нас бы и читать не учили, если бы не требовалось, чтобы мы читали молитвенники; учить нас иностранным языкам — это никому и в голову не приходит, а я бы все отдала, чтобы знать английский. Я часто слышу, как мой брат и господин Дженкинс, мадам Анжелика с господином Цукки, господа Вольпато и Камуччини говорят между собою по-английски, и всегда испытываю нечто вроде зависти. Передо мной часто лежат газеты длиною в локоть, в них новостисо всего света, а я ничего узнать не могу».
«Тем более досадно, — отвечал я, — что изучить английский можно запросто. Я уверен, что вы за короткий срок его усвоите. Давайте-ка попробуем сейчас же…» И я взял одну из бесчисленных английских газет, лежавших на столе.
Бегло ее просмотрев, я остановился на одной статье, где рассказывалось, что какая-то девица упала в реку, но ее спасли и возвратили близким. Этот случай из-за разных привходящих обстоятельств оказался запутанным и даже интересным, ибо невыясненным оставалось, упала эта особа или намеренно бросилась в реку, чтобы утопиться, и еще: кто из двух ее поклонников прыгнул за нею, любимый или отвергнутый? Я показал миланке это место и предложил ей внимательно в него вглядеться. Засим я перевел ей все имена существительные и проэкзаменовал ее, чтобы узнать, хорошо ли она запомнила их значение. Она очень скоро приметила, как они располагаются в предложении и какое именно место в нем занимают. Далее я перешел к словам, характеризующим действие, определяющим его, и т. д., шутливо разъяснил ей, каким образом они одухотворяют предложение, и так долго все это твердил, покуда она, наконец, даже без моей просьбы не прочитала весь отрывок так, словно он был написан по-итальянски, впрочем, далось это милому созданию не без трогательного волнения. Мне редко случалось видеть такую искреннюю и глубокую радость, с какою она благодарила меня за то, что с моей помощью ей удалось заглянуть в эту совсем новую для нее сферу. Она долго не могла прийти в себя, убедившись, что вскоре, вероятно, сможет осуществить свое заветное желание.
Общество стало многолюднее, пришла и Анжелика. За большим накрытым столом ее усадили справа от меня, моя ученица стояла по другую сторону стола, но когда все стали рассаживаться, не долго думая, подошла и села возле меня. Строгая моя соседка не без удивления на нее взглянула, — впрочем, и без взгляда этой умной женщине было понятно, что здесь что-то произошло и ее друг, сухо, почти невежливо обходившийся с женщинами, наконец-то стал ручным, более того — попал в плен.
Внешне я еще кое-как держался и внутренняя моя взволнованность сказывалась разве что в смущении, окрашивавшем мой разговор с обеими соседками; я старался развлечь старшую, добрую мою приятельницу, на сей раз очень молчаливую, другую же, казалось, зачарованную незнакомым языком и все еще находившуюся в состоянии человека нежданно-негаданно ослепленного вожделенным светом и потому несколько растерянную, стремился успокоить дружеским, но сдержанным участием.
Впрочем, в этом моем взбудораженном настроении внезапно наступил перелом. Под вечер, разыскивая обеих молодых девушек, я наткнулся на пожилых дам, сидевших в одном из павильонов, откуда открывался поистине прекрасный вид. Я огляделся кругом, но моему взору открылась не просто живописность пейзажа; вся местность была залита каким-то необычайным светом; приписать его только закату и вечернему ветерку было невозможно. Багряную окраску холмов, прохладную синюю тень низменностей я доселе не видел ни на одной картине, будь то масло или акварель. Я не мог вдосталь на все это наглядеться, однако понимал, что меня тянет уйти отсюда, дабы в тесном и участливом кружке последним взглядом восславить заходящее солнце.
Но увы, я не решился отказаться от приглашения матери и соседок побыть с ними, тем более что они освободили мне место у окна, из которого открывался этот божественный вид. Прислушавшись к их разговорам, я уразумел, что речь идет о приданом, — тема вечная и неисчерпаемая. Они перечисляли все, о чем необходимо позаботиться, равно как количество и качество различных даров, так и основные подношения родни, разнообразные подарки друзей и подруг, какие именно, было еще покрыто мраком неизвестности, — словом, все эти пустяки отняли у меня драгоценное время, увы, я был вынужден терпеливо все это выслушивать, тем паче что дамы потащили меня еще и на вечернюю прогулку.
Наконец, разговор зашел о достоинствах жениха, о нем судили более или менее снисходительно, впрочем, не умалчивали и о его недостатках, тешась надеждой, что прелесть, ум и добросердечие невесты в браке сумеют одолеть их.
Потеряв терпение, в миг, когда солнце вдали уже спускалось в море и нам открылся иной, все равно неописуемо прекрасный вид — длинные тени и слегка смягченные, но все еще мощные полосы света, — я скромно спросил: а кто же невеста, о которой идет речь? Все были удивлены: неужто я не знаю того, что уже общеизвестно. И только тут им пришло на ум, что я человек не здешний, а чужестранец.
Не стоит говорить, какой ужас объял меня, когда я услышал, что невеста — моя недавняя ученица, которую я, однако, успел полюбить. Солнце село, и мне под каким-то предлогом удалось отделаться от компании, неведомо для себя преподавшей мне столь жестокий урок.
Всем с давних пор известно, что нежные чувства, которым ты неосторожно предаешься в течение некоторого времени, внезапно разбуженные от блаженного сна, зачастую оборачиваются нестерпимой болью, но этот случай, пожалуй, интересен тем, что живое взаимное влечение было разрушено в самом зачатке, а вместе с ним и предвкушение великого счастья, которое подобное чувство сулит нам в будущем своем развитии. Я поздно воротился домой, а рано утром, извинившись, что не приду к обеду, и захватив альбом для рисования, отправился в путь.
Мне было уже немало лет, и опыта у меня имелось достаточно, чтобы хоть и с болью, но быстро овладеть собою. Куда бы это годилось, воскликнул я, если бы Вертерова судьба настигла меня в Риме и отравила мне все значительное и тщательно сберегаемое время.
Я возвратился к заброшенной мною пейзажной живописи, стараясь тщательно подражать природе, но мне удавалось разве что лучше видеть ее. Техники, мною выработанной, едва доставало на скромные наброски, но ту полную телесность, которую являли нам эти места, с их скалами и деревьями, кручами и обрывами, тихими озерами и быстрыми ручейками, я видел теперь зорче, чем в свое время, и потому не роптал на страдания, до такой степени обострившие мое внутреннее и внешнее зрение.
В дальнейшем я буду краток. Толпы постояльцев наполнили наш дом и дома по соседству, теперь можно было почти неприметно избегать общения, а внимательная учтивость, к которой располагают любовные тревоги, всегда бывает хорошо принята обществом. Мое поведение было всем по душе, и у меня ни с кем недоразумений не возникало, только один раз вышла небольшая неприятность с хозяином, господином Дженкинсом. Дело в том, что из дальней прогулки по горам и лесам я принес с собою очень аппетитные на вид грибы и отдал их повару; тот был в восторге, что может приготовить редкое, но очень известное в этих местах кушанье. Он вкуснейшим образом их зажарил и подал на стол. Грибы всех привели в восхищение; но когда кто-то, желая меня почтить, объявил, что я принес их из лесной глухомани, наш английский хозяин озлился, хотя и промолчал, что его постоялец попотчевал остальных гостей блюдом, о котором сам хозяин ничего не знал и которого не заказывал. Вообще не гоже постороннему удивлять гостей за его столом яствами, за которые он не может нести ответственность. Все это советнику Рейфенштейну пришлось дипломатически разъяснить мне после обеда, на что я, страдая от совсем иной боли, чем та, которую могут причинить грибы, скромно отвечал: «Я был уверен, что повар доложит об этом своему хозяину. — И добавил — Если я еще раз набреду на грибы, то, конечно же, первым делом принесу их на пробу и на рассмотрение нашему уважаемому хозяину». Ведь неудовольствие его было вызвано тем, что это и вообще-то сомнительное кушанье было подано на стол без предварительной проверки. Правда, повар заверил меня и напомнил своему хозяину, что грибы хоть и не часто, но подаются к столу в это время года, как особый деликатес, неизменно пользующийся успехом.
В тиши я посмеялся над тем, во что вылилась эта кулинарная авантюра; сам я, неосторожно отравленный ядом особого свойства, был заподозрен в намерении отравить своих сотрапезников, и тоже по неосторожности.
Провести в жизнь принятое мною решение было нетрудно. Я стал уклоняться от уроков английского, рано поутру уходя из дому, и никогда не приближался к миланке, если она была одна.
Вскоре и эти волнения улеглись в моей вечно занятой душе, и, кстати сказать, достаточно безболезненно. Отныне я смотрел на нее как на невесту, на будущую супругу, что возвысило ее над тривиальным положением девицы, и хотя мое влечение к ней оставалось неизменным, но оно стало полностью бескорыстным, и я, не будучи больше легкомысленным юношей, теперь относился к ней с дружеской симпатией. Мое служение ей, если можно так назвать непринужденную внимательность, отнюдь не было назойливым, а разве что, при встречах, глубоко почтительным. Думается, и она, убедившись, что мне все известно, была довольна моим поведением. Окружающие либо ничего не замечали, поскольку я со всеми охотно беседовал, либо, действительно, ничего худого в наших с ней отношениях не видели. Итак, дни и часы текли столь же мирно, сколь и приятно.
О разнообразных развлечениях можно было бы порассказать немало. Здесь даже и театр был, где Пульчинелла, которому мы без устали хлопали во время карнавала, — в обычное время он был башмачником, да и вообще слыл добропорядочным бюргером, — охотно потешал нас своими пантомимически-лаконическими выходками и умело показывал нам уютное ничтожество нашего бытия.
ИЗ ПЕРЕПИСКИ
…Между тем по письмам из дому я стал замечать, что мое путешествие в Италию, которое так долго проектировалось, все время откладывалось и наконец было предпринято почти внезапно, вызвало у моих оставшихся дома друзей известное беспокойство, нетерпеливость и даже желанье последовать за мной и, в свою очередь, насладиться счастьем, о котором им давали весьма заманчивое представление мои радостные, а иной раз и наставительные письма. Правда, в одухотворенном и поистине любящем искусство кружке герцогини Амалии Италия уже издавна почиталась новым Иерусалимом доподлинно образованных людей, и стремление в эту страну, такое страстное, что его могла бы выразить, пожалуй, только Миньона, постоянно горело в их сердцах и мыслях. Наконец плотину прорвало, и мало-помалу стало очевидно, что как герцогиня Амалия и близкие ей лица, а также Гердер и младший Дальберг всерьез готовятся к переходу через Альпы. Я советовал им, переждав зиму, приехать в Рим ближе к середине года и затем, уже постепенно, наслаждаться всем прекрасным, что могла им предоставить древняя столица мира, ее окрестности, равно как и юг Италии.
Однако совет мой, честный и благоразумный, все же клонился и к моей выгоде. Наиболее примечательные дни своей жизни я до сих пор прожил в начисто чуждых мне условиях, среди совершенно чужих людей, по правде говоря, радуясь, что после долгого времени я опять был только человеком среди мне подобных, с коими у меня установились хоть и случайные, но все же вполне естественные отношения, тогда как жизнь в замкнутом кругу соотечественников, досконально знакомых и близких, в конце концов ставит нас в положение достаточно ненатуральное. Взаимная терпимость, интерес к судьбам близких часто заставляют нас пренебрегать собственными интересами; отсюда возникает некая безропотная покорность, привычка, взаимно уничтожающая боль и радость, досаду и удовольствие, — словом, среднее арифметическое, безусловно, снижающее характер отдельных результатов, так что под конец, в стремлении к удобству и покою, ты уже не можешь всей душой предаваться ни радости, ни горю.
Охваченный такого рода чувствами и чаяниями, я твердо решил не дожидаться в Италии прибытия моих друзей. Мне было тем более ясно, что мое восприятие окружающего не станет тотчас же их восприятием, ибо я и сам в продолжение целого года старался отделаться от киммерийских представлений и образа мыслей северянина, привыкая свободнее оглядываться вокруг и свободнее дышать под голубым сводом южного неба. Приезжие из Германии обычно бывали мне в тягость, — они доискивались того, о чем им следовало бы забыть, и не узнавали то, что давно желали видеть и что было у них перед глазами. Мне и самому-то приходилось тяжело, размышляя и трудясь, держаться того пути, который я избрал, только его считая истинным.
Незнакомых немцев я, конечно, мог избегнуть, но люди, столь тесно со мной связанные, мною любимые и почитаемые, разумеется, вконец сбили бы меня с толку своими блужданиями и половинчатыми открытиями, даже попытками усвоить мой образ мыслей. Путешественник-северянин воображает, что едет в Рим, дабы найти supplement своему бытию, восполнить то, чего ему недостает, однако со временем, к вящему своему огорчению, убеждается, что ему необходимо в корне изменить свое восприятие окружающего и все начать сначала.
Уяснив себе, как обстоит дело, я продолжал оставаться в полном неведении относительно срока их приезда и только старался по мере сил использовать время. Попытки мыслить самостоятельно, прислушиваться к другим, внимательно наблюдать за устремлениями художников, практически усваивать их опыт — одно непрерывно сменялось другим, вернее, одно тесно сплеталось с другим.
К этому меня особенно поощряло участливое отношение Генриха Мейера из Цюриха: наши беседы, пусть редкие, всегда шли мне на пользу, ибо этот усердный и взыскательный к себе мастер умел лучше распорядиться своим временем, чем молодые художники, полагавшие, что серьезные успехи в теории и технике живописи вполне совместимы с легкомысленной и веселой жизнью.
ИЗ ПЕРЕПИСКИ
Рим, 3 ноября 1787 г.
Приехал Кайзер, и я потому не писал целую неделю. Он еще только настраивает инструмент, чтобы постепенно проиграть нам всю оперу. Его присутствие является для меня совсем особой эпохой, из чего я заключаю — надо спокойно идти своей дорогой, а течение времени уж принесет с собою все наилучшее или наихудшее.
Прием, оказанный моему «Эгмонту», сделал меня счастливым; надеюсь, что вторичное чтение никого не разочарует, я-то знаю, сколько я вложил в него, и знаю, что за один раз всего этого не вычитаешь.
Я хотел сделать то, что вы хвалите в нем, и если вы скажете, что я это сделал, значит, я достиг своей конечной цели. Задача у меня была невыносимо трудная, и никогда бы мне ее не выполнить, не будь у меня неограниченной свободы жизни и духа. Подумайте, что это значит: взяться за пьесу, написанную двенадцать лет тому назад, и завершить ее без всяких переделок. Время и особые обстоятельства облегчили мне труд, но и отяжелили его. А теперь еще две такие глыбы лежат передо мной. Но так как милосердные боги на будущее, видимо, пожелали избавить меня от Сизифова труда, я надеюсь и эти глыбы втащить на гору. Если я доберусь с ними до вершины, опять начну что-нибудь новое и сделаю все возможное, дабы заслужить ваше одобрение, — ведь вы дарите меня своей прочной любовью, и совсем незаслуженно.
Твои слова о Клерхен мне не совсем понятны, и я жду от тебя следующего письма. Похоже, что тебе недостает какого-то оттенка между девкой и богиней. Но раз уж я придал столь необычный характер ее отношению к Эгмонту, ее любовь изобразил как сознание совершенств любимого, ее экстаз как восторг и удивление, что такой человек принадлежит ей, сделал ее героиней, изъяв из мира чувственности; и она, неколебимо веруя в вечность любви и в смерть, идет за своим возлюбленным и, наконец, во все преображающем сне, богиней предстает перед его душой, — то я и не знаю, куда мне вставить этот промежуточный оттенок. Я отлично понимаю, что в силу ерундовых драматических законов все вышеперечисленные акценты слишком отрывочны и мало связаны, вернее, связаны очень темными намеками, но, может быть, тебе придет на помощь повторное чтение, и в следующем письме ты точнее выразишь свою мысль.
Анжелика сделала титульный лист к «Эгмонту», Липс выгравировал его, в Германии из этого вряд ли бы что-нибудь получилось.

