Книга: Собрание сочинений в десяти томах. Том третий. Из моей жизни: Поэзия и правда
Назад: ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Дальше: КНИГА ДВАДЦАТАЯ
«ОНА НЕ ПРИЕДЕТ!
Жалостная семейная драма, которая, увы, натуральнейшим образом будет разыграна 23 июня 1775 года в Оффенбахе-на-Майне. Действие продолжается с утра до вечера».
От этой шутки ни у меня, ни у кого-либо из моих друзей не сохранилось ни списка, ни даже наброска; поэтому мне придется вроде как заново сочинить ее, что, впрочем, я сделаю без особого труда.
Место действия: дом и сад д’Орвиля в Оффенбахе; открывают действие слуги, причем каждый играет свою особую роль, давая понять зрителю, что идут приготовления к празднику. Дети, списанные с натуры, участвуют в их хлопотах: затем появляются хозяин и хозяйка дома, тоже что-то делают и отдают распоряжения; среди этой спешки и суматохи вдруг входит неутомимый сосед, композитор Ганс Андре; он садится за фортепьяно и всех скликает прослушать только что законченную им праздничную песнь и прорепетировать ее. Он было собрал вокруг себя всех домашних, но они снова расходятся, ибо дела их не терпят отлагательства; один отзывает другого, другой не может обойтись без третьего; появление садовника привлекает внимание зрителя к сценам в саду и на воде; венки, ленты с надписями изящнейшего содержания — ничто не позабыто.
Когда действующие лица собираются в саду, входит вестник; этому веселому переносчику вестей между влюбленными подобает характерная роль: неумеренные чаевые давно помогли ему сообразить, в чем здесь дело. Он решает извлечь пользу от передачи порученного ему пакета, надеется на стакан вина с булочкой и, немного поломавшись, отдает депешу. У хозяина дома опускаются руки, бумаги падают на пол, он восклицает: «Пустите меня к столу! Пустите к комоду, я должен что-нибудь смахнуть!»
В молодом и жизнерадостном обществе нередко бывают в ходу символические выражения и жесты; своего рода воровской жаргон, доставляющий огромное удовольствие посвященным, неуловимый для посторонних или же, в противном случае, достаточно для них неприятный.
То, что мы здесь словом и листом обозначаем как «смахнуть», намекало на одну из очаровательных выходок Лили; словцо это всплывало всякий раз, когда кому-нибудь, сидевшему за столом или перед другой гладкой поверхностью, случалось обронить неуместное замечание или затеять бестактный разговор.
Началось все с премилой шалости Лили, которую она себе позволила, когда малознакомый гость, сидя рядом с нею за столом, совершил какую-то неподобающую оплошность. Глазом не моргнув, она грациозно провела правой рукой по скатерти и спокойно смахнула на пол все, чего коснулась: нож, вилку, хлеб, солонку, даже что-то из прибора своего соседа. Все перепугались, подбежали слуги, никто не знал, как это понять, кроме ближайших очевидцев, радовавшихся, что ей удалось столь изящно и мило замять неловкость.
Так это происшествие сделалось символом устранения различных неловкостей, всегда могущих иметь место в почтенном, благомыслящем и достойном, но не одинаково благовоспитанном обществе. Отстраняющий жест правой рукой мы все позволяли себе; смахивать предметы считалось прерогативой Лили, которой она, впрочем, пользовалась более чем умеренно и тактично.
Когда сочинитель в своей пьесе навязал хозяину страсть все «смахивать» в качестве пантомимического движения, это не могло не произвести эффекта: он угрожает смахнуть все и отовсюду, остальные хлопочут вокруг него, стараясь его удержать, покуда он в изнеможении не падает в кресла.
«Что случилось? — спрашивают его. — Она больна? Умер у нее кто-нибудь?» — «Читайте! Читайте! — кричит д’Орвиль. — Вон она лежит на полу, эта депеша!» Ее поднимают, прочитывают, стонут: «Она не приедет!»
Первый испуг подготовлял еще бо́льший — но ведь она в полном здравии, с нею ничего не случилось! В семье тоже все благополучно, значит, остается надежда на вечер.
Наконец появляется Андре, все это время неустанно игравший на фортепьяно, старается всех утешить и утешается сам. Явление пастора Эвальда с супругой тоже достаточно характерно: они огорчены, но, как всегда, благоразумны, от удовольствия отказываются неохотно, но со смирением. Между тем суматоха продолжается вплоть до прихода дядюшки Бернара — образчика сдержанности; он рассчитывает на хороший завтрак, а потом и на отличный праздничный обед. Дядюшка Бернар единственный, кто трезво оценивает происходящее, произносит умиротворяющие разумные речи и, словно бог в греческой трагедии, немногими словами разрешает смятение героев.
Все это было торопливо набросано за несколько ночных часов и вручено посыльному с тем, чтобы к десяти часам утра рукопись была доставлена в Оффенбах.
Проснулся я солнечным и ясным утром, с твердым намерением к полудню, в свою очередь, быть в Оффенбахе.
Я был встречен целым кошачьим концертом возражений и неудовольствий: о несостоявшемся празднике никто и не упоминал; меня бранили и поносили на все лады за то, что я так метко всех изобразил. Слуги были довольны, что их вывели вместе с господами, и только дети, неисправимые и неподкупные реалисты, упрямо твердили, что ничего подобного они не делали и вообще все было совсем не так. Я угомонил их преждевременным десертом, и они как были, так и остались моими друзьями. Веселый и скромный обед навел нас на мысль встретить Лили без особой торжественности, но зато тем сердечнее и милее. Она приехала и, увидев вокруг оживленные, радостные лица, была даже несколько уязвлена тем, что в ее отсутствие мы могли так беспечно веселиться. Ей все рассказали, во все ее посвятили, и она, с ей одной свойственной мягкой и очаровательной манерой, меня поблагодарила.
Не надо было обладать особой проницательностью, чтобы понять, что ее отсутствие на празднике, ей посвященном, было не случайно, а вызвано бесконечными пересудами о наших отношениях. Надо заметить, что это не повлияло ни на наши чувства, ни на наше расположение духа и поведение.
Множество гостей съезжалось в то время года из города. Я нередко приходил лишь поздно вечером и заставал Лили по видимости оживленно их занимавшей. Появляясь у них лишь на час-другой, я старался быть ей полезен, оказывать услуги, выполнять ее поручения. Служить любимой — может ли быть что-нибудь приятней? Об этом достаточно сильно, хотя и примитивно повествуют старинные рыцарские романы. Невозможно было не видеть, что Лили властвует надо мной, и она могла себе позволить этого не скрывать и этим гордиться; в подобных случаях одинаково торжествуют победитель и побежденный, и оба испытывают гордость.
Во время этих частых, хотя и кратких посещений мое воздействие на общество становилось все сильнее. У Иоганна Андре всегда была в запасе музыка; я тоже приносил новинки, свои и чужие; дождем сыпались цветы поэзии и музыки. То было поистине блистательное время; общество пребывало в состоянии экзальтации, минуты отрезвления почти не наступали. Не сомневаюсь, что так влияли на него наши с Лили отношения. Ибо любовь и страсть, выступая смело и свободно, сообщают мужество и робким душам, которые вскоре уже не понимают, что ж они-то таятся и не пользуются своими правами. Теперь стали выступать на свет, худо ли, хорошо ли, но доселе скрытые отношения, утратившие свой прежний робкий характер: другие, все еще не обнаруженные, неприметно текли по общему руслу.
Если всё множившиеся труды и заботы мешали мне проводить с нею дни, то летние вечера предоставляли нам возможность долгих прогулок на вольном воздухе. Любящим, вероятно, придется по душе следующий рассказ.
Это было состояние, о котором сказано: «Я сплю, но сердце мое бодрствует». Сутки не делились на светлые и темные часы; дневной свет не мог пересилить света любви, а ночь, озаренная ее сиянием, становилась ясным днем.
Под вызвездившим небом мы однажды до поздней ночи гуляли по полям и лугам; потом я от дома к дому ходил провожать всю компанию и, наконец простившись и с Лили, почувствовал, что сна у меня нет, что называется, ни в одном глазу, и решил в одиночестве совершить еще одну прогулку. Я двинулся вперед по франкфуртской дороге, всецело предавшись своим мечтам и надеждам, потом присел на скамью, окруженную глубокой тишиной ночи, чтобы под ослепительно звездным небом принадлежать только Лили и себе.
Мое внимание привлек какой-то необъяснимый звук, совсем близко от меня, не шорох и не шелест; прислушавшись, я понял, что это под землею трудится зверек — еж, или хорь, или другое создание, работающее в ночи.
Я снова пустился в путь по направлению к городу и дошел до Редерберга; мне бросился в глаза белый известковый блеск ступеней, ведущих к виноградникам. Поднявшись наверх, я присел и уснул.
Проснулся я уже в предрассветных сумерках; рядом высилась насыпь, в давние времена сооруженная для защиты от горных обвалов. Саксенгаузен простирался внизу, подо мной, легкая дымка тумана обозначала извивы реки; воздух был прохладным и бодрящим.
Я продолжал сидеть, покуда солнце, мало-помалу встававшее за моей спиной, не осветило местность, лежавшую напротив. Там предстояло мне вновь увидеть любимую, и я вернулся в рай, в котором она обитала, в этот час еще спящая.
Чем больше я старался из любви к ней расширить круг своих дел и утвердить свое влияние, тем реже становились мои наезды в Оффенбах, что, конечно, не могло не вызывать досадливого недоумения, и тем больше мне уяснялось, что во имя будущего я отодвигаю на задний план настоящее и ставлю его под угрозу.
Поскольку мои виды на будущее постепенно приобретали надежный характер, я счел их благоприятнее, чем они были на самом деле, и стал думать о решительном шаге, тем более что нескрываемые отношения такого рода не могли уже продолжаться без различных неудовольствий. Как это часто бывает в подобных случаях, мы друг с другом напрямик о планах на будущее не говорили, но чувство безусловного взаимного тяготения, полная убежденность в невозможности разрыва, непоколебимое взаимное доверие — все это было так серьезно, что я, несмотря на твердое решение избегать затяжных любовных историй, запутался в оной даже без уверенности в ее удачном исходе и впал в полное отупение, спасаясь от которого только глубже увязал в трясине безразличных мне житейских дел, опять-таки надеясь извлечь из них пользу и довольство для моей возлюбленной.
В этом странном душевном состоянии, мучившем, вероятно, многих влюбленных, нам на помощь пришла одна знакомая, некая демуазель Дельф, как свои пять пальцев знавшая взаимоотношения и обстоятельства лиц нашего круга. Вместе со старшей сестрой она владела небольшим торговым домом в Гейдельберге и при значительном товарообмене с Франкфуртом в ряде случаев заслужила благодарность тамошних граждан. Она знала и любила Лили с детства. Это была особа весьма своеобразная, с суровой, мужеподобной внешностью, с быстрой, но размеренной и печатающий шаг походкой. Ей нужно было втираться в свет, и потому она, в известном смысле, знала его. Интриганкой ее нельзя было назвать; она обычно долго приглядывалась к отношениям между людьми, тая про себя свои намерения; зато у нее был талант улучать подходящий момент, и если те, кому она покровительствовала, начинали выказывать сомнения или нерешительность там, где надо было уже переходить к решительным действиям, она проявляла такую энергию, что ей без труда удавалось осуществлять свои замыслы. Эгоистических целей она, собственно говоря, не преследовала; наградой ей служило сознание, что она чего-то добилась, что-то устроила, в особенности когда речь шла о свадьбе. Наше состояние она давно разгадала, проверила его во время своих многочисленных посещений и пришла к выводу, что эту любовь надо поощрить, эти намерения, честные, но недостаточно настойчивые, поддержать и поскорее завершить наш маленький роман.
В течение многих лет она была доверенной матери Лили. Я ввел ее в наш дом, и она сумела заслужить расположение моих родителей. Дело в том, что такой крутой характер при наличии разума и здравого смысла в имперских городах не только никого не отвращает, но, напротив, весьма почитается. Ей были досконально известны наши желания и надежды; ее деятельная натура усмотрела в этом особую задачу — словом, она вступила в переговоры с семьями той и другой стороны. Как она их начала, как устранила препятствия, которые неизбежно должны были возникнуть, не знаю; так или иначе, но однажды вечером она вошла к нам и объявила, что родители согласны. «Подайте друг другу руки!» — воскликнула она патетически и повелительно. Стоя напротив Лили, я протянул ей руку; она вложила в нее свою, не колеблясь, но медленно. Мы перевели дыхание и, растроганные, заключили друг друга в объятия.
Удивительно было предначертанье всевышнего — в течение необычной моей жизни заставить меня испытать и то, что происходит в душе жениха.
Считаю себя вправе сказать, что у человека нравственного не может быть воспоминания приятнее. Как радостно вновь испытывать чувства, с трудом высказываемые и едва объяснимые. Прежнее твое состояние изменилось до неузнаваемости; наиболее резкие противоречия устранены, упорные раздоры сглажены, властный голос природы, вечно предостерегающий разум, тиранящие тебя влечения и разумные законы — все сходится в дружественном согласии, и в эти всеми празднуемые, исполненные благочестия дни запретное становится обязательным, недозволенное — долгом.
Читатель, вероятно, в душе одобрит известную перемену в моем душевном состоянии. Если раньше моя любезная представлялась мне прекрасной, обворожительной и влекущей, то теперь она была в моих глазах достойной и значительной. Двойственным сделался ее облик; ее прелесть, ее очарование принадлежали мне, и я ощущал их как прежде, но высокие свойства ее характера, ее уверенность в себе, ее положительность, — этим сна владела одна. Я все это видел, понимал и радовался, словно капиталу, с которого всю жизнь буду пользоваться процентами.
Давно уже небеспричинно и небезосновательно сказано: на вершине благополучия долго не продержишься. Согласие родителей той и другой стороны, столь своеобразно добытое девицей Дельф, всеми было принято как нечто само собой разумеющееся и обсуждению не подлежащее. Однако едва нечто идеальное, а так по справедливости можно было назвать нашу помолвку, вступает в жизнь и все трудности, казалось бы, остаются позади, возникает кризис. Внешний мир беспощаден, и по праву, ибо ему надлежит раз и навсегда себя утвердить; велика надежность любви, но и она не раз разбивалась о противостоящую ей действительность. Молодые супруги, особенно в более зрелом возрасте, если они не располагают достаточными денежными средствами, вряд ли могут надеяться на счастливые медовые месяцы; внешний мир предъявляет им жесточайшие требования, и молодая чета, не имея возможности удовлетворить таковые, оказывается в тяжелом и нелепом положении.
В несостоятельности средств, к которым я добросовестно прибег для достижения своей цели, я не мог убедиться своевременно, ибо до известного момента они мне казались удовлетворительными. Теперь, когда я был близок к цели, то тут, то там стали обнаруживаться прорехи.
Самообман, которым так утешается любовь, мало-помалу раскрывался мне во всей своей несообразности. Я был обязан трезвым взглядом окинуть свой дом, мое положение в нем и некоторые особенности нашей семьи. Разумеется, я знал, что все готово к приему невестки, — но какою представлялась моим родителям эта будущая невестка?
В конце третьей части мы познакомились с девушкой, выдержанной, милой, разумной, красивой и домовитой; уравновешенная, исполненная любви, но чуждая страстей, она могла бы стать ключевым камнем уже возведенного свода. Теперь же, если вдуматься серьезно и беспристрастно, приходилось признать, что для новой избранницы свод надо было бы возводить заново.
Между тем ни я, ни она еще не уяснили себе этого. Присматриваясь к своему дому и думая, что мне предстоит ввести Лили в него, я начинал понимать, что она не подходит к нашей семье. Ведь и мне, бывая в ее обществе, приходилось чаще, чем обычно, обновлять свой гардероб, чтобы не выделяться среди молодых людей, одетых по последней моде. Но ведь уклад недавно перестроенного солидного бюргерского дома, чья устарелая пышность, казалось, отодвигала его в далекие времена, так просто не обновишь!
Вдобавок между моими родителями и ее матерью, несмотря на данное ими согласие, семейной близости так и не установилось. Иная религия, иные нравы! И если бы моя любезная пожелала хоть до некоторой степени продолжать свой прежний образ жизни, то в нашем просторном доме она не нашла бы достаточно места и ни в ком бы не встретила одобрения.
Если до сих пор все это мало меня тревожило, то, верно, оттого, что спокойствие и нравственное подкрепление я черпал вовне, не без оснований надеясь на выгодную должность. Дух деятельный и неутомимый укореняется на любой почве; способности, талант внушают доверие; каждый думает: все дело в том, в какую сторону эти способности повернуть. Настойчивая юность повсюду встречает благосклонное отношение: от гения ждут всего, что угодно, если ему удалось хотя бы что-то создать.
Немецкую духовно-литературную почву той поры следовало рассматривать как новину. Среди дельцов тогда уже находились умные люди, искавшие для этой новины усердных пахарей и дельных землеуправителей. Даже почтенная и разумно устроенная массонская ложа, со знатнейшими членами которой я познакомился в доме Лили, предприняла некоторые дипломатические шаги, чтобы привлечь меня. Я же, из чувства независимости, впоследствии представлявшегося мне безумием, отказался от более тесного сближения, не понимая, что эти люди, объединившиеся для высших целей, могли бы способствовать осуществлению моих намерений, по духу им столь близких.