 

Рим, 24 ноября.
В последнем письме ты спрашиваешь, каков колорит здешних пейзажей. На это я могу тебе ответить, что в ясные дни, в особенности осенью, он до того красочен, что на холсте или на бумаге неминуемо покажется пестрым. Надеюсь в ближайшее время прислать тебе несколько работ, сделанных немцем, который сейчас находится в Неаполе. Акварель, конечно, никак не передает блистательной красоты природы, и все же вам такая яркость покажется немыслимой. Самое же прекрасное то, что даже на малом расстоянии краски смягчены тоном воздуха, и контрасты холодных и теплых тонов (как это называют художники) видны совершенно отчетливо. Синеватые прозрачные тени прелестно отличаются от освещенных тонов — зеленых, желтоватых, красно-розовых и бурых, сочетаясь с голубоватой воздушной далью. Это и блеск и гармония, нескончаемая шкала оттенков, о которой на севере понятия не имеют. У вас все резко или тускло, пестро или однотонно. Я, во всяком случае, не упомню, чтобы мне приходилось видеть хотя бы более или менее близкое тому, что я ежедневно и ежечасно вижу здесь. Возможно, теперь мой глаз, уже более изощренный, разглядел бы красоты и на севере.
Вообще-то могу сказать, что я уже различаю, более того — вижу перед собой прямые пути ко всем изобразительным искусствам, но, увы, тем яснее отдаю себе отчет в их длине и широте. Я уже в таком возрасте, что обязан заниматься делом, а не поделками; смотря на других, я замечаю, что многие идут по верному пути, но не слишком далеко заходят. Значит, и здесь все обстоит так же, как со счастьем и мудростью, прообразы коих нам только мерещатся, и мы разве что прикасаемся к их подолу.
Приезд Кайзера, время, потраченное на то, чтобы устроиться поудобнее, несколько отбросило меня назад, работа остановилась. Теперь все уже в порядке, и мои оперы вот-вот будут готовы. Кайзер человек очень славный, умный, положительный и надежный. В своем искусстве он неколебим и уверен, — словом, из тех людей, близость которых действует оздоровляюще. При этом он добр, обладает правильным взглядом на жизнь и общество, что делает его довольно суровый характер более гибким, а обхождению придает своеобразную грацию.
ИЗ РАССКАЗА
Я уже в тиши подумывал о неторопливом отступлении, как вдруг возникла новая задержка — приехал мой старый и добрый друг Кристоф Кайзер, уроженец Франкфурта, который начал свою деятельность одновременно с Клингером и другими нашими единомышленниками.
Одаренный интересным музыкальным талантом, он уже много лет тому назад написал музыку к «Шутке, хитрости и мести», а позднее начал работу над музыкой к «Эгмонту». Я сообщил ему из Рима, что моя трагедия отослана, но одна копия осталась у меня на руках. Вместо долгой переписки мы решили, что он сам без промедления сюда приедет. Кайзер и вправду промчался через Италию с курьерской быстротой и был дружески принят в кругу художников, основавших свою штаб-квартиру на Корсо, против Ронданини.
Но тут весьма скоро вместо столь необходимой мне сосредоточенности и серьезности пошли сплошные развлечения и пустая трата времени.
К тому же несколько дней прошло, прежде чем мы обзавелись инструментом, испробовали его, настроили и наконец установили так, как того хотел капризный музыкант, пожеланиям и требованиям которого, казалось, конца не будет. Надо, впрочем, сказать, что за все усилия и потерю времени мы были вознаграждены виртуозным исполнением наиболее трудных пьес того времени талантливым пианистом. А дабы знатоки музыки сразу поняли, о чем идет речь, замечу, что в то время недосягаемой музыкальной величиной почитали Шубарта, и еще — что надежнейшим экзаменом для виртуоза считалось исполнение вариаций, в которых простая тема, сложнейшим образом разработанная, проходит через всю пьесу, исчезает и под конец, снова возвратившись, позволяет слушателю вздохнуть с облегчением.
Симфонический аккомпанемент к «Эгмонту» он привез с собою, отчего во мне ожило в силу необходимости и личной заинтересованности влечение к музыкальному театру.
…Присутствие нашего Кайзера повысило и расширило любовь к музыке, до сих пор бывшей для меня лишь, дополнением театрального спектакля. Он аккуратно отмечал все церковные праздники, что и нас обязывало в праздничные дни слушать торжественную церковную музыку. Правда, она уже приобрела вполне светский характер и была рассчитана на полный оркестр, хотя пение все-таки преобладало. Помните, в день святой Цецилии я впервые услышал виртуозно исполненную арию в сопровождении хора, она оставила во мне неизгладимое впечатление, какое подобные арии в театре и до сих пор производят на публику.
Генрих Мейер из Цюриха, о котором я уже упоминал по самым различным поводам, хотя и жил очень уединенно, всецело предаваясь своей работе, но никогда не пренебрегал случаем побывать там, где можно было увидеть, узнать, изучить что-либо интересное и значительное. Кстати сказать, и другие искали встречи и знакомства с ним, ибо в обществе он хотя и держался весьма скромно, но широта его знаний всем была известна. Он уверенно и неторопливо шел по пути, проложенному Винкельманом и Менгсом, и превосходно писал сепией, в манере Зейдельмана, античные бюсты, почему и мог, лучше чем кто-либо другой, изучать и опознавать едва уловимые оттенки более раннего и позднейшего искусства древних.
Когда мы собирались при свете факелов посетить музеи Ватикана и Капитолия, — мечта всех приезжих, художников, знатоков искусства и дилетантов, — он пожелал присоединиться к нам. В своих бумагах я нашел одну из его статей, благодаря которой осмотр этих изумительнейших остатков древнего искусства, обычно сохраняющийся в душе как восхитительный, мало-помалу гаснущий сон, обрел непреходящее значение, обогащенный знаниями и подлинным проникновением в сие великое искусство.
ИЗ ПЕРЕПИСКИ
Рим, 25 декабря.
На сей раз Христос родился под раскаты грома и блистанье молний, — как раз в полночь у нас была сильная гроза.
Блеск величайших творений искусства меня более не ослепляет. Я предаюсь только созерцанию, стремлению познать и разграничить. Трудно даже сказать, сколь многим я в этом смысле обязан некоему тихому, прилежному в своем одиночестве швейцарцу по имени Мейер. Он впервые раскрыл мне глаза на детали, на свойство отдельных форм, на то, как все это делается. Он скромен, довольствуется малым и наслаждается произведениями искусства больше, чем знатные владельцы таковых, чем другие художники, которых отпугивает собственная жажда подражания недостижимому. Ему дарована божественная ясность понятий и ангельская доброта сердца. Не было у нас с ним такого разговора, чтобы мне не хотелось записать все им сказанное, так это было определенно, правильно, так он всегда умел описать единственно правдивую линию, выбранную тем или иным художником. Обучая меня, он дает мне то, чего ни один человек не мог бы дать, его отсутствие будет для меня невозместимо. Вблизи от него я надеюсь с течением времени подняться в рисовании еще на одну ступень, о которой пока что и помыслить не смею. Все, чему я учился в Германии, что предпринимал и думал, относится к его руководительству так же, как кора дерева к его плоду. Нет у меня слов выразить то смиренное, но и бодрое блаженство, с каким я начал теперь смотреть на произведения искусства. Дух мой достаточно расширился, чтобы их постигнуть.
ИЗ РАССКАЗА
Декабрь.
…В окрестностях Рима, неподалеку от Тибра, стоит небольшая церковь, называемая «У трех источников»; по преданию, эти источники забили из земли, на которую текла кровь святого Павла во время усекновения его главы, и бьют еще и доныне.
Церковь стоит в низине, и, конечно же, забранные в трубы источники, находящиеся внутри, еще приумножают дымку сырости. Почти лишенная украшений и, можно сказать, запущенная, — ибо уборка там производится лишь перед редкими богослужениями, плесень же все равно остается, — она между тем дивно украшена изображениями Христа и всех апостолов на колоннах центрального нефа, исполненных в красках в натуральную величину по рисункам Рафаэля. Несравненный этот гений однажды уже изобразил сих благочестивых мужей всех вместе и в одинаковых одеяниях. На этот раз, когда они существуют как бы по отдельности, он каждому придал особые отличия, подчеркнув, что сейчас апостол уже не в свите господа; после вознесения господня он предоставлен самому себе, и ему предстоит жить, действовать и страдать лишь соответственно своему характеру.
Дабы и вдали радоваться совершенству этих изображений, мы сохранили копии рисунков Рафаэля, сделанные преданной рукой Марка Антона, которые нередко служили нам поводом освежить в памяти виденное и записать кое-какие наблюдения.

 

От этой небольшой скромной церквушки недалеко и до другого, большего памятника высокочтимому апостолу: до церкви «Святого Павла под стенами», монумента, искусно и величественно сложенного из прекрасных древних обломков. Вход в эту церковь волнует и поражает: ряды мощных колонн как бы держат высокие расписанные стены, сверху замкнутые деревянными, положенными крест-накрест балками перекрытия, — правда, нынче наш избалованный взгляд воспринимает их едва ли не как перекрытие амбара, хотя в целом, если бы в праздники деревянные связки завешивались коврами, это производило бы невероятное впечатление. Здесь обломки колоссальных, сложнейшим образом орнаментированных капителей, перевезенные из руин некогда близлежащего, ныне уже не существующего дворца Каракаллы, нашли себе почетное и сохранное место.
Ристалище, — оно все еще носит имя этого императора, — в большей своей части рухнувшее, и поныне дает нам представление о необозримой своей грандиозности. Если художник станет слева от ворот, через которые выезжали на арену, то выше, справа от него, над развалившимися сиденьями для зрителей, будет находиться гробница Цецилии Метеллы в окружении новейших здании, от этой точки линия сидений уходит в бесконечность; в отдалении же можно разглядеть прекрасные виллы и загородные дома. Взор, обращенный вспять, сумеет различить развалины Спи́ны, а человек, наделенный архитектоническим воображением, сумеет до известной степени представить себе высокомерие того времени. Во всяком случае, руины, простертые перед нашим взором, позволили бы остроумному и знающему художнику создать хорошую картину, которая была бы в длину раза в два больше, чем в высоту.
Пирамиде Цестия мы на сей раз поклонились лишь снаружи, а развалины терм Антонина или Каракаллы, о которых столько эффектного насочинил Пиранези, в наши дни едва ли бы удовлетворили даже опытный взгляд живописца. Здесь, впрочем, уместно будет вспомнить о Германе фон Шванефельде: он бы мог своей изящной иглой, воссоздававшей чувство прекрасного, чувство природы, вызвать к жизни это прошлое, и даже более — преобразить его в прелестное воплощение живого и ныне существующего.
На площади Св. Петра в Монторио мы полюбовались Аква-Паола, где воды пятью потоками лились через ворота и проходы Триумфальной арки, до краев наполняя большой бассейн. По восстановленному Павлом V акведуку это многоводье совершает сюда двадцатипятимильный путь от озера Брачиано причудливыми зигзагами из-за сильно пересеченной местности, на этом пути поит многочисленные мельницы и фабрики, чтобы, расширяясь, наконец, достигнуть Трастевере.
Почитатели зодческого искусства не могли нахвалиться счастливой мыслью — предоставить этим потокам зримый вход. Колонны, арки, выступы и аттики напоминают нам о пышных вратах, через которые некогда вступали в город отважные победители. Теперь с не меньшей мощью и силой сюда вступает кормилец, мирный из мирных, взимая дань восхищенья и благодарности за тяготы своего дальнего пути. Надписи на воротах гласят, что благодаря попечениям папы из дома Боргезе вседержитель здесь держит свой вечный триумфальный въезд.
Впрочем, один недавно приехавший сюда северянин заметил, что лучше было бы нагромоздить необтесанные скалы, чтобы воды естественно выходили на свет божий. Ему возразили: это-де потоки не естественные, а искусственные и, таким образом, прибытие их отмечено вполне правомерно.
Возник спор, и мы долго не могли прийти к согласию, так же как и по поводу изумительного «Преображения» в соседнем монастыре, куда мы, воспользовавшись случаем, тотчас же отправились. Разговоров было не обобраться. Менее страстные спорщики только сердились, что здесь мы снова наталкиваемся на старый упрек касательно двойного действия. Но это всегда так: обесцененная монета все же имеет хождение наряду с полноценной, в особенности когда надо поскорее закончить какую-нибудь сделку или без долгих размышлений сгладить возникшие разногласия. Удивительно то, что многие продолжали отрицать единство этой великой концепции. В отсутствие самого святого безутешные родители приводят к его ученикам одержимого бесом мальчика; те, вероятно, уже делали попытки изгнать злого духа и даже раскрыли книгу, надеясь найти в ней старинную формулу, излечивающую страшный недуг, но, увы, тщетно. В это мгновение появляется единственно всемогущий, признанный праотцами, теми, что внизу поспешно указывают друг другу на это видение — на преображение господне. Как же тут можно верхнее отделить от нижнего? Они едины: внизу — страдание, нужда, вверху — спасительное; это — взаимодействие и взаимовлияние. Можно ли, говоря иными словами, воздействие идеальное отделить от действительного?
Единомышленники тем временем еще укрепились в своих убеждениях; «Рафаэля, — говорили они друг другу, — всегда отличало правильное мышление, так неужто же этот взысканный богом человек, чей гений сказывается в таком мышлении, в цвете лет столь ошибочно мыслил и ошибочно действовал? Нет! он всегда прав, как права сама природа, и всего более права в том, что нам всего непонятнее».