Но возвратимся к некоторым частностям. В таких городах, как Франкфурт, существовали компании на паях, как-то различные представительства и агентства, которые, по мере развития своей деятельности, могли расширяться до бесконечности. Место в одной из таких компаний было предложено и мне, — на первый взгляд весьма выгодное и почетное. Считалось, что я, безусловно, для него подойду, да так бы оно и было, сохранись наше пресловутое канцелярское трио. О своих сомнениях люди обычно сами перед собой умалчивают, колебания же преодолевают усиленной деятельностью. Какая-то фальшь просачивается в существование человека, но любовь от этого меньше не становится.
В мирное время для людей нет чтения более приятного, нежели газеты, поспешно сообщающие о всех событиях в мире. Спокойный, благополучный бюргер невинно упражняет на них свой партийный дух, от которого мы в своей ограниченности не можем избавиться, да, впрочем, и не должны. Каждый довольный собою гражданин, словно на пари, выдумывает для себя какой-нибудь интерес, незначительный выигрыш или проигрыш и, таким образом, как в театре, принимает живое, хотя и воображаемое участие в чужой удаче или в чужой беде. Подобное участие, хоть и кажется произвольным, на деле имеет под собою нравственную основу. Ибо мы то рукоплещем похвальным намерениям, то, увлеченные блестящим успехом, примыкаем к тому, чьи планы безусловно бы осудили раньше. Для всего этого тогдашнее время поставляло обильный материал.
Фридрих Второй, опираясь на свою силу, казалось, все еще вершит судьбы Европы и остального мира. Екатерина, великая женщина, сама признавшая себя достойной престола, предоставляла высокоодаренным людям полный простор для расширения могущества их властительницы, — а так как происходило это за счет турок, которым мы за презрение к нам щедро платили тою же монетой, то даже когда эти нехристи гибли тысячами, считалось, что человеческих жертв не было. Пылающий флот в Чесменской бухте стал поводом для ликования всего цивилизованного мира; каждый ощущал себя причастным к торжеству победителей, когда на Ливорнском рейде был взорван военный корабль, дабы художник мог увековечить на холсте великую победу под Чесмой. Через недолгое время молодой северный король столь же самовластно захватывает бразды правления. Аристократы, у которых он отнял власть, ни в ком не возбуждают сожаления, аристократия вообще не пользуется благоволением масс, ибо по самой своей природе действует в тиши и чувствует себя тем увереннее, чем меньше о ней говорят. Посему молодой король лишь возвысился в общем мнении оттого, что, желая ослабить высшие сословия, всемерно поощрял низшие, чем и привлек их на свою сторону.
Но еще более живой интерес пробудился в мире, когда целый народ возмечтал было отвоевать себе свободу. Подобный спектакль, лишь в уменьшенном масштабе, и раньше смотрелся с удовольствием: все взгляды были устремлены на Корсику; Паоли, убедившись, что не сможет довести до конца свое патриотическое предприятие, поехал в Англию через Германию и привлек к себе все сердца. Это был красивый стройный блондин, обаятельный и приветливый. Я виделся с ним у Бетмана, в доме которого он некоторое время жил, любезно и даже весело встречая стекавшихся к нему любопытных. Теперь на другом полушарии повторились сходные события. Пожелания счастья американцам были у всех на устах; имена Франклина и Вашингтона яркими звездами засияли на политическом и военном небосводе. Многое было сделано для облегчения жизни человечества, а когда новый, благожелательный французский король вознамерился, ограничив свою власть, достигнуть высоких целей — устранить многочисленные злоупотребления и ввести разумное государственное управление, а также покончить с произволом и отныне управлять лишь посредством порядка и права, — то самые радужные надежды забрезжили для человечества, а доверчивая юность уже полагала, что ее и все поколение современников ждет прекрасное, светлое будущее.
Всеми этими событиями я интересовался лишь постольку, поскольку интересовались ими широкие круги общества. Сам я и узкий круг, в котором я вращался, ни за газетами, ни за новостями пристально не следили: нам важно было познать человека, о познании человечества мы не заботились.
Умиротворенное состояние немецкого отечества, в котором уже более ста лет пребывал и мой родной город, несмотря на войны и потрясения, позволило ему полностью сохранить свой облик. Мирному его духу способствовало то, что от самого верха и до низа, от императора до еврея, многоступенчатая сословная лестница, казалось, не разделяла, а, напротив, объединяла людей. Если короли и подчинялись императору, то право избрания, за ними закрепившееся, а также завоеванные и утвержденные привилегии вполне это уравновешивали. К тому же высшая знать теперь стояла в одном ряду с королями и в сознании своих преимуществ могла почитать себя равной им, а в известном смысле даже стоящей выше, поскольку духовные курфюрсты, как отпрыски высшей иерархии, занимали первенствующее и незыблемое положение.
Если принять во внимание чрезвычайные выгоды, которыми, помимо всего прочего, старинные роды пользовались в епископствах, рыцарских орденах, в духовных коллегиях, во всевозможных обществах и братствах, то нетрудно будет себе представить, что это множество знатных людей, чувствовавших себя одновременно и субординированными, и уравненными в правах, проживало свою жизнь в величайшем довольстве, предаваясь упорядоченной мирской деятельности и без особого труда подготовляя столь же беспечное и обеспеченное существование для своих потомков. Этот класс был не лишен и умственной культуры, ибо уже целое столетие высшее военное и гражданское образование считалось необходимым в знатных и дипломатических кругах, не говоря уже о том, что литература и философия становились властительницами умов и возводили их на высоту, едва ли даже соответствовавшую современному положению вещей.
В Германии никому еще не приходило в голову завидовать этой огромной привилегированной массе или посягать на ее преимущества. Среднее сословие, невозбранно занимаясь торговлей и науками, да еще родственной этим занятиям техникой, вскоре стало весьма значительным противовесом знати; свободные и полусвободные города тем более поощряли эту деятельность, и люди занимались ею в спокойствии и довольстве. Тот, кто умножал свое богатство и расширял круг знаний, прежде всего в юриспруденции и в государственных делах, повсюду обеспечивал себе влияние. Недаром в высших имперских судах против дворянской скамьи ставили скамью для ученых. Более широкие горизонты, открывавшиеся первым, прекрасно сочетались с проникновенными знаниями вторых; и вне стен суда это никакого соперничества не порождало. Знать была уверена в своих недостижимых, освященных временем привилегиях, бюргер же считал ниже своего достоинства стремиться к видимости таковых путем приставки «фон» к своей фамилии. Купцу и технику приходилось немало трудиться, чтобы как-то конкурировать с более развитыми странами. Если не задерживаться на обычных и будничных отклонениях, то можно смело сказать, что то было время чистых устремлений, ранее неведомых и недолго просуществовавших в силу обострившихся внутренних и внешних противоречий.
В ту пору мое положение относительно высших сословий было вполне благоприятным. Если в «Вертере» и говорилось с нетерпеливым негодованием об оскорбительных недоразумениях, возникавших на рубеже двух сословий, то это вязалось со страстным тоном всей книги, и каждому было ясно, что автор не призывает своих сограждан к прямому непокорству.
«Гец фон Берлихинген» тем более сблизил меня с высшими сословиями. В нем хоть и нарушены каноны предшествующей литературы, но зато на основе долгого изучения тщательно воссоздан старонемецкий уклад с неуязвимым императором во главе, с многоразличными ступенями государственного устройства и рыцарем, единственным из всех, кто в ту беззаконную эпоху решился на свой страх и риск действовать, руководствуясь если не законом, то правом, отчего он и попал в столь трудное, запутанное положение. Комплекс этот был взят не из воздуха, а почерпнут из самой жизни, и потому местами несколько модернизован, но всегда с соблюдением духа и смысла рассказа доблестного Геца о себе, а значит, чуть-чуть пристрастно.
Его род все еще процветал; неизменным осталось в этом роду и отношение к франконскому рыцарству, пусть в какой-то мере поблекшее и под воздействием времени утратившее былую страстность. Речушка Якст и замок Якстгаузен внезапно обрели поэтическую значимость и стали местом паломничества, как и ратуша в Гейльбронне.
Многим было известно, что я лелеял мысль воссоздать и другие события из истории тех времен, и некоторые родовитые семьи надеялись, что мне удастся как бы вновь возродить их предков.
Нация всегда испытывает удовлетворение, если ей умело напоминают об ее истории; она радуется добродетелям предков и посмеивается над их недостатками, полагая, что давно их преодолела. Посему историческому произведению, как правило, сопутствует успех и сердечное участие публики, в чем я имел случай неоднократно убедиться на примере своей пьесы.
Примечательно, что среди множества молодых людей, теперь меня окружавших, не было ни одного из знатного дворянского рода; зато многим из тех, что разыскали меня и стали частыми посетителями нашего дома, было уже под тридцать, и во всех их устремлениях и мечтах сквозила радостная надежда на то, что они сумеют здесь пополнить свое образование как по части истории своего отечества, так и в общечеловеческом смысле.
В то время вообще наметился и быстро возрос интерес к эпохе между XV и XVI столетием. Мне попались сочинения Ульриха фон Гуттена, и я был поражен, что в наше время на поверхность вновь всплыло нечто сходное с тем, что происходило тогда.
Поэтому мне кажется уместным привести здесь письмо Ульриха фон Гуттена Вилибальду Пиркгеймеру.
«То, что дало нам счастье, снова его у нас отнимает, да и все прочее, извне прилепившееся к человеку, как мы видим, подвластно случаю. Вот я стремлюсь к почестям и хочу, не злобствуя, их добиться, все равно как, ибо неутомимая жажда славы одолевает меня и благородства я хочу не меньше. Плохо было бы мое дело, любезный Вилибальд, если б я уже теперь мнил себя благородным, хоть я и родился в непростой семье, в благородном сословии, от благородных отца и матери. Все равно облагородить себя мне должно собственными стараниями. Видишь, какой высокий замысел я лелею. Да что там, подымай выше! Не то чтобы я хотел возвыситься до сословия более знатного и блестящего — не там я ищу источник, из коего можно почерпнуть особое благородство, а не просто быть сопричисленным к высокомерной знати; я довольствуюсь тем, что досталось мне от предков, к этим благам я хочу прибавить малую толику и от себя, что перешло бы от меня к моему потомству.
Вот на что устремляю я свои труды и усилия, наперекор мнению тех, которые сущее считают достаточным; мне же этого мало, ведь я изложил тебе смысл моего честолюбия. Признаюсь еще, я не питаю зависти к тем, что, поднявшись из низов, превзошли меня; никак не согласен я с мужами моего сословия, поносящими простолюдинов, кои возвысились по своим заслугам. Ибо по праву можно считать предпочтенными тех, что прибрали к рукам материю для славы, нами оставленную в небрежении, пусть то будут сыновья суконщиков или кожевников; они одолели больше трудностей, чем потребовалось бы нам на достижение того же самого. Неученого, который завидует славному своими знаниями, следует назвать не только глупцом, но жалким из жалких. А ведь этим пороком страдает наша знать, и такие украшения ей не по вкусу. Бог мой, можно ли завидовать тому, кто владеет, чем мы пренебрегли? Почему мы сами прилежно не изучали законов? Почему не проникли в тайны учености и изящных искусств? Суконщики, сапожники и каретники нас опередили. Почему мы уступили им место, почему свободное учение предоставили слугам, а сами довольствуемся их темнотой? Наследием людей высокородных, которым мы пренебрегли, может завладеть каждый, кто ловок и усерден, чтобы потом в своей деятельности им пользоваться. А нам, злосчастным, предавшим забвению то, что возвышает над нами любого простолюдина, пора перестать завидовать, пора попытаться достигнуть того, на что, к вящему нашему посрамлению, посягают другие.
Стремление к славе всегда почетно, борьба за дельную цель — похвальна. Пусть же у каждого сословия будет своя честь, своя краса! Я не хочу с презрением смотреть на портреты предков и красиво разрисованные родословные. Но каково бы ни было их достоинство, негоже нам его присваивать, ибо только собственные заслуги могут даровать его нам. И так же не может сохраниться это достоинство, если знать не усвоит приличествующих ей нравов. Напрасно будет дородный отец семейства хвалиться перед тобою портретами предков, в то время как сам он сидит чурбан чурбаном и нисколько не похож на тех, что своими делами завоевали себе почет и уважение.
Вот все, что я мог столь же пространно, сколь и чистосердечно сказать тебе о сути моего честолюбия».
Разумеется, не в таком последовательном изложении, но я не раз слышал от моих знатных друзей и знакомых такие же дельные, серьезные соображения, результат которых сказывался в их честной деятельности. Тогдашним кредо сделалось: благородство нужно приобрести самому, — и если в ту прекрасную пору и наблюдалось какое-нибудь соперничество, то шло оно сверху вниз.
Мы, прочие, имели то, чего желали: свободное и поощряемое применение данных нам природой талантов, поскольку таковое было совместно с нашим положением бюргеров.
Что касается моего родного города, то он находился в особенно выгодном положении, недостаточно всеми осознававшемся. Если жизнь северных свободных имперских городов зиждилась на широкой торговле, в южных же, где условия для нее были менее благоприятны, — на искусстве и технике, то во Франкфурте-на-Майне существовал некий комплекс: торговля, капитал, владение землей и домами, наука и коллекционирование.
Всем заправляли лютеране: сородичи и сонаследники старинного дома Лимпургов, а также дом Фрауенштейнов, поначалу просто клуб, позднее, при потрясениях, вызванных низшими сословиями, сохранявший разумное спокойствие; юристы и прочие зажиточные и благомыслящие люди — все могли теперь избираться в магистрат; даже ремесленники из цехов, не примкнувших в смутное время к повстанцам, были представлены в совете Франкфурта, хотя и без права занимать высшие должности. Другие учреждения, не противоречившие конституции, но отчасти служившие противовесом совету, давали многим горожанам полный простор для деятельности, тем паче что, при счастливом местоположении Франкфурта, торговля и техника могли расширяться сколько угодно.
Высшая знать держалась замкнуто и неприметно, ни в ком не возбуждая зависти. Второе, ближайшее к ней сословие, обеспеченное унаследованными состояниями, должно было действовать уже энергичнее, стараясь выдвинуться своей ученостью на поприще права и судопроизводства.
Так называемые реформаты, подобно refugiés в других местах, составляли обособленный класс, и когда они по воскресеньям выезжали в роскошных экипажах к своей обедне в Бокенгейм, это всякий раз носило характер открытого триумфа над бюргерами, каковые пользовались привилегией при солнце и в дождь пешком отправляться в церковь.
Католики пребывали в тени, но и они постепенно приобщались к выгодам, предоставленным лютеранам и реформатам.

КНИГА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Возвращаясь к делам литературным, я вынужден подробнее остановиться на одном обстоятельстве, оказавшем большое влияние на немецкую поэзию той поры, тем более что оно продолжает воздействовать на ее развитие и поныне и навряд ли утратит свое значение в будущем.
Немцы с давних времен привыкли к рифме; стихотворцу она облегчала его работу, сводя ее к наивному подсчету слогов. Позднее, изощряясь в искусстве стихосложения, поэты инстинктивно старались в большей или меньшей степени сообщать должный смысл и выразительность этим слогам, что многим из них удавалось. Рифма обозначала конец или же, в более коротких строках, смысловое членение поэтического периода, а неустанно развивающийся слух заботился об изяществе и разнообразии стиха. И вдруг от рифмы отказались, не подумав о том, что в вопросе о достоинстве слогов еще никто толком не разобрался, да и не так просто было это сделать. Клопшток первым вступил на эту стезю. Сколь многого он достиг — общеизвестно. Все чувствовали рискованность его предприятия, никто не решался следовать за ним, и, подчиняясь новым влияниям, стихотворцы обратились к поэтической прозе. Очаровательные идиллии Гесснера здесь открыли бескрайние возможности. Клопшток написал ритмической прозой диалог в «Битве Германа», а также «Смерть Адама». Благодаря мещанским трагедиям и драмам в театре возобладал высокий, чувствительный стиль, и, напротив, пятистопный ямб, распространившийся у нас под влиянием англичан, приблизил поэзию к прозе; и все же большинство стихотворцев не хотело поступаться ритмом и рифмой. Взыскательный к собственным творениям Рамлер столь же взыскательно относился к творениям других поэтов. Руководствуясь достаточно зыбкими принципами, он претворял прозу в стихи, исправлял и изменял чужие произведения, не сыскав ничьей благодарности, и лишь усложнил без того запутанную ситуацию. Лучше всех удавались стихи тем, кто остался верен рифме и в то же время сообщал благозвучие слогам, полагаясь на собственный вкус и придерживаясь никем не писанных законов, как то делал Виланд, неподражаемое мастерство которого долго служило образцом для менее даровитых поэтов.
Неуверенность владела всеми, и даже среди лучших не было никого, кто бы подчас не сбивался с толку. Этим объясняется тот печальный факт, что так называемая гениальная Эпоха нашей поэзии породила лишь очень немного произведений, которые могут быть названы истинно совершенными в своем роде; время и здесь скорее требовало, побуждало, устремляло вдаль, нежели призывало к сосредоточенности и плодотворному самоограничению.
Для того чтобы поэзия вступила на твердую почву, обрела стихию, в которой можно свободно дышать и творить, пришлось податься вспять, отступить на несколько столетий — в эпоху, когда из хаоса событий внезапно воспрянул блистательный строй могучих дарований; это-то и сроднило нас с поэзией тех далеких времен. От миннезингеров нас отделяла чрезмерная давность; здесь пришлось бы начать с изучения их языка, а это нас не прельщало: нам хотелось жить, а не учиться.