 

Что ни говори, у каждого должна быть возможность на свой лад воспринимать произведения искусства. В то время, как мы вновь совершали свой обход Рима, я понял, что значит чувство, понятие, наглядное представление о том, что мы вправе в высшем смысле этих слов назвать близостью классической почвы. Я это называю чувственно-духовным убеждением: здесь было, есть и будет великое. Что величайшее и великолепнейшее не вечно — заложено в самой природе времени и неизбежном взаимопротиводействии физических элементов. Во время обычного нашего осмотра произведений искусства мы, не печалясь, проходили мимо развалин, скорее даже радовались тому, что столь многое еще сохранилось и столь многое восстановлено, причем пышнее и грандиознее, чем было в свое время.
Громада собора св. Петра, несомненно, была так задумана, разве что еще грандиознее и смелее, чем любой древний храм, и не только то, чему суждено было разрушаться в течение двух тысячелетий, открывалось теперь нашему взору, но одновременно и то, что наново сумела создать более высокая культура.
Даже колебания художественного вкуса, стремление к величавой простоте, возврат к мелкому украшательству — все говорило о жизни, о движении, история искусства и история человечества синхронистически вырастала перед нами.
Мы не вправе быть подавленными навязчивой мыслью о том, что великое не вечно; напротив, раз мы считаем — прошлое было великим, это должно нас подстрекать к созданию чего-то большого, значительного, что могло бы, даже если оно уже лежит в развалинах, подвигнуть на благородную деятельность, как нас подвигли наши предки.

 

Эти поучительные и возвышающие душу размышления были не то чтобы остановлены или прерваны, но они переплелись с горестью, не оставлявшей меня ни на минуту: мне стало известно, что жених прелестной девушки из Милана взял назад свое слово и, не знаю уж, под каким предлогом, отрекся от невесты. Я был счастлив, что не поддался своей склонности и вовремя отошел от милой девочки, тем паче что, по наведенным мною справкам, среди предлогов, на которые позднее ссылался жених, наше с нею совместное пребывание за городом не было даже упомянуто, и все-таки мне было очень больно представлять себе очаровательный образ, так весело и радостно повсюду меня сопровождавший, унылым и печальным, ибо вскорости до меня дошел слух, что из-за этой истории бедняжка слегла в приступе жестокой горячки, заставившей всех опасаться за ее жизнь. Я ежедневно, первое время даже два раза в день, справлялся о ее здоровье, меж тем как моя фантазия мучила меня представлениями о чем-то невозможном: эти прелестные нежные черты, неотъемлемые от ясного, радостного дня, это выражение неторопливой безмятежности, эта затуманенная слезами, искаженная болезнью, юная свежесть, обездоленная, безвременно поблекшая от душевных и телесных страданий.
При таком расположении духа существовал, однако, и противовес — чреда тех великих произведений искусства, что, проходя перед моим взором, тешили его и давали ему работу, фантазию же мою возбуждали своим непреходящим достоинством. Само собой разумеется, что едва ли не все эти впечатления были проникнуты глубокой печалью.
Если памятники старины после многих столетий в большинстве своем распадались на бесформенные груды, то новейшие, стройно вздымающиеся, великолепные строения позднее вызывали сожаление о многих семьях, с годами пришедших в упадок, и даже все, что было еще исполнено жизненных сил, казалось, уже подтачивает незримый червь. Да и то сказать, — разве возможно, чтобы в наши дни земное устояло без физической силы, опираясь лишь на религию и нравственность? Жизнерадостный дух счастлив, если ему удается вернуть к жизни руину, восстановить рухнувшие стены или какую-то часть здания наподобие живой, вечно восстанавливающейся природе; дух же, омраченный печалью, так и норовит лишить все живое красоты, явить его нам обнаженным скелетом.
Я даже не решился ехать в горы, хотя эта поездка была задумана нашей веселой компанией еще до наступления зимы, покуда не уверился, что больная пошла на поправку, и не принял мер, чтобы получать вести о ней и в тех местах, где я познакомился с нею, веселой и обворожительной, в прекрасные осенние дни.

 

Уже в первых письмах из Веймара об «Эгмонте» имелись замечания о том и о сем; при этом оправдалась старая истина, что любитель искусства, лишенный поэтического чутья и закоснелый в своем мещанском довольстве, спотыкается именно на тех местах, где поэт стремился разрешить определенную проблему, скрасить или как-то скрыть ее. Все должно идти своим естественным путем, полагает такой читатель; но ведь и необычное может быть естественным, хотя с этим никогда не согласится тот, кто упорствует в своей точке зрения. Я получил письмо приблизительно такого содержания и, сунув его в карман, отправился на виллу Боргезе; там я прочитал, что некоторые сцены зритель сочтет слишком растянутыми. Я было задумался, но понял, что и теперь не мог бы их сократить, ибо в них развиты мотивы наиболее существенные. Подруги мои прежде всего порицали краткость завещания, в котором Эгмонт препоручает свою Клерхен Фердинанду.
Отрывок из моего ответного письма даст наилучшее представление о моих тогдашних взглядах и моем душевном состоянии.
«Как бы мне хотелось исполнить ваше желание и кое-что изменить в завещании Эгмонта! В дивное утро я поспешил с вашим письмом на виллу Боргезе, битых два часа думал обо всем ходе пьесы, о действующих лицах, об их взаимоотношениях и не нашел, что можно было бы сократить. С какой охотой я бы изложил вам свои соображения, свои pro и contra, на это мне потребовалась бы целая тетрадь и я бы написал диссертацию о построении пьесы. В воскресенье я пошел к Анжелике и поставил перед нею вопрос относительно разных изменений. Она, можно сказать, изучила «Эгмонта», и у нее имеется переписанный экземпляр. Если бы ты была свидетельницей того, как по-женски тонко она все разобрала и свела к тому, что слова, которые вы бы хотели услышать из уст героя, заключены в сути данного явления. Анжелика полагает: раз в этом явлении говорится лишь о том, что происходит в душе спящего героя, то никакие слова не могли бы выразительнее сказать, как он ее любит и ценит, нежели этот сон, не только поднимающий до него прелестную девушку, но возносящий ее над ним. Анжелике пришлось очень по душе, что тот, кто всю жизнь грезил наяву, превыше всего ценя жизнь и любовь, вернее, наслаждение, которое они дают, под конец грезит во сне, как грезил наяву, и мы без слов узнаем, как глубоко возлюбленная проникла в его сердце, какое почетное и высокое место ей в нем отведено. Она много говорила и о том, что в сцене с Фердинандом Клерхен выступает лишь в подчиненной роли, дабы не умалить интереса прощания с юным другом, который в эти минуты все равно уже ничего не слышит и не понимает».

РИМСКИЙ КАРНАВАЛ
(1787)

Принимаясь за описание римского карнавала, мы боимся, как бы нам не возразили, что такое торжество, собственно, нельзя описать. Ведь столь большая масса чувственных предметов должна непосредственно двигаться перед глазами, чтобы каждый мог на свой лад созерцать и воспринимать ее.
Но такое возражение кажется нам тем более несостоятельным, что мы по опыту знаем — на чужеземного зрителя, который впервые видит римский карнавал и ограничивается лишь зрительным его восприятием, он не производит ни целостного, ни приятного впечатления, ибо не слишком услаждает взор и не приносит удовлетворения духу.
Длинная и узкая улица, на которой топчется бесчисленное множество людей, необозрима; глаз почти ничего не различает в той сутолоке, которую он в состоянии охватить. Движение здесь однообразно, шум одуряет, конец праздничных дней оставляет нас неудовлетворенными. Но все эти сомнения рассеются, как только мы перейдем к описанию и главным станет вопрос, удастся оно нам или нет.
Римский карнавал — праздник, который, собственно, не дается народу, но который народ дает сам себе.
Государство мало участвует в его устроении, мало расходуется на него. Хоровод веселья движется сам собою, и полиция только снисходительно направляет его.
Это не праздник, ослепляющий зрителя наподобие многих церковных праздников Рима; здесь нет фейерверка, из окон замка Сант-Анджело составляющего неповторимое, поразительное зрелище; здесь нет иллюминации собора и купола св. Петра, восхищающей и привлекающей столько чужеземцев из разных стран; нет блистательной процессии, при приближении которой народу положено молиться и изумляться; здесь только подан знак, что каждый может сумасбродствовать и беситься сколько вздумается и что, кроме драк и поножовщины, ему дозволено почти все.
Различие между высшими и низшими на мгновение кажется снятым; все вперемешку, каждый легко относится ко всему, что встречается на его пути, а взаимная дерзость и свобода обращения уравновешиваются всеобщим благодушием.
В эти дни римлянин, еще и в наше время, радуется, что рождество Христово хоть и отодвинуло на несколько недель праздник Сатурналий, но не вовсе уничтожило его.
Мы попытаемся вызвать в воображении наших читателей все утехи и все упоение этих дней. Мы также льстим себя надеждой оказать услугу как тем, кому однажды уже довелось присутствовать на римском карнавале и кого теперь порадует живое воспоминание о той поре, так и тем, кому еще предстоит поездка в Рим и кому эти немногие страницы помогут обозреть и ощутить суматошную и быстротечную радость карнавала.
КОРСО
Римский карнавал сосредоточивается на Корсо. Корсо — улица, которая ограничивает и определяет всенародное торжество этих дней. В любом другом месте это был бы уже другой праздник; и посему мы прежде всего должны описать Корсо.
Название свое, как и многие длинные улицы итальянских городов, она получила от конских ристаний, которыми в Риме заканчивается каждый карнавальный вечер, а в иных местах и прочие празднества — день местного патрона, престольные праздники.
Улица эта, прямая, как стрела, ведет от Пьацца-дель-Пополо к Венецианскому дворцу. Длиною примерно в три тысячи пятьсот шагов, она застроена высокими, по большей части роскошными зданиями. Ширина несоразмерна с длиною и высотой домов. Панели по обеим сторонам отнимают у нее еще футов шесть — восемь ширины. Для экипажей посередине остается пространство шагов в двенадцать — четырнадцать, из чего легко усмотреть, что двигаться в ряд здесь может не больше трех карет.
Обелиск на Пьацца-дель-Пополо во время карнавала служит нижней границей этой улицы, Венецианский дворец — верхней.
КАТАНЬЕ НА КОРСО
В течение всего года, в воскресные и праздничные дни, на римском Корсо царит оживление. Знатные и богатые римляне приезжают сюда кататься за час или полтора до наступления ночи; длинные вереницы экипажей, показываясь из-за Венецианского дворца, движутся по левой стороне улицы, при хорошей погоде проезжают мимо обелиска к городским воротам и продолжают свой путь по Фламиниевой дороге, иногда до самого Понте-Молле.
Кареты, раньше или позже повернувшие назад, придерживаются другой стороны; таким образом обе вереницы в полном порядке тянутся рядом.
Посланники имеют право разъезжать взад и вперед между обоими рядами экипажей; претенденту, проживавшему в Риме под именем герцога Албанского, была присвоена та же привилегия.
Едва только бой часов возвестит ночь, порядок этот нарушается; каждый сворачивает куда ему угодно, отыскивая кратчайший путь и нередко задерживая этим движение других экипажей, которые не могут разъехаться и застревают на узкой дороге.
Это вечернее катанье, блестящее во всех крупных итальянских городах и которому подражают во всех маленьких, хотя бы в нем участвовало всего несколько экипажей, привлекает на Корсо множество пешеходов; каждый приходит, чтобы и людей посмотреть, и себя показать.
Карнавал, мы это скоро увидим, в сущности, только продолжение или, вернее, вершина этих воскресных и праздничных увеселений, в нем нет ничего нового, ничего необычного, ничего исключительного, он естественно сливается с римским образом жизни.
КЛИМАТ, ОДЕЖДЫ ДУХОВЕНСТВА
Поэтому нас не удивят и толпы масок, которые мы в скором времени увидим на улице; здесь круглый год смотришь на самые разнообразные сцены, разыгрывающиеся под ясными, веселыми небесами.
В любой праздник вывешенные наружу ковры, рассыпанные цветы, растянутые шали как бы преобразуют улицы в огромные залы и галереи.
Каждого покойника провожает на кладбище процессия с ног до головы закутанных в свои облаченья братьев различных орденов; всевозможные монашеские одежды приучают глаз к необычным, странным образам, словно весь год длится карнавал, и аббаты в черных мантиях кажутся благородными домино среди других церковных масок.
ПЕРВЫЕ ДНИ
Уже с Нового года открываются театры; карнавал начался. То там, то здесь в ложе показывается наряженная офицером красавица, самодовольно щеголяющая перед народом своими эполетами. На Корсо увеличивается число экипажей; но все еще только предвкушают последние дни.
ПРИГОТОВЛЕНИЯ К ПОСЛЕДНИМ ДНЯМ
Какие только хлопоты не возвещают народу о приближении блаженных часов!
Корсо, одну из немногих римских улиц, весь год содержащихся в чистоте, метут и скребут еще тщательнее. Красивую мостовую, сложенную из маленьких четырехугольных и более или менее одинаковых кусков базальта, разбирают везде, где она только хоть немного расшаталась, и снова вколачивают в нее базальтовые клинья.
Затем появляются и живые предвестники. Каждый карнавальный вечер, как мы уже говорили, завершается конским ристанием. Лошади, которых тренируют для этого финала, по большей части малорослые; лучшие из них ввиду иноземного происхождения называются берберийскими.
Такую лошадку в попоне из белого полотна, тесно облегающей голову, шею и брюхо и по швам разукрашенной пестрыми лентами, приводят к обелиску, на то место, откуда она со временем начнет свой бег. Ее приучают спокойно стоять, глядя на Корсо, затем медленно проводят вдоль улицы, на верхнем конце которой, у Венецианского дворца, ей дают овса, чтобы внушить желание поскорей пробежать этот путь.
Поскольку такая проводка совершается неоднократно и с большинством лошадей, — а в беге их обычно участвуют пятнадцать — двадцать, — да еще под веселый галдеж целой толпы мальчишек, то эта церемония уже как бы предваряет еще больший шум и ликование.
Высокопоставленные римские семьи некогда держали таких лошадей в своих конюшнях; приз, взятый лошадью, был честью для дома. На лошадь ставились большие суммы, а победа увенчивалась пиршествами.
За последние годы эта страсть заметно ослабела; желание стяжать славу своими лошадьми перекочевало в средние и даже в низшие классы общества.
Вероятно, еще с тех времен сохранился обычай, что отряд всадников, сопровождаемый трубачами, эти призы развозит напоказ всему Риму, заезжает в дома знатных граждан и, протрубив положенное приветствие, собирает щедрые чаевые.
Приз состоит из куска золотой или серебряной ткани длиною около полутора локтей и шириною чуть меньше локтя, укрепленного на пестром древке наподобие флага, на нижнем конце которого вытканы изображения состязающихся лошадей.
Эти призы называются палио, число их равно числу карнавальных дней, и покуда длится карнавал, упомянутая кавалькада неустанно развозит эти квазиштандарты по улицам Рима.
Тем временем и Корсо начинает менять свой вид. Обелиск становится теперь границей улицы. У его подножия сооружается амфитеатр с большим количеством скамей, обращенный в сторону Корсо. Перед ним устраиваются загородки, из которых в свое время будут выпущены лошади.
Кроме того, по обеим сторонам улицы воздвигаются еще два больших помоста, примыкающих к первым домам Корсо и таким образом удлиняющих улицу за счет площади. А по обеим сторонам загородок высятся маленькие будки для тех, кто будет подавать сигнал к выпуску лошади.
Вдоль всего Корсо здесь и там тоже виднеются помосты. Площадь Сан-Карло и площадь Антониновой колонны отгораживаются от улицы решетками; все достаточно ясно указует на то, что празднество должно замкнуться и замкнется в пределах длинного и узкого Корсо.
Под конец улица еще посыпается пуццоланой, чтобы бегущие лошади не поскользнулись на гладкой мостовой.
СИГНАЛ ПОЛНОЙ КАРНАВАЛЬНОЙ СВОБОДЫ
Так тешат и развлекают себя жители города в пору ожидания, пока колокол на Капитолии в послеполуденный час не возвестит наконец, что каждому дозволено безумствовать под открытым небом.
В этот миг степенный римлянин, весь год опасавшийся малейшего прегрешения, сбрасывает с себя всю серьезность и рассудительность.
Каменщики, стучавшие своими молотками до последней минуты, складывают инструменты и, перебрасываясь шутками, заканчивают работу. Все балконы, все окна мало-помалу увешиваются коврами; на панели по обеим сторонам улицы выносятся стулья; малоимущие жители и все ребятишки уже высыпали на улицу, которая отныне перестает быть улицей, — это скорее огромная праздничная зала, исполинская разукрашенная галерея.
Ибо не только окна увешаны коврами, но и все помосты обиты старинными штофными обоями; множество стульев еще увеличивает сходство с комнатой, а приветливое небо редко напоминает о том, что ты находишься не под крышей.
Так улица постепенно приобретает все более жилой вид. Выйдя из дому, чувствуешь себя не на вольном воздухе, не среди чужих, но в зале, в кругу знакомых.
СТРАЖА
В то время, как Корсо все более оживляется и среди людей, прогуливающихся в своих обычных костюмах, уже нет-нет да и мелькнет Пульчинелла, у Порта-дель-Пополо выстраиваются войска. Под предводительством генерала верхом на коне, в новых мундирах, под звуки музыки они маршируют вверх по Корсо, немедленно занимают входы и выходы, ставят караулы в особо важных местах и принимают руководство порядком всего торжества.
Хозяева, отдающие напрокат стулья и подмостки, начинают усердно зазывать прохожих:
«Luoghi! Luoghi, Padroni! Luoghi!»
МАСКИ
Вот уже начинает возрастать число масок. Первыми обычно появляются молодые люди в праздничных нарядах простолюдинок, с низко открытой грудью и дерзко-самоуверенным видом. Они заигрывают со встречными мужчинами, бесцеремонно, как со своими товарками, обходятся с женщинами, позволяя себе все, что подсказывает им веселость, остроумие или озорство.
Среди прочих нам запомнился один юноша, великолепно игравший роль страстной, бранчливой и неугомонной женщины. Всю дорогу он буянил, придирался к каждому встречному, спутники же делали вид, что из кожи вон лезут, пытаясь угомонить его.
Откуда-то вдруг появляется Пульчинелла с огромным рогом на боку, свисающим с пестрой перевязи. Болтая с женщинами, он делает один какой-то малозаметный жест и сразу становится похож на древнего бога садов священного Рима, причем его дерзкая ветреность возбуждает скорей веселье, чем неудовольствие. Вот шествует другой Пульчинелла, более скромный и самодовольный, он ведет за собой свою дражайшую половину.
Так как женщины любят рядиться в мужское платье не меньше, чем мужчины в женское, то и они не упускают случая покрасоваться в излюбленном всеми наряде Пульчинеллы, и нельзя не признать, что некоторые из них выглядят весьма привлекательно в этом двуполом образе.
Быстрыми шагами, торжественно декламируя, словно перед судом, пробирается сквозь толпу адвокат; он что-то кричит в окна домов, останавливает замаскированных и незамаскированных прохожих, каждому угрожая судебным процессом; одному излагает длинный перечень будто бы совершенных им комических преступлений, другому подробно исчисляет его долги. Женщин он бранит за чичисбеев, девушек за возлюбленных; ссылается на книгу, которую он держит в руках, сочиняет судебные документы, все это проникновенным голосом и ни на минуту не умолкая. Всякого он старается пристыдить или вогнать в краску. Кажется, вот он уже замолчал, не тут-то было, он еще только начинает; не успеешь подумать: «Наконец-то он уходит», — как он уже повернул обратно. Решительным шагом направившись к одному, он не заговаривает с ним, но останавливает другого, которому казалось, что он уже в безопасности: если же навстречу адвокату попадается коллега, то дурачества достигают наивысшей степени.
Но долго внимание публики на них не задерживается: самое сильное впечатление немедленно растворяется в обилии и разнообразии других.
Квакеры хоть и не поднимают такого шума, но обращают на себя внимание не меньше, чем адвокаты. Костюм квакера, видимо, получил столь большое распространение потому, что на толкучке легко найти старофранкскую одежду.
Основная претензия этой маски, чтобы костюм, хотя и старофранкский, был хорошо сохранившимся и сделанным из добротной ткани. Одетые большей частью в шелк и бархат, они носят еще парчовые или вышитые жилеты; от квакера требуется также солидное брюшко.
Лицо его целиком закрыто толстощекой маской с маленькими прорезями для глаз; парик весь в смешных косичках, шляпа маленькая, но с полями.
Из вышеописанного видно, что эта маска напоминает Buffo caricato комической оперы, и если последний обычно представляет пошлого, влюбленного, обманутого дурака, то эти изображают нелепых франтов. Они суетливо шныряют, на цыпочках заглядывая во все кареты, уставляясь на все окна, и вместо лорнета то и дело подносят к глазам большие черные кольца без стекол. Квакеры отвешивают чопорные и низкие поклоны, радость же свою, главным образом при встрече с себе подобными, выражают тем, что несколько раз подпрыгивают на обоих ногах и при этом издают звонкий, пронзительный и нечленораздельным звук с раскатом на согласные «бррр».
Частенько такой звук служит сигналом, на который откликаются оказавшиеся поблизости квакеры, и через несколько секунд этот крик уже разносится по всему Корсо.
В это же время проказливые мальчишки дуют в крупные витые раковины, раздирая вам уши невыносимыми звуками.
Вскоре начинаешь понимать, что при такой тесноте и при сходстве столь многих маскарадных костюмов (ибо по Корсо обычно снует несколько сотен Пульчинелл и около сотни квакеров) мало кто может надеяться обратить на себя внимание. Для этого надо было бы заявиться на Корсо уж очень рано. И каждый стремится лишь к одному: повеселиться, вдоволь подурачиться и получше насладиться свободой этих дней.
Больше всего хотят и по-своему умеют веселиться в это время девушки и женщины. Каждая рвется убежать из дому и хоть как-нибудь да перерядиться, а так как лишь очень немногие могут потратиться на костюмы, то они проявляют немалую изобретательность, чтобы получше замаскироваться и принарядиться.
Очень нетрудно соорудить себе костюмы нищих или нищенок; для этого прежде всего требуются красивые волосы, далее — белая маска, глиняный горшочек на цветной ленте, посох и шляпа в руках. Они смиренно приближаются к окнам, к прохожим и от каждого вместо милостыни получают сласти, орехи и прочие лакомства.
Другие поступают еще проще: закутываются в меха или же появляются в хорошеньком домашнем платье и только с полумаской на лице. Они прохаживаются большей частью без мужчин и в качестве наступательного и оборонительного оружия держат в руках метелочку из камыша, которой либо отбиваются от докучливых приставаний, либо, достаточно резво, заезжают в физиономию знакомых и незнакомых, не носящих маски.
Тот, кого наметила в жертву компания из четырех-пяти таких девушек, не знает, как от них спастись. Толкотня кругом не позволяет ему пуститься наутек и куда бы он ни оборотился, в нос ему тычутся метелки. Всерьез обороняться от подобных шалостей весьма опасно, ибо маски неприкосновенны и страже отдан приказ защищать их.
Обычные костюмы всех сословий тоже используются в качестве маскарадных. Конюхи огромными скребницами чистят спину, кому им заблагорассудится. Возницы с обычной навязчивостью предлагают свои услуги. Более изящные маски — это жительницы Фраскатти, поселянки, рыбаки, неаполитанские мореходы, неаполитанские сбиры и греки.
Иному приходит в голову воспроизвести какую-нибудь театральную маску. Иной выходит из положения совсем просто: завертывается в ковер или в простыню, связанную над головой.
Такая белая фигура обычно заступает дорогу прохожим и прыгает перед ними, воображая, что представляет привидение. Некоторые пытаются выделиться из толпы вызывающими сочетаниями в костюме, но благороднейшей маской неизменно считается табарро, ибо оно ничем не бросается в глаза.
Шуточные или сатирические маски встречаются редко, так как они уже преследуют определенную цель и хотят быть замеченными. Все же нам довелось встретить Пульчинеллу в образе рогоносца. Рога у него были подвижные, он мог наподобие улитки высовывать и задвигать их. Когда, проходя под окном молодоженов, он слегка выдвигал один рог или под другим окном довольно заметно выставлял оба и бубенчики, прикрепленные к ним, бодро позвякивали, радостное внимание публики на мгновение сосредоточивалось на нем, и то тут, то там слышался громкий шепот.
Вон в толпу замешался волшебник, он раскрывает книгу с какими-то цифрами и корит народ за пристрастие к игре в лото.
А там протискивается кто-то двуликий, не поймешь, где у него зад, где перед, приближается он или уходит.
Иностранцу в эти дни тоже приходится мириться с насмешками. Долгополая одежда северян, большие пуговицы, диковинные круглые шляпы удивляют римлян, и чужеземец становится маской.
Так как иностранные художники, и в первую очередь те из них, которые пишут ландшафты и архитектуру, работают прямо на улицах Рима, то карнавальная толпа часто воспроизводит их образы; они деловито расхаживают с огромными портфелями, в длинных сюртуках, вооруженные гигантскими рейсфедерами.
Немецкие булочники слывут в Риме пьяницами. Поэтому их представляют с бутылкой вина, идущими нетвердой походкой, в обычном или только слегка приукрашенном платье.
Мы припоминаем лишь одну-единственную укоризненную маску.