Всех ближе был для нас Ганс Сакс, истинный мастер поэзии, бесспорный талант, правда, не рыцарь и не придворный, как те песнопевцы, а — нам под стать — всего лишь честный бюргер. Его дидактический реализм пришелся нам по вкусу, и мы при случае охотно прибегали к его подвижному ритму и доходчивой рифме. Его бесхитростный лад, как нам казалось, вполне отвечал насущным потребностям дня; в такой-то именно поэзии мы и нуждались.

 

Коль скоро даже значительнейшие произведения, на создание которых потребны были труды и раздумья многих лет, а то и всей жизни, тогда воздвигались на столь сомнительной почве и по столь легкомысленно-случайным поводам, то тем легче будет себе представить, как дерзостно иной раз слагались другие, преходящие сочинения, к примеру — стихотворные эпистолы, параболы и всякого рода инвективы, посредством которых мы воевали друг с другом и вступали в схватку с внешним миром.
Из этих произведений, частично уже обнародованных, иные пока оставлены под спудом, но пусть и они сохранятся для потомства. Краткие мои заметки помогут внимательным читателям уяснить себе их истоки и назначение. Более проницательные умы, которым доведется с ними ознакомиться, быть может, благосклонно заметят, что в основе всех этих эксцентричностей лежали честные намерения. В них чистые помыслы борются с ложными притязаниями, природа — с рутиной, талант — с условностью форм, гений — сам с собой, сила — с дряблостью, неразвитые способности — с велеречивой посредственностью, — словом, на все это можно взглянуть как на перестрелку форпостов, последовавшую за формальным объявлением войны, как на начало ожесточенной схватки. Этот бой, собственно, длится вот уже пятьдесят лет, только что — в более высокой сфере.

 

Я задумал написать по образу и подобию старонемецких балаганных кукольных комедий озорную вещицу под названием «Свадьба Гансвурста». Ее сюжет сводится к следующему: Гансвурст, богатый крестьянский парень, давно лишившийся родителей, достиг совершеннолетия и возымел желание взять себе в жены богатую девушку, по имени Урсель Бландина. Его опекун Килиан Брустфлек, мать Урсель, да и все прочие вполне одобряют его выбор. Их давние планы, их лучшие надежды близки к осуществлению. С этой стороны не предвидится каких-либо препятствий, горячее желание молодых людей обладать друг другом отсрочено лишь предстоящей свадьбой и неизбежными хлопотами, связанными с нею. В прологе выступает Килиан; он произносит предусмотренную обычаем речь и заканчивает ее стишком:
В трактире «Золотая вошь»
Почет и яства ты найдешь.

Во избежание упреков в нарушении единства места в глубине сцены высится ярко освещенный трактир с броской вывеской; он поставлен на вертлюг, чтобы можно было видеть все четыре его стороны при соответствующей смене передних кулис.
В первом действии трактир повернут к улице фасадом, на котором сверкает золотая надпись, искусно наведенная посредством солнечного микроскопа; во втором действии зритель видит его сторону, обращенную к саду, в третьем — к рощице, в четвертом — к близлежащему озеру, в расчете на то, что декоратору не будет стоить особого труда заполнить водной рябью всю сцену до самой суфлерской будки.
Но к сказанному, конечно, не «водится занимательность пьесы. В ней безудержный разгул веселья не остановился и перед дерзкой затеей присвоить всем действующим лицам прозвища, сплошь состоящие из исконно немецких бранных и непристойных слов, которые сразу определяют сущность и взаимоотношения персонажей.
Питая надежду, что предлагаемое сочинение будет читаться в хорошем обществе, а также в скромном семейном кругу, мы даже не позволили себе огласить здесь список действующих лиц, как то принято делать на театральных афишах, равно как и выдержки из текста, доказывающие оправданность всех прозвищ, хоть это и дало бы нам возможность ознакомить читателей с веселыми, забавными и озорными положениями и остроумными шутками. В виде опыта прилагаем листок, предоставляя нашим издателям судить о возможности его здесь поместить.
Племянник Плут, как близкий родственник, конечно, вправе присутствовать на семейном празднике, тут и говорить не о чем. Хоть в жизни он ни к чему не пригоден, но он — родня, а коли так — от него не отречешься. Вдобавок в столь торжественный день негоже припоминать ему былые проступки.
С господином Гнусом дело обстояло уже не так просто: он не раз бывал полезен их семейству. Правда, лишь в тех случаях, когда и сам мог чем-нибудь попользоваться, но он был не прочь и напакостить, то ли ради своей выгоды, то ли просто так, ради забавы. Те, что были поумнее, высказались за него, возражавшие оказались в меньшинстве.
Имелось еще одно лицо, насчет которого трудно было столковаться, в обществе он вел семя не хуже других, был вообще-то человеком уступчивым, любезным и обязательным, но за ним числился один порок: он не терпел своего прозвища; стоило только кому-нибудь его произнести, как им мгновенно овладевало героическое неистовство, в северных сагах: зовущееся яростью берсеркеров, — он грозился всех перебить, увечил других и сам получал увечья; по его вине второе действие кончается всеобщей потасовкой.
Нельзя было отказать себе в удовольствии покарать заодно и злодея Маклота. Он приходит в деревню торговать «маклотурой» и, прослышав о предстоящем пиршестве, поддается всегдашнему искушению — за чужой счет потешить свою изголодавшуюся утробу: он-де тоже хочет погулять на свадьбе. Килиан Брустфлек проверяет обоснованность его притязания и признает таковое несостоятельным, ибо все гости — люди как-никак с немалым общественным весом, чего не скажешь о новом претенденте. Маклот и так и эдак силится доказать, что и он человек ничуть не менее почтенный. Ревностный церемониймейстер Килиан Брустфлек не слушает его резонов. Но тут красноречиво вступается за нашего перепечатника его свояк, тот самый неназванный господин с зело непечатным прозвищем, едва пришедший в себя после буйного припадка берсеркеровой ярости в конце второго действия, и Маклота волей-неволей приходится включить в число приглашенных.

 

Приблизительно в это же время графы Штольберги известили нас о своем желании проездом в Швейцарию задержаться во Франкфурте и непременно с нами свидеться. Дело в том, что после первого появления моих ранних поэтических опытов в геттингенском «Альманахе муз» у меня завязались с ними, как, впрочем, и со многими молодыми людьми, имена и деятельность которых хорошо известны, самые лучшие отношения. В те годы сложились довольно странные понятия о любви и о дружбе. Пылкая младость всегда готова пооткровенничать — обнажить при первом же знакомстве свою талантливую, но необузданную душу. Такого рода общение, правда предполагавшее взаимное доверие, тогда принимали за любовь, за сердечную склонность; подобно другим, и я поддался этому самообману и потом еще долгие годы горько расплачивался за спою оплошность. У меня и сейчас хранится письмо, в ту пору полученное от Бюргера; по нему нетрудно заключить, что о нравственно-эстетической культуре никто из этой буйной ватаги в ту пору и не думал. Каждый был возбужден и мнил себя обязанным поступать и творить, сообразуясь с собственной возбужденностью.
Братья прибыли, и с ними граф Гаугвиц. Я встретил их с открытой душой и неподдельным радушием. Они остановились в гостинице, но чаще обедали и ужинали у нас. Первая радостная встреча прошла как нельзя лучше, но вскоре в их повадках стала сказываться излишняя эксцентричность.
С моей матерью у них сразу установились совсем особые отношения. Ее деятельный, прямой характер как бы переносил нас в средневековье, ко двору какой-нибудь лангобардской либо византийской принцессы, при которой она состояла в качестве легендарной Айи. Госпожа Айя — так ее только и называли; эта шутка пришлась ей по душе, и она тем охотнее подыгрывала взбалмошным затеям молодежи, что уже раньше угадала в супруге Геца фон Берлихингена свое подобие.
Но так продолжалось недолго: всего несколько раз встретились мы за нашим столом, когда однажды, после двух-трех бутылок вина, вдруг прорвалась наружу поэтическая ненависть к тиранам и жажда пролить кровь сих злодеев. Отец с улыбкой покачивал головой; моя мать вряд ли была наслышана о тиранах, но тут припомнила, что видела в Готфридовой хронике гравюру на меди, изображавшую это чудовище: царя Камбиза, который, торжествуя, пронзил стрелою на глазах у отца сердце его маленького сына; этого она позабыть не могла. Чтобы дать веселый оборот новым, еще более страстным тирадам, она спустилась в погреб, где стояли большие бочки со старыми винами: тысяча семьсот сорок восьмого, двадцать шестого, девятнадцатого и даже шестого года. Они хранились под ее рачительным присмотром и подавались гостям лишь в особо торжественных случаях.
Поставив на стол граненую бутылку с пунцово-красным вином, она воскликнула: «Вот вам доподлинная кровь тирана, но чтобы в моем доме больше не помышляли о смертоубийстве!»