Перед церковью Trinità de’ Monti предполагалось воздвигнуть обелиск. Народу это пришлось не по вкусу. Отчасти потому, что площадь была узка, отчасти же потому, что для придачи определенной высоты маленькому обелиску его нужно было водрузить на очень высокий пьедестал. Это дало кому-то повод вместо шапки нахлобучить себе на голову большой белый пьедестал с укрепленным на нем крошечным красноватым обелиском. На пьедестале были начертаны крупные буквы, смысл которых могли разгадать лишь очень немногие.
КАРЕТЫ
В то время как масок становится все больше, на Корсо начинают въезжать кареты в порядке, который мы уже описали выше, говоря о воскресных и праздничных катаньях. Разница только та, что теперь экипажи, едущие от Венецианского дворца по левой стороне, поворачивают там, где кончается Корсо, и тотчас же возвращаются обратно по правой.
Мы уже упоминали однажды, что ширина улицы, не считая панелей, в большинстве мест едва ли превосходит ширину трех карет.
Эти панели теперь сплошь загромождены подмостками и уставлены стульями; многие зрители уже сидят на своих местах. На очень малом расстоянии от подмостков и стульев тянутся вереницы экипажей, по одной стороне вверх, по другой вниз. Пешеходы стиснуты между ними на пространстве не более восьми футов шириной, каждый по мере сил проталкивается туда или обратно, а из всех окон, со всех балконов на эту толчею смотрят целые толпы римлян.
В первые дни обычно видишь только простые экипажи, ибо каждый приберегает напоследок все, что у него есть красивого и нарядного. Под конец карнавала появляется больше открытых выездов, некоторые из них шестиместные; две дамы восседают друг против друга на высоких сиденьях, так что их видно с головы до ног; по сторонам четверо мужчин; кучер и слуги в масках, лошади убраны флером и цветами.
Случается, что в ногах у кучера стоит красивый белый пудель, украшенный розовыми лентами, в звенящей бубенчиками сбруе, и тогда внимание публики на несколько мгновений задерживается на этом торжественном выезде.
Нетрудно себе представить, что лишь красивые женщины рискуют так возвышаться над толпой и что только прекраснейшая показывается без маски.
По мере приближения такого экипажа, обычно вынужденного ехать достаточно медленно, все глаза устремляются на него, и красавица радостно внимает несущимся со всех сторон возгласам: «O quanto è bella!»
Говорят, что в прежние времена эти роскошные выезды встречались еще чаще и вдобавок были украшены мифологическими и аллегорическими изображениями; в наши дни римская знать, по той или иной причине, видимо, предпочитает теряться в толпе и больше наслаждается праздником, чем выставляет себя напоказ.
Чем дольше длится карнавал, тем наряднее выглядят экипажи.
Даже весьма солидные особы, восседающие в коляске с открытым лицом, позволяют маскироваться своим кучерам и лакеям. Кучера же обычно облюбовывают женское платье, и в последние дни кажется, что одни только женщины правят лошадьми. Они нередко одеты изящно, более того — очаровательно; и надо сказать, что широкоплечий, безобразный малый в новомодном убранстве и с высокой прической, украшенной перьями, выглядит поистине карикатурно.
И как упомянутые красавицы внемлют восторженным возгласам, так он должен терпеливо сносить, что то и дело кто-нибудь выскакивает из толпы и кричит ему прямо в лицо: «O fratello mio, che brutta puttana sei!»
Обычно кучер любезно подсаживает к себе на козлы одну или нескольких из своих приятельниц, встреченных им в толпе. По большей части в мужском наряде, они восседают рядом с ним; хорошенькие ножки этих Пульчинелл, обутые в башмачки с высокими каблуками, болтаются над головами прохожих.
Лакеи тоже берут к себе на запятки друзей и подруг. Не хватает разве что пассажиров на крыше, как в английских сельских дилижансах.
Господам, по-видимому, нравится, что их экипажи набиты до отказа; в эти дни все дозволено, все подобает.
ТОЛЧЕЯ
Итак, давайте взглянем на эту длинную и узкую улицу, где со всех балконов, из всех окон, поверх висящих пестрых ковров толпы зрителей смотрят на переполненные такими же зрителями помосты и ряды стульев по обеим сторонам улицы. Две вереницы карет медленно движутся посредине, а пространство, которого бы достало для третьей, битком набито людьми; они уже не идут в ту или другую сторону, но проталкиваются. Так как кареты, по мере возможности, соблюдают известное расстояние, чтобы при первой же остановке не наехать друг на друга, то многие пешеходы, желая хоть немного отдышаться, выбираются из давки и отважно шествуют между колесами передней и дышлом задней кареты; чем грознее опасность, тем больше такой пешеход выказывает отваги и задора.
В большинстве случаев пешеходы, пробирающиеся между обоими рядами карет, пытаясь уберечь себя и свое платье, жмутся подальше от колес и осей. Таким образом, между ними и каретами возникает небольшой промежуток; тот, кто уже больше не в силах приноравливаться к медленному течению толпы и у кого хватает смелости затесаться между опасностью и теми, кто от нее спасается, может за короткое время пройти немалое расстояние, покуда его не остановит какое-нибудь новое препятствие.
Наше описание уже и сейчас как будто выходит из границ правдоподобия, и мы бы едва осмелились продолжать его, если бы многие из тех, кто видел римский карнавал, не могли засвидетельствовать, сколь строго мы придерживаемся истины, и если бы этот карнавал не был ежегодно повторяющимся празднеством, на которое в будущем многие будут смотреть, держа в руках эту книгу.
Но что же скажут наши читатели после того, как мы заметим, что все нами рассказанное только первая стадия давки, суматохи, шума и дурачеств.
ПОЕЗД ГУБЕРНАТОРА И СЕНАТОРА
Пока кареты, то и дело останавливаясь, медленно пробираются вперед, пешеходы терпят всевозможные мучения.
Папские гвардейцы верхами разъезжают среди толпы, чтобы по мере возможности улаживать случайно возникшие недоразумения и предотвращать заторы. И вот не успеет пешеход отскочить от надвигающейся на него упряжки, как в затылок ему уже упирается морда верхового коня. Но этим неудобства еще далеко не исчерпываются.
Губернатор в большом казенном экипаже, эскортируемый целым рядом карет, проезжает посередине между двумя вереницами. Папская гвардия и слуги расчищают ему дорогу, и на какое-то мгновение эта процессия занимает все пространство, еще остававшееся для пешеходов. Они всеми силами стараются протиснуться между каретами или каким-то образом подаются в сторону. И как вода, на секунду расступившись, тотчас же смыкается за кормою корабля, так толпа масок и других пешеходов, пропустив этот поезд, немедленно сливается воедино. Проходит несколько минут, и новый напор движения делит толпу.
Приближается сенатор в сопровождении такого же поезда; его большая карета и экипажи его свиты словно плывут по головам стиснутого люда. Местные жители, равно как и иностранцы, пленены и очарованы любезностью нынешнего сенатора, князя Реццонико, и потому это, вероятно, единственный случай, когда все радуются его исчезновению.
Если оба эти поезда главных властителей Рима, судебного и полицейского, в первый день прорываются на Корсо лишь для того, чтобы торжественно открыть карнавал, то герцог Албанский, к вящему неудовольствию толпы, проезжал этот путь ежедневно, в пору всеобщего маскарада напоминая древней владычице царей о том, сколь карикатурный характер носят его претензии на королевский трон.
Посланники, обладающие теми же привилегиями, пользуются ими весьма умеренно и с гуманной скромностью.
ПРЕКРАСНЫЙ ПОЛ У ДВОРЦА РУСПОЛИ
Но не только эти поезда нарушают и задерживают движение народа на Корсо; возле самого дворца Русполи и поблизости от него, где улица становится чуть-чуть шире, панели по обеим сторонам выше, чем везде. Там располагается прекрасный пол, и все стулья очень скоро оказываются занятыми или резервированными. Красивейшие женщины среднего сословия, очаровательно замаскированные и окруженные друзьями, являют себя тут любопытным взорам прохожих. Кто бы здесь ни очутился, не может не остановиться и не оглядеть столь привлекательные ряды; каждому хочется среди множества мужских фигур, сидящих на стульях, обнаружить женскую, а не то и угадать предмет своих воздыханий в каком-нибудь изящном офицерике. На этом месте всегда происходит первый затор, ибо кареты простаивают здесь очень долго. Раз все равно приходится застревать, то уж лучше застрять в столь приятном обществе.
КОНФЕТТИ
Если наше описание до сих пор давало понятие о тяжком и даже несколько устрашающем положении толпы, то, наверное, еще более странное впечатление оно произведет, когда мы скажем, что эта веселая давка оживляется еще и неким подобием маленькой, в большинстве случаев шутливой, но частенько и довольно серьезной войны.
Вероятно, в давние времена какая-нибудь замаскированная красотка в гуще толпы, желая обратить на себя внимание своего милого, швырнула в него засахаренными орешками. Ведь ясно, что тот, в кого угодил этот заряд, волей-неволей должен был обернуться и узнать плутовку. Теперь это вошло в обычай, и после такого приветствия нередко следует вполне дружеская встреча. Но отчасти соображения бережливости, не позволяющие разбрасываться настоящими сластями, отчасти же злоупотребление этим обычаем потребовали создания большего, хотя и менее дорогостоящего запаса этих снарядов.
Так возник целый промысел — продажа гипсовых шариков, отлитых через воронку и напоминающих драже, которые торговцы большими корзинами разносят в толпе.
Никто не уверен в своей безопасности; каждый готов обороняться. То задор, то необходимость приводят к поединку, к схватке или битве. Пешеходы, проезжающие в экипаже, зрители в окнах, зрители, сидящие на стульях или толпящиеся на подмостках, попеременно то нападают, то защищаются.
Дамы держат в руках позолоченные или посеребренные корзиночки, полные таких ядрышек, а спутники не умеют постоять за своих красоток. Сидящие в каретах, ожидая нападения, спускают окна, перекидываются шутками с друзьями и упорно обороняются от незнакомых.
Но нигде это сражение не бывает столь ожесточенным и всеобщим, как у дворца Русполи. Все маски там заранее запаслись корзиночками, мешочками, узелками, связанными из носовых платков. Они чаще нападают, чем подвергаются нападению; ни одной карете не удается проехать безнаказанно. Несколько масок уж обязательно атакуют ее. Ни один пешеход не чувствует себя в безопасности; если же покажется аббат в черной сутане, обстрел начинается со всех сторон, а поскольку гипс и мел мажутся, то вскоре он оказывается весь в белых и серых крапинках. Впрочем, эта борьба нередко становится серьезной и всеобщей; с удивлением видишь, как прорываются на свободу ревность и даже ненависть.
Вот незаметно подкрадывается какая-то закутанная фигура и полной пригоршней конфетти запускает в одну из первых красавиц. Удар так силен и так меток, что слышно, как шарики ударяют по маске; шея красотки поранена. Спутники, сидящие по обе стороны от нее, зашлись от гнева и начинают яростно швырять в грубияна содержимое своих корзинок и мешочков. Но он плотно закутан и так защищен одеждой, что едва ощущает осыпающие его удары. Чем меньше он подвержен опасности, тем ретивее продолжает нападать сам; защитники прикрывают женщину своими табарро, и так как нападающий в пылу битвы уже успел угодить и в соседей, да и вообще оскорбил всех своей грубостью и неистовством, то окружающие вмешиваются в эту драку. Они не жалеют гипсовых ядер и пускают в ход припасенные на всякий случай даже более действенные снаряды, вроде засахаренного миндаля. В конце концов забияку обстреливают уже со всех сторон, так что ему не остается ничего, как ретироваться, в особенности если он уже израсходовал свои боеприпасы.
Тот, кто решился на такую авантюру, обычно имеет при себе секунданта, который подает ему снаряды; торговцы же гипсовыми конфетти во время такой схватки торопливо отвешивают каждому потребное ему количество снарядов.
Мы видели подобную схватку вблизи, когда противники, истощив свои боеприпасы, стали швырять в физиономию друг другу позолоченные корзиночки, не внимая предупреждениям стражи, которой, в свою очередь, порядком досталось.
Разумеется, такие стычки частенько кончались бы поножовщиной, если бы на некоторых углах не были заготовлены «корды», небезызвестные орудия наказания в итальянской полиции, которые в разгаре веселья напоминают каждому, что прибегать к опасному оружию не рекомендуется.
Стычек такого рода происходит множество, но большинство из них скорее веселые, чем серьезные.
К дворцу Русполи подкатывает открытый экипаж, битком набитый Пульчинеллами. Проезжая мимо толпы зрителей, они охвачены желанием попасть решительно в каждого: к несчастью, давка так велика, что экипажи застревают посреди улицы. Толпа внезапно становится единодушной, и на экипажи со всех сторон сыплется град конфетти. Пульчинеллы, уже расстрелявшие все свои снаряды, вынуждены довольно долго оставаться под перекрестным огнем, так что, когда экипаж в конце концов медленно отъезжает под общий смех и шутки, кажется, что он засыпан снегом и градом.
ДИАЛОГ НА ВЕРХНЕМ КОНЦЕ КОРСО
В то время как в средней части Корсо народ забавляется этими оживленными и пылкими играми, публика на верхнем конце его развлекается по-иному.
Неподалеку от Французской академии из толпы масок, теснящихся на подмостках, нежданно выступает так называемый «капитан» итальянского театра в испанском платье, в шляпе с перьями, при шпаге и в перчатках с крагами. Он начинает патетический рассказ о своих подвигах на суше и на море. Проходит несколько мгновений, и навстречу ему из толпы поднимается Пульчинелла; он сомневается во всех показаниях капитана, ввертывает свои замечания и, как будто поддакивая ему, своими каламбурами и нелепыми комментариями выставляет в смешном свете разглагольствования последнего.
Здесь тоже останавливаются все прохожие, прислушиваясь к оживленному спору.
КОРОЛЬ ПУЛЬЧИНЕЛЛ
Случается, что новое шествие еще увеличивает давку. Десять — двенадцать Пульчинелл, собравшись вместе, выбирают короля, нахлобучивают на него корону, суют ему в руки скипетр и под звуки музыки с громкими криками провозят его в разукрашенной тележке по Корсо. Завидя этот поезд, все Пульчинеллы выскакивают из толпы и присоединяются к процессии, чтобы, размахивая шляпами и горланя, прокладывать дорогу королю.
Тогда только начинаешь замечать, как каждый стремится разнообразить эту общепринятую маску. У одного на голове парик, у другого над смуглой физиономией высится женский чепец, третий вместо шляпы надел на голову клетку, в которой с жердочки на жердочку прыгают две птицы в костюмах аббата и дамы.
В ПЕРЕУЛКЕ
Ужасающая давка, которую мы постарались, по мере возможности воссоздать для нашего читателя, естественно, вытесняет многих ряженых с Корсо на соседние улицы. Влюбленным парочкам там спокойнее и привольнее, а молодым людям на свободе сподручнее разыгрывать всевозможные комедии.
Компания мужчин в простонародных воскресных костюмах — коротких куртках и расшитых золотом жилетах под ними, с волосами, подобранными в длинную сетку, — разгуливают с молодыми людьми, нарядившимися в женское платье. Одна из этих «женщин», с виду уже на сносях, мирно прохаживается со своими спутниками. Внезапно между мужчинами вспыхивает ссора, начинается шумная перебранка, вмешиваются женщины, стычка становится все ожесточеннее. Наконец спорщики выхватывают большие ножи из посеребренного картона и налетают друг на друга. Женщины с отчаянными воплями бросаются разнимать их, одного оттаскивают в одну сторону, другого — в другую; оказавшиеся вблизи прохожие впутываются в свалку, словно она происходит всерьез, и всеми средствами стараются угомонить расходившихся противников.
Между тем беременной женщине от испуга становится дурно; кто-то приносит стул, подруги хлопочут вокруг нее. Она жалобно стонет и вдруг, к вящей потехе окружающих, производит на свет какое-то безобразное существо. Представление окончено, и труппа уходит, чтобы в другом месте разыграть ту же самую или похожую комедию.
Так римлянин, воображение которого всегда распалено историями всевозможных убийств, при каждом удобном случае охотно обыгрывает мотив убийства. Даже у детей есть игра под названием «Chiesa». Она напоминает нашу «Хозяин дома». Но, в сущности, в ней подразумевается убийца, укрывшийся на церковной паперти; остальные ребята изображают сбиров и на все лады стараются изловить его, не смея, однако, переступить черту «дома».
Вот каким потехам предаются на соседних улицах, главным образом на Strada Babuino и на Испанской площади.
Квакеры тоже толпой заявляются сюда, чтобы на досуге проделывать свои штуки.
Есть у них один прием, всех заставляющий хохотать. Они идут шеренгой в двенадцать человек на цыпочках, мелкими скорыми шажками, образуя прямой фронт; дойдя до места, по команде: «налево» или «направо, марш» — они строятся в колонны и семенят друг за другом. Затем снова: «направо, марш» — и опять шеренгой движутся по улице; не успеешь оглянуться, они снова перестроились; кончается это тем, что колонна, как копье, впивается в какую-нибудь дверь, и вся компания исчезает за нею.
ВЕЧЕР
Близится вечер, и все большая толпа наводняет Корсо. Движение экипажей уже давно остановилось. Случается, что часа за два до наступления темноты ни одна карета больше не может двинуться с места.
Папская гвардия и пешая стража стараются отвести экипажи как можно дальше от середины и уставить их в одну ровную линию, что при огромном их скоплении вызывает немало беспорядка и недоразумений. Лошади пятятся, экипажи сталкиваются, напирают друг на друга, один подается назад, и всем задним приходится делать то же самое, покуда какая-нибудь карета не очутится в таких тисках, что кучер вынужден снова править на середину. Тут начинается ругань гвардии, поношения и угрозы стражи.
Злополучный кучер тщетно доказывает неизбежность такого маневра: его осыпают бранью и угрозами. Он должен либо снова втиснуться в ряд, либо ни за что ни про что ретироваться в переулок, если таковой имеется поблизости.
Обычно эти переулки тоже забиты опоздавшими экипажами, которые подъехали, когда движение уже застопорилось, и не смогли попасть на Корсо.
ПРИГОТОВЛЕНИЯ К РИСТАНИЯМ
Момент начала конских ристаний неуклонно приближается, и напряженный интерес многих тысяч людей уже сосредоточен на нем.
Владельцы стульев и хозяева подмостков теперь еще настойчивее зазывают публику: «Luoghi! Luoghi avanti! Luoghi nobili! Luoghi, Padroni!» Они во что бы то ни стало хотят в эти последние минуты пусть за меньшую плату, но продать все места.
И слава богу, что где-то еще можно сыскать место, ибо по Корсо скачет генерал в сопровождении своих гвардейцев, вытесняя пешеходов и с того малого пространства, которое им еще оставалось. Каждый спешит в эту минуту пристроиться на каком-нибудь местечке: на стуле, на подмостках, на козлах, между каретами или в знакомой квартире у окна, которое и без того ломится под напором зрителей.
Тем временем площадь перед обелиском уже полностью очищена от народа и являет собою одно из прекраснейших зрелищ, которое можно увидеть в наши дни.