«Да, кровь тирана! — воскликнул и я. — Нет на свете большего тирана, чем тот, чью кровь вам предлагают испить! Наслаждайтесь ею, но с оглядкой! Бойтесь, как бы этот тиран не обольстил вас отменным вкусом и благовонием. Виноградная лоза — истинный тиран человечества, ее надлежало бы выкорчевать беспощадно! А посему изберем себе в патроны святого Ликурга Фракийского; он ревностно взялся за это благое дело, но был ослеплен и загублен дурманящим демоном Вакхом, тем самым заслужив первое место в сонме великомучеников.
Вино — злейший тиран; в нем слились воедино лжец, лицемер и насильник. Первые глотки его крови прельстительны, но одна капля неудержимо влечет за собой другую, образуя жемчужную цепь, порвать которую мы страшимся».
Тем, кто заподозрит, что я, по примеру лучших историков, подменил непринужденную беседу выдуманной речью, я скажу лишь одно: весьма сожалею, что не было среди нас скорописца, который бы тут же записал мою проповедь. Смею заверить: смысл ее был бы тем же, а изложение, быть может, еще более изящным и вразумительным. Признаться, и всему нашему пересказу недостает полноты чувств и взволнованной словоохотливости, свойственных молодежи, сознающей свои силы и дарования, но не знающей, где и как найти им достойное применение.
В таком городе, как Франкфурт, трудно избавиться от странного ощущения: непрерывный приток чужеземцев напоминает о всех странах мира и в каждом пробуждает охоту пуститься в странствие. Я и раньше, в силу разных обстоятельств, не раз уступал этому влечению. Теперь на то имелась особая причина: мне хотелось проверить, могу ли я обойтись без Лили, ибо мучительные сомнения делали меня неспособным к серьезным занятиям. Потому я даже обрадовался приглашению Штольбергов поехать с ними в Швейцарию. Поощренный уговорами отца, который очень сочувствовал моему желанию поехать на юг, в надежде, что я заодно не премину спуститься в Италию, я тотчас же на это решился и быстро собрал свои пожитки. Я расстался с Лили, ограничившись неясным намеком, по сути даже не попрощавшись: она так срослась с моим сердцем, что я еще не осознал предстоящей разлуки.
Через несколько часов я и веселые мои спутники были в Дармштадте. При тамошнем дворе, где приходилось вести себя благопристойно, бразды правления взял в свои руки граф Гаугвиц. Он был всех нас моложе, нежный юноша приятной, благородной внешности, с мягкими, добрыми чертами лица, всегда ровный, внимательный ко всем, но при этом столь сдержанный, что рядом с другими казался недотрогой. За это друзья осыпали его насмешками и всевозможными прозвищами. Впрочем, это случалось только в обстановке, дозволявшей вести себя, как подобает истым детям природы, там же, где надо было соблюдать приличия и приходилось вспоминать о своем графском достоинстве, он лучше, чем кто-либо, умел все сгладить и уладить; благодаря ему, за нами закрепилась если и не наилучшая, то все же сносная репутация.
Я между тем проводил эти дни у Мерка, который смотрел на затеянное мною путешествие косым мефистофельским взглядом и давал моим спутникам, тоже его навестившим, беспощаднейшие оценки. Он знал меня по-своему превосходно; мое неистребимое наивное благодушие его огорчало, моя терпимость, верность правилу: живи и жить давай другим — выводили его из себя. «То, что ты связался с этими шалопаями, — кричал он, — отъявленная глупость!» И он снова принимался честить их с поразительной меткостью, но без достаточной справедливости. Его отзывы были начисто лишены какого-либо благожелательства, что давало мне основание не считаться с ними, то есть хоть и считаться, но вместе с тем все же воздавать должное хорошим задаткам моих друзей, вовсе выпавшим из его поля зрения.
«Долго с ними ты не будешь водиться!» — таков был итог его речей. В моей памяти сохранилась тогда же произнесенная им примечательная сентенция, которую он и позже пускал в ход, да и я не раз повторял ее про себя, все более убеждаясь в ее справедливости. «Твое стремление, — так сказал он, — твоя заветная цель — воссоздавать действительность в поэтическом образе, они же, напротив, хотят претворить в действительность то, что им представляется поэтичным, то есть плод воображения, а из этого ничего, кроме чепухи, не получается». Если дать себе ясный отчет в огромной дистанции, отделяющей первый способ действия от второго, помнить об этом и этим руководствоваться, то многое сразу становится понятным.
К несчастью, правота Мерка подтвердилась раньше, чем мы покинули Дармштадт.
В число тогдашних сумасбродств, порожденных идеей: человек должен возвратиться к первобытному состоянию, — входило также и купание в вольных водах, под открытым небом; и наши друзья, блеснувшие было благопристойным поведением, на сей раз не могли воздержаться от подобной непристойности. Под Дармштадтом, расположенным ка песчаной, лишенной проточных вод равнине, нашелся все же пруд, о существовании которого я узнал лишь при этой оказии. Разгоряченные и все более разгорячавшиеся друзья пожелали освежиться в этом водоеме. Вид голых юношей при ярком солнечном свете показался местным жителям чем-то немыслимым, по меньшей мере скандальным. Мерк усугубил резкость своих суждений, и признаюсь, что это я ускорил наш отъезд.
Уже на пути в Мангейм обозначилась некоторая разность в наших взглядах и поступках, невзирая на добрые и благородные чувства, нас объединявшие. Леопольд Штольберг нам поведал в страстных выражениях, как его принудили порвать с его возлюбленной, прекрасной англичанкой, это-то и побудило его предпринять дальнее путешествие. Желая его утешить, мы стали его уверять, что и нам пришлось пережить нечто сходное, но это привело его в неистовство; в порыве юношеской страсти он восклицал, что ничто на свете не может сравниться с его чувством, с его страданиями, с красотою и достоинствами его возлюбленной. Мы старались, как то водится между добрыми друзьями, опровергнуть разумными доводами справедливость его утверждений, но это привело к обратному результату; граф Гаугвиц и я сочли за благо отступиться от этой темы. Прибывши в Мангейм, мы заняли ряд уютных комнат в приличной гостинице, и за обедом, во время десерта, за которым на вино не скупились, Леопольд нам предложил выпить за здоровье его любезной, что и было исполнено довольно шумно. Едва мы осушили бокалы, как он воскликнул: «Больше никто не должен пить из сих священных сосудов, это было бы святотатством, а посему уничтожим их!» И тут же швырнул стакан об стену. Мы последовали его примеру, хоть мне и почудилось, что Мерк схватил меня за ворот.
Но юность не так далеко ушла от детства, чтобы долго досадовать на близких приятелей. Молодая дружба может быть чем-то чувствительно задета, но ничто не в силах нанести ей существенный урон.
Увеличив свой счет платой за разбитые, якобы английские, бокалы, мы весело отбыли в Карлсруэ, с беззаботной доверчивостью предвкушая новые встречи и впечатления. Застав там Клопштока, мы, бывшие его ученики, горячо ему преданные, вновь подчинились его нравственному авторитету; я тоже охотно ему покорился, и это мне помогло неплохо для новичка зарекомендовать себя при дворе, куда и я был приглашен вместе с другими и где полагалось держать себя естественно, но чинно.
Правящий маркграф, пользовавшийся большим уважением всех немецких правителей уже потому, что он был среди них одним из старейших, но особенно за мудрое управление своей страною, охотно беседовал о политико-экономических вопросах. Госпожа маркграфиня, дама, весьма сведущая в искусствах, а также в науках, любезно пожелала выказать нам свое участие и заинтересованность; мы были ей благодарны, но дома не преминули поиздеваться над дурным качеством изготовлявшейся ею бумаги и над ее покровительством пройдохе Маклоту.
Самым важным для меня было то, что молодой герцог Саксен-Веймарский должен был съехаться здесь со своей достойной невестой, принцессой Луизой Гессен-Дармштадтской, для формального заключения брака; еще раньше сюда прибыл президент фон Мозер, чтобы выяснить различные подробности касательно предстоящего события и обо всем договориться с обер-гофмейстером графом Гёрцем. Мои беседы с августейшими особами носили самый дружественный характер, и во время прощальной аудиенции они не раз заверяли меня, что им было бы приятно вскоре вновь встретиться со мною в Веймаре.
Несколько увлекательных бесед с Клопштоком, а также его дружелюбное ко мне отношение заставили меня быть с ним откровенным и сообщительным: я прочитав ему недавно написанные сцены из «Фауста», к которым он, видимо, отнесся одобрительно, позднее же я узнал, что он и другим решительно хвалил их, — а похвалу от него нелегко было услышать, — и выражал желание, чтобы я закончил эту драму.
Наше необузданное поведение, кстати сказать в то время частенько называвшееся «причудами гениев», на благоприличной и вроде как священной почве Карлсруэ несколько смягчилось. Я расстался со своими спутниками, поскольку мне надо было свернуть на боковую дорогу, чтобы попасть и Эммендинген, где служил мой зять. На это путешествие для свидания с сестрой я смотрел как на доподлинное испытание. Я знал, что она несчастлива и что ни она, ни ее муж, ни даже обстоятельства в этом не виноваты. Она была своеобразным созданием, и говорить о ней очень непросто, тем не менее мы постараемся собрать здесь воедино то, что можно о ней сказать.