Фасады трех увешанных коврами помостов, о которых мы говорили выше, замыкают площадь. Тысячи возвышающихся друг над другом голов создают подобие древнего амфитеатра или цирка. Над средним помостом во всю длину высится обелиск; помост закрывает только его пьедестал, и лишь сейчас, когда мерилом становится столь огромная масса людей, замечаешь его неимоверную высоту.
Свободная площадь тешит взор своим прекрасным спокойствием, и весь народ, замирая от ожидания, смотрит на еще пустые стойла и натянутый перед ними канат.
Но вот генерал возвращается с Корсо в знак того, что улица очищена; теперь стража уже никому не разрешает выступать за линию стоящих карет. Генерал занимает место в одной из лож.
НАЧАЛО РИСТАНИЙ
Расфранченные конюхи уже вводят лошадей в стойла, за протянутый канат, по порядку, установленному жребием. На лошадях нет ни упряжи, ни попоны. К их крупу в нескольких местах шнурами прикрепляют колючие шарики, подкладывая под них до того момента, когда они должны будут пришпоривать лошадь, небольшие кусочки кожи; кроме того, на лошадь наклеивают листы сусального золота.
Кони резвятся и нетерпеливо рвутся, уже когда их вводят в стойла, и конюхам приходится пускать в ход всю свою силу и ловкость, чтобы удержать их.
Стремление начать бег делает коней неукротимыми, присутствие столь многих людей — тревожными. Случается, что они перепрыгивают в соседние стойла или через канат, и эта суета и беспорядок с каждым мгновением увеличивают нетерпеливость ожидания.
Конюхи — само внимание, ибо ловкость выпускающего лошадь, равно как и другие случайные обстоятельства первых мгновений, могут решающим образом повлиять на исход бега.
Наконец канат падает, и лошади мчатся. На расчищенной площади они еще пытаются обогнать друг друга; но стоит им попасть в узкий промежуток между обоими рядами карет, как всякое состязание становится тщетным.
Впереди обычно несутся две-три лошади, напрягая все свои силы. Несмотря на рассыпанную пуццолану, из мостовой сыплются искры, гривы развеваются, сусальное золото шуршит, ты едва успеваешь взглянуть на них, как они уже скрылись из глаз. Остальные бегут табуном, теснясь, сталкиваясь и мешая друг другу; иногда позади них проносится отставшая лошадь, и разорванные листы сусального золота трепыхаются по ее неостывшему следу. Очень скоро лошади исчезают из поля зрения, и народ, устремившийся со всех сторон, вновь наводняет ристалище.
У Венецианского дворца другие конюхи уже дожидаются прибытия лошадей. Они умело задерживают и ловят их на огороженном участке. Победительнице присуждается приз.
Так заканчивается это празднество, сильным, молниеносным, мгновенным впечатлением, которого столько времени страстно ожидали тысячи людей, и мало кто может отдать себе отчет, почему они ждали этого момента и почему упивались им.
Из нашего описания следует, что эта игра может стать опасной и для людей, и для животных. Приведем для примера возможный случай. Если какое-нибудь заднее колесо хоть немножко выдается из ряда карет, а позади экипажа образуется некоторое пространство, то лошадь, теснимая другими, поспешит этим пространством воспользоваться, прыгнет и ударится о выдавшееся колесо.
Мы сами были свидетелями случая, когда лошадь свалилась от такого удара, три других, мчавшиеся позади, перекувырнулись через нее, остальные же, удачно перескочив через упавших, продолжали свои путь.
Иногда сшибленная лошадь падает мертвой; зрителям тоже не раз случалось, при подобных обстоятельствах, платиться жизнью.
Бывало и так, что злобные, завистливые люди хлестали плащом по глазам вырвавшейся вперед лошади, заставляя ее повернуть назад или ринуться в сторону. Еще хуже, когда лошадей не сразу удается поймать у Венецианского дворца: они неудержимо мчатся назад и, так как ристалище уже заполнилось толпою, творят немало бед, о которых народ либо ничего не узнает, либо оставляет их без внимания.
НАРУШЕННЫЙ ПОРЯДОК
Обычно конские ристания начинаются лишь с наступлением темноты. О прибытии лошадей к Венецианскому дворцу возвещают выстрелы из маленьких мортир; тот же сигнал повторяется на середине Корсо и в последний раз — перед обелиском.
В этот момент стража уходит с постов, никто уже не наблюдает за порядком в рядах экипажей, и эта пора, страшноватая и неприятная даже для зрителя, спокойно расположившегося у окна, стоит того, чтобы сказать о ней несколько слов.
Из сказанного выше мы уже видели, что наступление ночи, столь многозначащее в Италии, нарушает порядок даже обычных воскресных или праздничных катаний. Правда, там нет ни стражи, ни папской гвардии, а есть только старинный неписаный закон — кататься в подобающем порядке; но едва только отблаговестят «Ave Maria», никто уже не позволит посягнуть на свое право поворачивать где и когда ему вздумается. А так как на карнавале ездят по той же улице и согласно тем же законам, хотя толпа и прочие привходящие обстоятельства сильно меняют всю картину, то и теперь никто не уступает своего права при наступлении ночи нарушать установленный порядок.
Если мы подумаем об ужасающей давке на Корсо и вспомним, что опустевшее ристалище тотчас же снова наводняется толпой, то разум и справедливость подскажут нам, что каждый экипаж должен, не нарушая порядка следования, добраться до ближайшего переулка и уже оттуда поспешить домой.
Однако после сигнальных выстрелов некоторые кареты немедленно сворачивают на средину, преграждают дорогу толпе пешеходов и вносят в нее смятение, а так как в этом узком промежутке одному вздумалось ехать вниз, а другому вверх по Корсо, то оба не могут сдвинуться с места, частенько заставляя простаивать и тех благоразумных, которые не выскочили из ряда.
Если возвращающаяся лошадь вмешивается в эту путаницу, то опасность беды и всеобщее смятение еще возрастают.
НОЧЬ
И все же этот клубок распутывается, — правда, поздно, но зато в большинстве случаев благополучно. Ночь наступила, и каждый стремится немного передохнуть.
ТЕАТР
С этой минуты все маски сняты, и большинство публики спешит в театр. Только в ложах еще виднеются табарро и дамы в маскарадных костюмах; партер уже одет в обычные платья.
Театры Алиберти и Арджентина дают серьезные оперы со вставными балетными номерами: Валле и Капраника — комедии и трагедии с комическими операми в качестве интермедий; Паче подражает им, хотя и неудачно; кроме того, существует еще множество второразрядных представлений, вплоть до кукольного театра и балаганов с канатными плясунами.
Большой театр Торденоне, однажды сгоревший, а затем, когда его отстроили, тотчас же обрушившийся, к сожалению, больше не развлекает римлян своими народно-историческими драмами и чудесными феериями.
Страсть римлян к театру очень велика, а некогда во время карнавала она была еще больше, ибо только в эту пору и находила удовлетворение. В наши дни многие театры открыты летом и осенью, так что публика большую часть года может до некоторой степени удовлетворять свое пристрастие.
Мы слишком уклонились бы от нашей цели, пустившись в пространное описание театра и особенностей, характеризующих римский театр. Наши читатели помнят, что в другом месте мы уже коснулись этой темы.
ФЕСТИНЫ
Не будем особенно распространяться также и о фестинах; это большие балы-маскарады, которые время от времени устраиваются в великолепно освещенном театре Алиберти.
И здесь как мужчины, так и дамы почитают табарро пристойнейшим маскарадным костюмом; вся зала наполнена черными фигурами, лишь изредка в толпу замешиваются несколько пестрых характерных масок.
Тем сильнее бывает всеобщее любопытство, когда в толпе появляются две-три благородные фигуры, заимствовавшие свои костюмы, — впрочем, это бывает довольно редко, — из различных эпох искусства и мастерски копирующие некоторые римские статуи.
Здесь появляются египетские боги, жрицы, Вакх и Ариадна, трагическая муза, муза истории, олицетворение какого-нибудь города, весталки, консулы, одетые хуже или лучше, но в соответствии с историческим костюмом.
ТАНЦЫ
Танцуют на этих балах обычно длинными рядами, на английский манер, с той только разницей, что здесь во время немногих туров разыгрывается какая-нибудь характерная пантомима, к примеру: двое любящих ссорятся и примиряются, разлучаются и вновь обретают друг друга.
Балеты-пантомимы приучили римлян к подчеркнутой жестикуляции; в салонных танцах они тоже любят выразительность, которая нам показалась бы чрезмерной и аффектированной. Танцевать решаются только те, кто всерьез этому учился; совсем особенным искусством слывет менуэт, и его танцуют лишь немногие пары. Такую пару обычно окружают все собравшиеся, восхищаются ею и под конец ей аплодируют.
УТРО
Покуда модный свет веселится таким образом до самого утра, на Корсо с восходом солнца опять начинают все чистить и приводить в порядок. Особенно следят за тем, чтобы пуццолана была ровно и аккуратно рассыпана по мостовой.
Немного позднее конюхи приводят к обелиску лошадь, хуже других показавшую себя во вчерашнем беге. На нее сажают мальчугана, а другой наездник гонит ее впереди себя, так что ей приходится напрягать все силы, чтобы как можно скорее совершить пробег.
Около двух часов пополудни, после удара колокола, каждый день сызнова начинается все тот же хоровод веселья. Появляются гуляющие, стражники занимают свои посты. Балконы, окна и помосты увешиваются коврами, число масок, снова принявшихся за свои проделки, все возрастает, кареты стекаются со всех сторон, и улица заполняется народом в большей или меньшей степени, смотря по тому, благоприятствует ли этому погода и разные другие обстоятельства. Перед концом вечера, как и полагается, возрастает число зрителей, масок, экипажей, роскошнее становятся наряды и оглушительнее шум. Но ничто все-таки не идет в сравнение с суматохой и беспутством последнего дня и вечера.
ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ
Обычно ряды карет уже за два часа до темноты стоят неподвижно, ни один экипаж не может ни стронуться с места, ни пробраться в ряд из боковых улиц. Подмостки и стулья заняты раньше, чем в другие дни, хотя места теперь стоят дороже; каждый старается поскорее сыскать себе местечко, ристаний ждут с еще большим нетерпением, чем обычно.
Наконец и это мгновение промчалось, подается сигнал, возвещающий окончание празднества, но ни кареты, ни маски, ни зрители не трогаются с места.
Все спокойно, все тихо, между тем медленно сгущаются сумерки.
МОККОЛИ
Не успели сумерки спуститься на узкую и длинную улицу, как тут и там в окнах и на помостах начинают вспыхивать и мерцать огоньки; они мелькают чаще и чаще, и вот уже вся улица освещена горящими восковыми свечами.
Балконы убраны прозрачными бумажными фонариками, каждый стоящий у окна держит на виду свою свечку, все помосты залиты светом, а как приятно заглядывать внутрь карет, где на потолке прикреплены маленькие хрустальные жирандоли, освещающие тех, кто сидит там; во многих экипажах дамы держат в руках пестрые свечки, как бы приглашая полюбоваться на свою красоту.
Слуги прилепляют свечки на крыши карет, то и дело подкатывают открытые экипажи, увешанные пестрыми бумажными фонариками; некоторые пешеходы водрузили себе на головы целые пирамиды свечей, другие укрепили свою свечку на конце длинной жерди, связанной из нескольких тростниковых прутьев, которой они достают до второго и третьего этажа.
Каждому теперь вменяется в обязанность держать в руке зажженную свечку, и со всех сторон только и слышится излюбленное проклятье римлян: «Sia ammazzato!»
«Sia ammazzato chi non porta moccolo!» «Смерть тому, кто не несет огарка!» — кричит один другому, пытаясь затушить его свечку. Зажиганье, задуванье и немилосердные крики: «Sia ammazzato!»— вносят жизнь, одушевление и единство в эту огромную толпу.
Каждый, не разбираясь, знакомый перед ним или незнакомый, старается задуть ближайшую свечу или снова зажечь свою, при этом потушив ту, о которую он зажигает. И чем сильнее разносится во все концы вопль: «Sia ammazzato!»— тем больше утрачивает это слово свой страшный смысл и тем скорее забываешь, что ты в Риме, где это проклятье из-за любого пустяка может осуществиться над тобою или другим.
Значение этих слов мало-помалу полностью утрачивается, и так же, как на других языках нам нередко приходится слышать проклятия или непристойности, которые служат выражением радости или удивления, так в этот вечер: «Sia ammazzato!»— становится призывом, криком радости, неизменным рефреном всех шуток, насмешек и комплиментов.
Вот кто-то издевается: «Sia ammazzato il Signore Abbate che fa l’amor!» — или окликает в толпе доброго приятеля: «Sia ammazzato il Signore Filippo!» — или ловко увязывает этот возглас с лестью и комплиментом: «Sia ammazzata la bella Principessa! Sia ammazzata la Signora Angelica, la prima pittrice del secolo!».
Все эти фразы выкликаются громко, быстро, с долгим ударением на предпоследнем или третьем от конца слоге. Под такой неумолчный крик продолжается задувание и зажигание свечек. Кого и где бы вы ни встретили и ни увидели — в доме, на лестнице, в обществе, собравшемся в комнате, в соседнем окне — всякий старается опередить другого и задуть его свечку.
Неистовствуют все сословия и все возрасты, кто-то вскакивает на подножку кареты, ни одна висячая лампа, ни даже уличные фонари не находятся в безопасности. Мальчик тушит свечку отца и непрерывно кричит: «Sia ammazzato il Signore Padre!» Отец тщетно указывает ему на неприличие такого поведения, мальчик рьяно отстаивает свободу этого вечера и еще пуще клянет своего родителя. Когда суматоха на обоих концах Корсо несколько утихает, толпа еще неудержимее стремится к середине его, и здесь уже начинается давка, которую и вообразить невозможно, давка такая, что даже в воспоминании немыслимо ее вновь себе представить.
Никто уже не в состоянии сдвинуться с места, на котором он стоит или сидит; тепло стольких людей, стольких огней, чад вновь и вновь задуваемых свечек, крики многолюдной толпы, которая горланит тем громче, чем труднее становится пошевелиться, — под конец кружат даже самую здоровую голову: невозможно, кажется, чтобы не случилось несчастья, чтобы не взбесились лошади, чтобы кого-то не раздавили, не примяли, не изувечили.
И все же, поскольку каждый больше или меньше жаждет выбраться отсюда, свернуть в переулок, который поближе, и наконец отдышаться на ближайшей площади, толпа мало-помалу расходится, тает, и этот праздник всеобщей свободы и необузданности, эти современные сатурналии, заканчиваются всеобщей усталостью.
Народ спешит теперь до полуночи полакомиться вкусно приготовленным мясом, которое вот-вот станет запретным; более изысканное общество торопится в театры посмотреть напоследок уже сильно сокращенные пьесы, но надвигающаяся полночь кладет конец и этим радостям.
СРЕДА НА ПЕРВОЙ СЕДМИЦЕ ПОСТА
И вот уже, как сон, как сказка, промелькнул этот непутевый праздник, возможно, оставив в душах тех, кто в нем участвовал, меньший след, чем в читателе, перед воображением и разумом которого мы развернули целое в его последовательной связи.
Когда в разгаре этих сумасбродств грубоватый Пульчинелла непристойно напоминает нам о радостях любви, которым мы обязаны своим существованием, когда новая Баубо на общественной площади оскверняет таинство рождения, когда множество зажженных в ночи свечей наводят нас на мысль о последнем торжественном обряде, то среди всего этого сумбура наш разум обращается к важнейшим явлениям жизни.
Еще больше напоминает нам о жизненном пути узкая, длинная, забитая народом улица, где каждый зритель и участник, с лицом открытым или под маской, с балкона или с помоста, видит перед собой и вокруг себя лишь малую часть пространства, где он, в карете ли, пешком ли, лишь медленно продвигается вперед, шаг за шагом, скорее подталкиваемый, чем идущий, чаще задерживаемый, чем останавливающийся по доброй воле, хлопоча лишь о том, чтобы добраться туда, где лучше и веселее, и все для того, чтобы там снова попасть в тупик, а под конец оказаться и вовсе затертым.
Если нам позволено будет и дальше говорить более серьезно, чем то на первый взгляд допускает тема, мы заметим, что самые живые, самые острые удовольствия, вроде проносящихся лошадей, лишь на мгновение затрагивают нас, почти не оставляя следа в нашей душе, что свободой и равенством мы тешимся только в пылу безумия и что величайшее наслаждение испытываешь, лишь когда оно вплотную граничит с опасностью и когда вблизи ее алчно впиваешь тревожно-сладостные ощущения.
Итак, сами того не думая, мы заключили наш карнавал великопостными размышлениями, не опасаясь, что они наведут тоску на нашего читателя. Напротив, именно потому, что жизнь в целом, подобно римскому карнавалу, остается необозримой, неподатливой, даже сомнительной, то пусть эта беспечная толпа масок каждому из нас напомнит о важности любого мгновенного наслаждения жизнью, часто кажущегося нам ничтожным.
ИЗ ПЕРЕПИСКИ
Рим, 9 февраля.
Дураки еще порядком пошумели в понедельник и во вторник. Особенно во вторник вечером, когда безумие с мокколи было еще в разгаре. В среду возносили благодарение богу и церкви за то, что наступил пост. Я не был ни на одном маскараде, работаю усердно, сколько выдерживает мозг. Поскольку пятый том готов, хочу еще просмотреть несколько этюдов об искусстве и сразу же возьмусь за шестой. Эти дни читал Леонардо да Винчи о живописи и понял, почему я в ней никогда ничего не понимал.
О, какие счастливцы зрители! Воображают себя умниками, всегда убеждены в своей правоте. Как, впрочем, любители и знатоки. Трудно поверить, до чего это самоуверенный народ, а ведь хороший художник всегда тих и скромен. Не могу даже сказать, какое отвращение я в последнее время испытываю, слушая суждения тех, кто сам не работает в данной области. От них мне тут же становится дурно, как от табачного дыма.
Анжелика потешила свою душу, купив две картины, — одну Тициана, другую Париса Бурдона, — заплатила она за них очень высокую цену. Но так как она достаточно богата, не проедает свои доходы и к тому же с каждым годом приумножает их, то ее можно лишь хвалить за покупку вещей, которые доставляют ей радость и вдобавок повышают профессиональное рвение. Едва водворив в свой дом эти картины, она уже начала писать в новой манере, желая убедиться, можно ли усвоить известные преимущества этих мастеров. Она неутомима не только в работе, но и в учении. А какое удовольствие вместе с нею осматривать произведения искусства.
Кайзер тоже энергично взялся за работу. Его музыка к «Эгмонту» быстро продвигается вперед. Я еще не все слышал, но, по-моему, каждая часть в отдельности вполне соответствует своему назначению.
Он также напишет музыку к «Купидо, шалый» и etc. Я сразу же пришлю ее тебе, чтобы вы, вспоминая обо мне, почаще пели эту мою любимую песенку.
Голова у меня идет кругом от бесконечного писанья, суеты и раздумий. Никак я не поумнею, слишком многого требую от себя и слишком многое на себя взваливаю.