Телосложение ее было поистине прекрасно, черты лица, хотя и достаточно ясно выражавшие доброту, ум и отзывчивость, были неправильны и лишены всякой прелести.
Из-за некрасивой моды того времени — туго зачесывать волосы назад — неприятное впечатление производил ее высокий, очень выпуклый лоб, который, собственно, свидетельствовал о нравственных и умственных достоинствах. Мне думается, что если бы верхняя часть ее лица была обрамлена локонами, как это принято в новейшее время, и на виски и щеки тоже спускались бы букли, то, смотрясь в зеркало, она находила бы себя более привлекательной и не испытывала бы боязни не понравиться другим — в той же мере, в какой она не правилась себе. И еще одна беда: кожа ее редко оставалась чистой, и эта напасть, в силу какого-то демонического невезения, еще смолоду проявлялась у нее в дни концертов, балов или прочих увеселений.
Впрочем, эту незадачу она постепенно оборола, в то время как все больше развивались ее прекрасные душевные свойства.
Твердый, непокорный характер, душа участливая и нуждающаяся в участии, превосходное умственное развитие, глубокие знания и недюжинная одаренность, владение несколькими языками, искусное перо, — право же, при более привлекательной внешности она могла бы стать одной из интереснейших женщин своего времени.
И еще одна удивительная особенность: чувственность была вовсе чужда ей. Она выросла рядом со мной и желала бы всю жизнь провести в этой родственной гармонии. После моего возвращения из университета мы были неразлучны. При полном взаимном доверии мы делились мыслями, чувствами, даже случайными впечатлениями и причудами. Когда я уехал в Вецлар, одиночество стало ей невыносимо: мое место заступил мой друг Шлоссер, давно знакомый и симпатичный этой доброй душе. На беду, братское отношение превратилось у него в настоящую любовь, вероятно, первую, если принять во внимание его строгий к себе и добросовестный характер. Иными словами, подвернулась весьма подходящая, желательная партия, и сестра, отвергнувшая множество серьезных предложений, сделанных недостаточно серьезными и неприятными ей людьми, приняла предложение Шлоссера, вернее — позволила себя уговорить.
Я должен чистосердечно признаться, что иной раз, размышляя об ее участи, лишь с трудом мог себе представить ее супругой и хозяйкой дома, скорее уж аббатисой, главою избранной общины. У нее было все, что требуется для этого высокого поста, и не было ничего, чтобы удовлетворять требованиям света. Она умела парить над женскими душами, любовно привлекая к себе молодых и властвуя над ними и силу своего духовного превосходства. Так как она, подобно мне, была терпимой ко всему доброму и человечному, даже сопряженному с разными чудачествами, только не с извращениями, мне не приходилось стесняться и утаивать от нее многие оригинальные черты значительных людей. Поэтому наше общение, как ранее уже говорилось, всегда было разнообразно, свободно и взаимно учтиво, несмотря на свой иногда слишком смелый характер. Привычкой обходиться с молодыми девушками благоприлично и любезно, без того, чтобы тотчас же возникало чувство взаимной предназначенности, я был обязан ей одной. После всего вышесказанного прозорливый читатель, умеющий между строк вычитывать то, что не написано, но лишь слегка обозначено автором, поймет всю серьезность чувств, обуревавших меня при приближении к Эммендингену.
Однако когда я прощался с сестрой после краткого пребывания там, у меня еще тяжелее было на сердце, ибо она строго наказывала мне порвать с Лили, более того — требовала этого. Сама она немало настрадалась от долгого жениховства Шлоссера, ибо он, по своей честности, обручился с нею, лишь когда у него явилась полная уверенность в получении должности в великом герцогстве Баденском, вернее — когда уже состоялось его назначение на таковую. А этому предшествовало немало проволочек. По правде говоря, мне казалось, что наш бравый Шлоссер, как ни полезен он был для дела, из-за своего резкого прямодушия не пришелся по вкусу государю в качестве ближайшего его слуги; министры же и подавно не стремились иметь такого сотрудника. Вожделенной должности в Карлсруэ он так и не получил. Причины промедления уяснились мне, лишь когда в Эммендингене оказалось вакантным место обер-амтмана и его немедленно туда направили. Должность эта, видная и доходная, оказалась ему вполне по плечу. Его характеру и образу мыслей соответствовало то, что он мог здесь действовать в одиночку и согласно своим убеждениям, отчитываясь во всем, независимо от того, заслуживали его действия похвалы или порицания.
Возражать против такого назначения было невозможно, сестра должна была последовать за ним, правда — не в резиденцию, как она надеялась, а в городок, который не мог не казаться ей пустынным и захолустным, в дом, хотя и просторный, обставленный с казенной роскошью, но тихий и никем не посещаемый. Несколько молодых девушек, с которыми она уже давно дружила, поехали за нею, а так как семейство Герок было богато дочерьми, то они сменяли друг друга в Эммендингене, и сестра, многого лишившись, была, по крайней мере, окружена старыми друзьями.
Она решила, что собственный ее опыт дает ей право требовать, чтобы я расстался с Лили. Ей казалось жестокостью вырвать такую девушку — а она составила себе очень высокое представление о Лили — из жизни если и не блестящей, то всегда оживленной, и переселить в наш дом, пусть почтенный, но не приспособленный для больших приемов, где ей пришлось бы жить между снисходительным, молчаливым, но склонным к поучениям отцом и вечно хлопочущей по хозяйству матерью, которая, покончив с дневными трудами, не любила, чтобы ей мешали беседовать за рукоделием с молодыми приятельницами.
Она живо описывала мне, что творится с Лили, ибо я в письмах, а то и в приступе страстной болтливой доверительности рассказал ей все подробности наших отношений.
К сожалению, это описание было всего-навсего подробным и благожелательным пересказом того, что ей нашептал, украсив свою сплетню несколькими характерными черточками, один из друзей, которому мы мало-помалу и вовсе перестали доверять.
Я ничего не мог обещать ей, хотя должен был сознаться, что она меня убедила. Я ушел со странным чувством в сердце, чувством, которое продолжало питать любовь, ибо дитя Амур упрямо хватается за платье надежды, даже когда она, все ускоряя шаг, бежит от него.
Единственное, что запомнилось мне на пути от Эммендингена до Цюриха, это ниспадающие у Шафгаузена воды Рейна. Могучий водопад как бы обозначает первую ступень к горной стране, в которую мы собирались войти и откуда нам надлежало, все выше поднимаясь со ступени на ступень, с трудом добираться до вершин.
Вид на Цюрихское озеро от ворот гостиницы «Меч» тоже навсегда запомнился мне; я говорю «от ворот» гостиницы, потому что, не заходя в нее, я поспешил к Лафатеру. Он встретил меня весело, радостно и, надо сказать, на редкость сердечно; доверчивым, деликатным, благословенным и возвышающим душу явился он мне. Его супруга, с лицом несколько странным, но спокойным и кротко-благочестивым, прекрасно гармонировала, как и все окружавшее Лафатера, с его образом мыслей и его жизнью.
Мы сразу же вступили в почти не прерывавшийся разговор о пресловутой «Физиогномике». Первая часть этого удивительного произведения, если не ошибаюсь, была уже отпечатана или, по крайней мере, близка к завершению. Я бы назвал ее произведением гениально-эмпирическим и методически-коллективным. Мое отношение к этой книге было достаточно своеобразно. Лафатер всех на свете хотел сделать своими сотрудниками и соучастниками. За время своего путешествия по Рейну он успел заказать множество портретов со значительных и именитых людей, считая, что произведение, в котором они выступят сами, неизбежно должно их заинтересовать. Точно так же поступал он и с художниками; всех просил присылать рисунки, нужные ему для его цели. Прибывавшие рисунки далеко не всегда отвечали своему назначению. Кроме того, он направо и налево заказывал гравюры на меди, но и эти последние редко получались характерными. Он проделал огромную работу, затратил кучу денег и с напряжением всех сил подготовил значительное произведение во славу физиогномики. Но теперь, когда из этого должен был составиться том, когда физиогномика должна была быть обоснована, подтверждена примерами и возведена в достоинство науки, оказалось, что ни одна таблица не говорит того, что ей следовало говорить; все они заслуживали порицания, требовали оговорок, могли считаться не удачными, а разве что допустимыми, многие же попросту зачеркивались приложенными к ним объяснениями. Для меня, всегда искавшего твердой почвы, прежде чем двинуться вперед, это была одна из самых неприятных задач, когда-либо на меня возлагавшихся. Судите сами. Рукопись со вставленными в текст оттисками таблиц пришла ко мне во Франкфурт. Мне было дано право перемарывать все, что я не одобрял, менять и вставлять то, что я считал нужным; стоит ли говорить, что я этим правом пользовался весьма умеренно. Только однажды я убрал страстную контроверзу Лафатера, направленную против несправедливого хулителя, и заменил ее бойким стихотворением; он за это меня разбранил, но потом, остынув, одобрил мой поступок.