 

Рим, 16 февраля.
На днях с прусским курьером получил письмо от нашего герцога, такое дружелюбное, милое и доброе, какие не часто получаешь. Поскольку на сей раз он мог писать откровенно, то изложил всю политическую ситуацию, свою собственную и так далее. Меня он очень обласкал в этом письме.

 

Рим, 22 февраля.
На этой неделе случилась беда, повергшая в уныние весь здешний синклит художников. Молодой француз по имени Друэ, человек лет двадцати пяти, единственный сын нежно любящей матери, богатый и красивый, который среди всех учащихся в Риме художников подавал наибольшие надежды, умер от оспы. Сейчас все в смятении и в горе. В его покинутой мастерской я видал фигуру Филоктета в натуральную величину, крылом убитой хищной птицы он обмахивал свою рану, стараясь утишить боль. Прекрасно задуманная картина и отлично выполненная, но, увы, оставшаяся незаконченной.
Я прилежен, счастлив и в таком расположении духа жду, что будет дальше. С каждым днем мне уясняется, что я, собственно, рожден для поэзии, и последующие десять лет, — дольше работать я и не рассчитываю, — мне надо развивать в себе этот талант и сделать еще что-нибудь хорошее, тогда как пыл молодости позволял мне многого добиваться и без особых усилий. Долгое пребыванье в Риме принесло мне большую пользу, — я поставил крест на занятиях изобразительным искусством.
Анжелика комплиментирует меня, говоря, что мало кого знает в Риме, кто бы зорче видел произведение искусства. Я отлично знаю, где и что еще не умею видеть, чувствую, как избавляюсь от этого недостатка, и знаю, что надо делать, дабы взгляд мой проникал еще глубже. Короче говоря, я уже своего достиг: в том, что страстно меня влечет к себе, не блуждать ощупью, точно слепой.
Стихотворение «Амур-пейзажист» вышлю тебе на днях, пожелав ему успеха. Я постарался подобрать в известном порядке мои мелкие стихотворения, получилось довольно причудливо. Стихи о Гансе Саксе и «На смерть Мидинга» завершают восьмой том, а следовательно, пока что и все мое собрание сочинений. Если же вы к тому времени похороните мои останки за пирамидой Цестия, то эти два стихотворения послужат некрологом и надгробной речью.
Завтра с утра выступает папская капелла, это начало исполнения прекрасной старинной музыки, на страстной она достигнет своей высшей точки. Каждое воскресенье я буду ее слушать, чтобы сродниться с этим стилем. Кайзер, который методически изучает эти произведения, разъяснит мне их. С каждой почтой мы ждем печатного экземпляра нот из Цюриха — музыки для страстного четверга; этот экземпляр Кайзер там оставил. Сначала все будет проиграно на фортепиано, а потом мы уже услышим это в исполнении капеллы.
ИЗ РАССКАЗА
Если ты рожден художником, то многое поневоле рассматриваешь с точки зрения художника, — обстоятельство, которое, кстати сказать, сослужило мне добрую службу в сутолоке карнавала со всеми его безумствами и дурачествами. Карнавал я видел уже вторично, и мне не могло не броситься в глаза, что это народное празднество, повторяющееся, как повторяются многие явления природы, протекает в раз и навсегда положенном ему порядке.
Это примирило меня с невероятной суматохой, я вдруг снова увидел в ней одно из явлений природы, вернее, национального духа. Меня это заинтересовало, я поточнее отметил для себя ход дурачеств и также то, что они протекают в довольно определенных и благопристойных формах. Потом я записал по порядку отдельные эпизоды — и позднее использовал эти записки для статьи и попросил нашего здешнего сожителя Георга Шютца, бегло набросать отдельные маски в цвете, что он и сделал с присущей ему обязательностью.
Впоследствии эти зарисовки были выгравированы in quarto Мельхиором Краузе из Франкфурта-на-Майне, директором Свободной школы живописи в Веймаре, и раскрашены для первого издания Унгера, ныне уже ставшего редкостью.
Задавшись такой целью, я должен был чаще, чем мне бы хотелось, смешиваться с толпой ряженых, которая, несмотря на свой живописный вид, временами производила на меня препротивное впечатление. Духу моему, привыкшему к великим произведениям искусства, коими я весь год занимался в Риме, минутами становилось как-то не по себе.
Впрочем, более глубоким и лучшим моим чувствам все же была суждена услада. На площади Венеции, где многие экипажи останавливаются на минуту-другую, а потом, когда седоки хорошенько оглядятся, снова примыкают к движущимся рядам, я увидел карету m-me Анжелики и подошел, дабы ее приветствовать. Она ласково мне поклонилась и снова откинулась на подушки, чтобы дать мне увидеть сидевшую рядом с нею выздоровевшую миланку. Я подумал, что она ничуть не изменилась, да и не диво, что цветущее юное существо быстро справилось с болезнью; ее живые блестящие глаза, казалось, смотрели на меня с радостью, глубоко меня взволновавшей. Долгое время мы не могли и слова вымолвить, первой заговорила Анжелика, спутница же ее наклонилась, не желая ей мешать. «Придется мне взять на себя роль толмача, я уж вижу, что моя юная подруга никак не отважится выговорить то, что давно хотела и решила сказать, а мне уже много раз повторяла, — как она обязана вам за внимание к ее болезни и ее судьбе. Первое, что по возвращении к жизни послужило ей утешением, лекарством и восстановило ее силы, было дружеское участие, и прежде всего ваше. После полного одиночества она вдруг оказалась в кругу столь многих добрых людей».
«Да, так оно и было», — проговорила девушка и протянула мне руку через голову подруги, я коснулся ее своей рукой, но коснуться губами не осмелился.
Довольный и притихший, я вновь затесался в толпу дураков с чувством нежной благодарности к Анжелике, которая сумела сразу же после несчастья с милой девушкой так сочувственно о ней позаботиться и, — в Риме это бывает не часто, — принять ее, всем еще чужую, в свой избранный круг, что особенно растрогало меня, вероятно, потому, — во всяком случае, я льстил себя такой надеждой, — что этому поспособствовало мое участливое отношение к милой девочке.
ИЗ ПЕРЕПИСКИ
Рим, 1 марта.
В воскресенье мы отправились в Сикстинскую капеллу, где на богослужении присутствовали папа и кардиналы, которые из-за поста были не в красных, а в лиловых облачениях, отчего весь спектакль выглядел новым. Несколько дней тому назад я смотрел картины Альбрехта Дюрера и радовался, что теперь вижу это в действительности. Все в целом было единственно в своем величии и простоте, и меня не удивляет, что чужеземцы, во множестве приезжающие сюда на страстной неделе, долго не могут прийти в себя от полноты впечатлений. Сикстинскую капеллу я знаю вдоль и поперек; прошлым летом я там обедал и после обеда отдыхал на папском троне, живопись я тоже знаю едва ли не наизусть, и тем не менее, когда видишь здесь то, что относится к богослужению, все снова выглядит по-другому и ты долго не в силах опомниться.
Сегодня пели старинный мотет, сочиненный испанцем Моралесом, таким образом мы уже предвкушали то, что за ним воспоследует. Кайзер тоже считает, что эту музыку только здесь можно и должно слушать, отчасти потому, что другие певцы не умеют петь без сопровождения органа или струнных инструментов, отчасти же потому, что она удивительно подходит ко всему старинному духу папской капеллы и к созданиям Микеланджело — Страшному суду, пророкам и прочим библейским сюжетам. Со временем Кайзер все это подробно вам расскажет. Он страстный почитатель старинной музыки и прилежно изучает все, что к ней относится.
Так, например, дома у нас имеется весьма примечательное собрание псалмов; они стихами переведены на итальянский язык и в начале нашего века положены на музыку венецианским аристократом Бенедетто Марчелло. В основе некоторых из них религиозные напевы иудеев, итальянских и немецких, в других он использовал старинные греческие мелодии, причем все это сделано умно, тактично, с глубоким проникновением в искусство. Псалмы аранжированы как сольные песнопения, как дуэты и хоры, с оригинальностью необыкновенной, хотя сначала к ним надо попривыкнуть. Кайзер очень высоко их ценит и некоторые собирается переписать. Может быть, удастся раздобыть весь сборник, состоящий из пятидесяти псалмов, он отпечатан в Венеции в 1724 году. Хорошо бы Гердеру напасть на след этого весьма интересного произведения в каком-нибудь каталоге.
У меня достало мужества одновременно обдумать три моих последних тома, теперь я точно знаю, что мне надо сделать: только бы бог дал сил и удачи.
Прошлая неделя была так содержательна, что в воспоминаниях сойдет за целый месяц.
Прежде всего я составил план «Фауста», надеюсь, что сия операция мне удалась. Конечно, завершать его теперь, а не пятнадцать лет тому назад дело совсем другое, — думается, хуже он от этого не станет, тем паче что я, кажется, подхватил нить. В смысле общего тона я успокоился: одна сцена уже написана, и, если малость подкоптить бумагу, никто не отличит ее от старых. Долгий покой и оторванность от привычной жизни вернули меня в русло собственного моего бытия, я и сам удивляюсь, до чего я все еще похож на себя и как мало на моей внутренней сущности отразились годы и события. Старая рукопись иной раз наводит меня на размышления. Главные сцены написаны с ходу, без предварительного плана; сейчас она вся пожелтела и так захватана (листы ее никогда не были сшиты), такая стала трухлявая, края листов до того изодраны, что, право же, она похожа на остатки старинного кодекса. И если прежде, когда я над нею работал, я переносился в былой мир, с его представлениями, с его судопроизводством, то теперь я вынужден переноситься в годы, мною самим прожитые и пережитые.
План «Тассо» тоже приведен в порядок, переписаны набело и почти все смешанные стихотворения для последнего тома. «Des Künstlers Erdewallen» я должен сделать заново и к нему присовокупить «Апофеоз». Я изучил много нужного для сих юношеских фантазии, и теперь все подробности мне уяснились. Меня это очень радует, я надеюсь на удачу и с тремя последними томами, мысленно я уже вижу их перед собой, лишь бы у меня достало досуга и душевного спокойствия, чтобы не спеша, шаг за шагом, выполнить задуманное.
Для расположения мелких стихотворений я взял за образец твои собрания «Разрозненных листков» и полагаю, что нашел хороший способ объединить столь разнородные мелочи, а также средство сделать сколько-нибудь удобочитаемыми стихотворения очень уж индивидуальные и написанные под влиянием минуты.
Не успел я покончить со всеми этими раздумьями, как пришло новое издание Менгса, книга сейчас для меня бесконечно интересная, ибо я наконец обрел чувственные представления, без которых у него, пожалуй, не прочтешь ни единой строки. Это во всех отношениях превосходная книга, любая ее страница нужна и полезна. Менгсовым «Фрагментам о красоте», которые многим кажутся столь темными, я обязан разными счастливыми озарениями.
Кроме того, я много думал о цвете, — вопрос для меня в высшей степени важный, ибо в нем я до сих пор мало что смыслю. Теперь я уверен, что, немного поупражнявшись и хорошенько поразмыслив, я сумею насладиться и этим прекрасным даром нашего мира.
Как-то утром я побывал в галерее Боргезе, которую не видел уже целый год, и, к великой своей радости, обнаружил, что рассматриваю ее со значительно возросшим пониманием. Несказанные сокровища искусства находятся во владении князя Боргезе.

 

Рим, 22 марта.
Сегодня не пойду в собор св. Петра, хочу написать вам страничку. Вот уже отошла и святая неделя со своими чудесами и тяготами. Завтра еще раз приобщимся благодати и мысли наши обратятся к иной жизни.
Старания и усилия друзей позволили мне видеть и слышать все происходящее; самое трудное, пробравшись через отчаянную давку, увидеть омовение ног папы и раздачу пищи паломникам.
Музыка капеллы невообразимо прекрасна. В особенности «Miserere» Аллегри и так называемые импроперии, укоры, с коими распятый бог обращается к своему народу. Их поют во время ранней обедни в страстную пятницу. Мгновение, когда папа, без своего пышного облачения, спускается с престола, чтобы вознести молитвы кресту, все же прочие в безмолвии остаются на своих местах и хор запевает: «Populus meus, quid feci tibi?» — пожалуй, самое прекрасное во всем торжественном богослужении. Об этом я расскажу вам устно, а то, что вам можно переслать из музыки, привезет с собою Кайзер. Я, как и мечтал, насладился всем, чем только можно наслаждаться на богослужениях, и многое из сделанных наблюдений занес в свои записные книжки. Ничего особо эффектного, как теперь принято выражаться, я, собственно, не заметил, ничто не привело меня в восторг, но в восхищенье — многое, ибо нельзя не отдать справедливости католической церкви — христианские предания она разработала в совершенстве. Когда мессу отправляет папа, да еще в Сикстинской капелле, все, что во время обычных богослужений выглядит довольно уныло, свершается с великим достоинством и безупречным вкусом. Но возможно сие лишь там, где уже много столетий церковь пользуется услугами всех искусств.
Отдельные эпизоды сейчас рассказать еще невозможно. Если бы я в связи с этим пробудившимся во мне интересом вновь не задержался в Риме, веря, что пробуду здесь еще долго, мне можно было бы уехать на следующей неделе. Но и это оказалось к лучшему. Я еще успел немало поработать, и отрезок времени, — а я возлагал на него немало надежд, — закончился и закруглился. Странное, конечно, чувство вдруг сойти с дороги, по которой ты шел твердым и быстрым шагом, но с этим надобно смириться, а не предаваться скорби. В расставанье надолго всегда есть какой-то зачаток безумия, и следует вести себя осторожно, чтобы не взрастить и не выпестовать его.
Из Неаполя пришли прекрасные зарисовки, сделанные Кпипом, художником, который сопутствовал мне в путешествии по Сицилии. Это прелестные и сочные плоды моих странствий, они и вам придутся по вкусу, — ведь лучший подарок то, что человек видит своими глазами. Некоторые из них, в смысле общего тона и красок, удались на диво, вы с трудом поверите, что существует такая красота.
Могу еще добавить, что в Риме я с каждым днем становился счастливее и что мое счастье еще и поныне возрастает. И если печальным кажется предстоящий отъезд, тогда как я, собственно, заслуживаю права остаться здесь еще, то все же большим успокоением для меня является, что я оставался здесь, покуда не достиг этого сознания.
Но вот с ужасающим шумом воскрес Христос. Из крепости раздается залп, звонят все колокола, во всех концах Рима, на всех углах с треском взрываются петарды, шутихи, бенгальские огни. Одиннадцать утра.
ИЗ ПЕРЕПИСКИ
Рим, 10 апреля 1788 г.
Я еще в Риме, но только телом, не душой. Твердо решив уехать, я утратил интерес к пребыванью здесь и готов был к отъезду уже две недели тому назад. Остаюсь лишь из-за Кайзера, да еще из-за Бури. Первый должен закончить кое-какие работы, которые нельзя сделать нигде, кроме Рима, — собрать различные ноты. Второй — завершить эскизы к картине, мною придуманной; при этом он нуждается в моих советах.
Тем не менее я назначил свой отъезд на 21 или 22 апреля.

 

Рим, 14 апреля.
Кажется, невозможно пребывать в большем смятении. Я непрерывно работал над моделированием ступни, как вдруг мне взбрело на ум, что надо всерьез взяться за «Тассо», мои мысли тотчас же обратились к нему — лучшего спутника для предстоящего путешествия и придумать нельзя. Между тем идет укладка, и только тут замечаешь, сколько ты всего насобирал, сколько натащил в свое жилище.
ИЗ РАССКАЗА
…Когда ты, как в Риме, все время находишься среди пластических произведений древнего искусства — чувствуешь себя как в природе, перед чем-то бесконечным и непостижимым. Впечатление от возвышенного, от прекрасного, как ни благодетельно оно само по себе, тревожит нас, мы жаждем выразить в словах наши чувства, наши воззрения, но, чтобы это сделать, нам надо сперва познать, постигнуть, осмыслить; мы начинаем подразделять, различать, систематизировать, но и это оказывается если не невозможным, то, безусловно, очень трудным, и мы, наконец, возвращаемся к чисто созерцательному, услаждающему душу восхищению.
Вообще же сильнейшее воздействие произведений искусства древних заключается в том, что оно заставляет нас живо представлять себе эпоху, в которую было создано, равно как и его создателей. В окружении античных скульптур человек чувствует себя среди живой природы, убедившись, сколь многообразно строение человеческого тела, мы как бы возвращаемся к первозданному его состоянию и сами ощущаем себя живыми, еще не испорченными людьми. Даже одежда у них под стать природе, она облегает и подчеркивает фигуру, что способствует общему благоприятному впечатлению. В Риме, изо дня в день наслаждаясь этими произведениями, становишься алчным, только и думаешь, как бы окружить себя этими образами, и гипсовые слепки отлично выполняют роль факсимиле. Не успеешь открыть глаза поутру, и тебя уже обступает прекраснейшее. Такие образы сопровождают все наши мысли и чувства, отчего впасть в варварство уже становится невозможным.
…Я говорю о сокровищах, что лишь несколько недель простояли в нашей новой квартире, — так человек, обдумывающий свое завещание, спокойно, но и растроганно смотрит на все, его окружающее. Хлопоты, трудности, расходы, известная беспомощность в таких делах удержали меня от немедленной отсылки лучших произведений в Германию. Юнона Лудовизи предназначалась нашей славной Анжелике, другое, правда, немногое, — ближайшим друзьям-художникам, кое-что являлось собственностью Тишбейна, остальное должно было остаться неприкосновенным, чтобы Бури, намеревавшийся после моего отъезда поселиться в моей квартире, мог это использовать по собственному усмотрению.
Покуда я пишу, мысли уносят меня в прошлое, и в памяти воскресают случайности, позволившие мне ознакомиться с произведениями искусства, которые поразили меня, при еще слабо развитом мышлении исполнили мое сердце чрезмерным восторгом, последствием же этого стало мое неудержимое стремление в Италию.
В ранней юности я в своем родном городе никаких скульптур не видел. В Лейпциге на меня такое впечатление произвел фавн, пустившийся в пляс и одновременно бьющий в цимбалы, что я и сейчас словно бы вижу эту оригинальную фигуру и ее окружение. После долгого перерыва меня как будто бросили в открытое море, когда я внезапно очутился среди Мангеймской коллекции в зале, ярко освещенном верхним светом.
Впоследствии во Франкфурте появились гипсоотливщики, они пронесли с собой через Альпы целый ряд оригинальных слепков, которые размножили, оригиналы же продали по сравнительно недорогой цене. Мне удалось приобрести очень недурную голову Аполлона, дочерей Ниобеи, головку, которая позднее была признана головкой Сафо, и еще кое-что. Эти благородные слепки стали для меня своего рода тайным противоядием, когда слабое, фальшивое, манерное, казалось, вот-вот завладеет мною. Собственно говоря, я все время испытывал боль неудовлетворенности, тоски по неведомому, правда, часто подавляемую, но и неизменно оживающую вновь. Боль эта сделалась почти нестерпимой, когда я, покидая Рим, вынужден был расстаться с тем, чего так долго желал и наконец добился.
ИЗ РАССКАЗА
…Думается, никого не удивит, что я, нанося прощальные визиты, не позабыл о прелестной жительнице Милана. В последнее время я наслушался о ней много того, что меня порадовало: она все больше сближалась с Анжеликой и в высшем обществе, в которое та ее ввела, держалась премило. К тому же у меня имелись основания и охота предполагать, что некий состоятельный молодой человек, бывший в весьма дружеских отношениях с Цукки, не остался бесчувственным к ее прелести и склонен был предложить ей руку и сердце.
Я застал ее в том же кокетливом утреннем платьице, как некогда в Кастель-Гандольфо. Она встретила меня приветливо и с присущей ей милой и естественной грацией снова поблагодарила за мое участие.
«Я никогда не забуду, — сказала она, — что, немного придя в себя, среди любимых и уважаемых имен тех, кто осведомлялся обо мне, услышала и ваше имя. Я неоднократно пыталась узнать, правда ли это. Вы долгие недели справлялись обо мне, покуда мой брат, нанеся вам визит, не поблагодарил вас за нас обоих. Не знаю уж, сказал ли он все, что я ему поручила сказать, я и сама бы охотно пошла вместе с ним, если бы это не противоречило законам благоприличия». Затем она спросила, каким путем я отправляюсь домой, и, когда я изложил свой план путешествия, заметила; «Хорошо, что вы достаточно богаты и можете не отказывать себе в такого рода удовольствиях: нам приходится довольствоваться местом, которое назначил нам господь бог и его святые. Я уж давно смотрю из своего окна, как приходят и уходят корабли, как производится погрузка и разгрузка; это очень меня занимает, и я иногда думаю: куда же и откуда все это везут?» Ее окна выходили на ступени Рипетты, где движенье было достаточно оживленным.
Она с нежностью говорила о своем брате, радовалась, что хорошо ведет его хозяйство и что при весьма скромном жалованье ему все же удается вкладывать кое-что в сравнительно выгодную торговлю; словом, ознакомила меня со всеми подробностями своей жизни. Я радовался ее разговорчивости, — ведь когда перед моим мысленным взором пронеслись все перипетии наших нежных отношений, я понял, что роль в них мне выпала довольно странная. Но тут вошел ее брат, и прощанье наше завершилось умеренно и прозаично.
Выйдя на улицу, я увидел свой экипаж без кучера, на розыски которого пустился какой-то расторопный мальчуган. Она выглянула из окна антресолей красивого дома, где они жили; окна были невысоко, казалось, можно протянуть руки друг другу.
«Как видите, меня не хотят увозить от вас, — крикнул я, — знают, верно, как мне тяжело с вами расставаться».
Что она мне ответила, что я еще сказал ей, весь ход этого очаровательного разговора, свободного от каких бы то ни было оков, разговора, в котором раскрылся внутренний мир двух почти неосознанно любящих друг друга, я не хочу осквернять повторением и пересказом. То было удивительное, случайно вырвавшееся, вернее, вынужденное внутренней потребностью последнее лаконическое признание в невиннейшей и нежнейшей взаимной склонности, почему оно никогда не изгладится из моей души, из моих воспоминаний.

 

Проститься с Римом мне, видно, было суждено в особо торжественной обстановке: три ночи кряду полная луна стояла на безоблачном небе, и волшебство, нередко распространявшее на меня свои чары, объяв весь огромный город, сейчас действовало еще сильнее. Большие прозрачно-светлые массы, словно бы озаренные мягким дневным светом, контрастирующие с темными тенями, которые изредка просветлялись облаками, вырывавшими из мрака какой-то абрис, казалось, переселяли нас в другой, простой и больший, мир.
После дней, проведенных в рассеянии, порою горьких, я любил бродить по Риму с немногими друзьями, но теперь отправился один. Пройдя, вероятно, в последний раз, по длинному Корсо, я поднялся на Капитолий, высившийся подобно заколдованному замку в пустыне. Статуя Марка-Аврелия напомнила мне статую командора в «Дон Жуане», тем самым давая понять одинокому страннику, что он затевает нечто неподобающее. Но я все же спустился по задней лестнице. Темная, отбрасывая еще более темные тени, передо мною выросла триумфальная арка Септимия Севера; на безлюдной Виа-Сакра хорошо мне знакомые здания казались неведомыми и призрачными. Когда же я приблизился к величавым руинам Колизея и через решетку заглянул в его запертые недра — не буду отрицать, дрожь пробежала у меня по спине и ускорила мое возвращение.
Огромные массы производят необычное впечатление — возвышенного и одновременно доступного; прогулки по Риму дали мне возможность охватить всю необозримую summa summarum моего здешнего пребывания. Все это, глубоко запавшее в мою взволнованную душу, создало настроение, которое я позволю себе назвать героико-элегическим; оно стремилось излиться в стихотворной элегии.
И как это в такие мгновения мне на память не пришла Овидиева «Элегия». Ведь и он, уже изгнанник, в лунную ночь должен был покинуть Рим. «Cum repeto noctem!»— воспоминание, им созданное в глуши, на Черном море, в печали и нищете, не шло у меня из головы, и я все твердил его, постепенно в точности вспоминая отдельные части, но оно, сбивая меня с толку, мешало мне написать свое: впоследствии я было принялся за него, но до конца так и не довел.
Только возникнет в уме печальнейшей ночи той образ,
      Той, что во Граде моей жизни пределом была,
Вспомню лишь ночь, когда дорогого столь много оставил,
      Льется еще из очей даже и ныне слеза.
И замолчали уже голоса человечьи и песьи,
      Коней ночных в высоте правила бегом Луна.
Я же ее созерцал и на оный смотрел Капитолий,
      Что понапрасну восстал близко от Ларов моих…

Назад: НЕАПОЛЬ
Дальше: КАМПАНИЯ ВО ФРАНЦИИ 1792 ГОДА