Тому, кто перелистает, а еще лучше — прочтет (в чем он никогда не раскается) четыре тома «Физиогномики», тотчас же уяснится, сколь интересной была наша встреча; мы рассматривали и обсуждали большинство листов, уже нарисованных, а частично и гравированных, и прикидывали, что бы придумать поостроумнее, дабы явно негодное сделать поучительным, а следовательно, и годным.
Когда я перечитываю произведение Лафатера, оно вызывает во мне комично-веселое чувство: я словно бы вижу тени некогда хорошо мне знакомых людей, на которые я досадовал в свое время, да и теперь не мог бы порадоваться.
Если неудачные, плохо сделанные гравюры все же образовали некое целое, то этим мы обязаны прекрасному таланту художника и гравера Липса; он был рожден для свободного, не опоэтизированного изображения действительности, к чему все, собственно, в данном случае и сводилось. Здесь он работал под строгим надзором причудника-физиогномиста и должен был держать ухо востро, чтобы не разойтись с требованиями своего наставника. Талантливый молодой крестьянин старался оправдать высокое доверие, которым почтило его духовное лицо из достославного города Цюриха, и старался что было сил.
Я жил отдельно от своих спутников и с каждым днем, без каких-либо ссор и столкновений, все более их чуждался. Поездки за город мы теперь совершали врозь, хотя в городе изредка еще продолжали встречаться. Они явились и к Лафатеру во всеоружии своей юношеской и графской дерзостности, причем нашему многоопытному физиогномисту показались совсем не такими, какими казались остальным. Он беседовал со мной о них и, как сейчас помню, заговорив о Леопольде Штольберге, воскликнул:
— Не знаю, чего вы все от него хотите; он благородный, отличный, талантливый юноша, но вы описывали его как героя, как Геркулеса, а я отродясь не видывал молодого человека более мягкого, тихого и, если на то пошло, более податливого чужому влиянию. Я еще далек от правильного физиогномического определения, но что касается вашей способности судить о людях, то дело в этом смысле обстоит из рук вон плохо.
Со времени поездки Лафатера на Нижний Рейн интерес к его физиогномическим трудам значительно возрос; к нему стекалось множество новых друзей. Он даже испытывал некоторое смущение оттого, что его теперь почитали первым среди духовных лиц и знаменитых ученых, что он больше, чем кто-либо, привлекает к себе чужеземцев. Страшась зависти и вражды, он упрашивал своих посетителей засвидетельствовать почтение и другим выдающимся людям.
В первую очередь это относилось к старику Бодмеру, и мы немедленно к нему отправились, чтобы заверить его в своем уважении. Он жил высоко над старым городом, лепившимся на правом берегу озера, там, где его воды, стеснившись, становятся рекою Лиммат. Мы прошли через город и все более крутыми тропами стали подниматься на высоту, вздымавшуюся позади земляных валов, туда, где между бастионами и старой городской стеною уютно притулилось предместье с домами, то тесно льнущими друг к другу, то как бы случайно разбросанными и похожими на сельские домики. Здесь-то и стоял дом Бодмера, всю его жизнь служивший ему приютом, в окружении веселого и со всех сторон открытого ландшафта, которым мы в этот ясный погожий день долго любовались, прежде чем постучать в дверь.
Нас провели во второй этаж, в обшитую панелями комнату. Бодрый старик среднего роста встал нам навстречу. Он приветствовал нас словами, с которыми обычно обращался к молодым посетителям: нам-де следует счесть немалой любезностью, что он повременил с уходом из этого мира, дабы дружелюбно нас принять, поближе с нами познакомиться, оценить наши таланты и пожелать нам счастья на дальнейшем жизненном пути.
Мы, со своей стороны, заверили, что почитаем его счастливцем: как поэт всецело принадлежа патриархальному миру, он провел всю свою жизнь в идиллическом жилище вблизи высококультурного города, наслаждаясь чистым горным воздухом и чарующим простором.
Ему, видимо, было приятно, что мы попросили разрешения полюбоваться видом из его окна, невиданно прекрасным в это время года, при ярком солнечном свете. Нашим глазам открылась часть большого города на крутом склоне и город поменьше за Лимматом, равно как и плодоносные долины Зильфельда в вечернем освещении, а чуть левее, позади всего этого — Цюрихское озеро с его блестящей мерцающей поверхностью, с непостижимо разнообразными берегами, то плоскими, то возвышенными и гористыми. Взор, ослепленный всем многообразием этой красоты, еще различает вдали голубую цепь гор, на вершины которых мы смотрели с тоскою вожделения, едва дерзая называть их по именам.
Восхищение юношей красотою, за долгие годы ставшей для него привычной, видимо, пришлось ему по душе; он держался, если можно так выразиться, иронически-участливо, и мы расстались лучшими друзьями, хотя в наших сердцах все прочие чувства уже пересилила тоска по голубеющим горным вершинам.
Собираясь расстаться с нашим достойнейшим патриархом, я вдруг заметил, что еще ничего не сказал о его внешнем облике, его мимике, его манере вести себя.
Должен признаться, мне кажется не очень-то приличным, что путешественники, посетив какого-нибудь значительного человека, торопятся сообщить его приметы, словно для беглой грамоты. Никто не думает о том, что он показался лишь на мгновение, и все с любопытством на него уставились, причем каждый любопытствует на свой лад. Не мудрено, что при таких обстоятельствах хозяин дома, в который мы явились, может предстать перед нами — доподлинно или только с виду — гордым или смиренным, молчаливым или разговорчивым, веселым или раздражительным. В данном особом случае я хотел бы сказать в свое оправдание, что внешность почтенного Бодмера, если описать ее словами, навряд ли произвела бы отрадное впечатление. По счастью, существует его портрет, исполненный Баузе по Граффу, на котором изображен в точности тот человек, который встретил нас, с характерным для него вдумчивым и созерцательным взглядом.
В Цюрихе меня поджидала, правда, не вовсе неожиданная, но тем не менее большая радость: встреча с моим юным другом Пассаваном. Отпрыск именитого рода франкфуртских реформатов, он жил в Швейцарии, у истока вероучения, проповедником коего намеревался стать. Он был невысокого роста, но ладного телосложения; его лицо, да и весь облик были приятны выражением энергической решительности. Черные волосы и бакенбарды, живые глаза, в целом же — человек добросердечный, умеренно деловитый.
Едва мы успели заключить друг друга в объятия и обменяться первыми приветствиями, как он уже предложил мне поездить вместе с ним по небольшим кантонам; он не раз бывал в них и теперь хотел доставить мне эту радость и удовольствие.
Покуда мы с Лафатером обсуждали наиболее важные и неотложные материи, касающиеся его «Физиогномики», и уже почти закончили каши общие дела, мои бойкие спутники поспешили двинуться в путь по разным дорогам, чтобы на свой манер ознакомиться с местностью. Пассаван, щедро одарявший меня своей заботой и дружбой, полагал, что этим он приобрел исключительное право на общение со мной, и в их отсутствие тем легче увлек меня в горы, что мне и самому хотелось совершить это давно желанное путешествие, в полном спокойствии и тоже, конечно, на свой манер. Итак, в одно сияющее утро мы сели в лодку и двинулись в путь по дивному озеру.
Приведенное ниже стихотворение, возможно, даст читателю понятие о тех счастливых минутах:
И жизнь, и бодрость, и покой
Дыханьем вольным пью.
Природа, сладко быть с тобой,
Упасть на грудь твою!

Колышась плавно, в лад веслу,
Несет ладью вода.
Ушла в заоблачную мглу
Зубчатых скал гряда.

Взор мой, взор! Иль видишь снова
Золотые сны былого?
Сердце, сбрось былого власть,
Вновь приходит жизнь и страсть.

Пьет туман рассветный
Островерхие дали.
Зыбью огнецветной
Волны вдруг засверкали.
Ветер налетевший
Будит зеркало вод,
И, почти созревший,
К влаге клонится плод.

Мы высадились в Рихтерсвиле, где проживал доктор Гоце, которому нас отрекомендовал Лафатер. Как врач и в высшей степени разумный и благожелательный человек он пользовался большим уважением не только в этом уголке, но и во всей стране. Думается, что мы наиболее достойным образом почтим его память, указав на относящиеся к нему строки в Лафатеровой «Физиогномике».
Он оказался гостеприимнейшим хозяином и вдобавок толково и любезно все нам рассказал касательно следующих пунктов нашего путешествия, после чего мы поднялись на горы, высившиеся позади Рихтерсвиля. Спускаясь в долину Шинделегги, мы еще раз обернулись, чтобы полюбоваться восхитительным видом Цюрихского озера.
Каково было мое душевное состояние, лучше всего засвидетельствуют строки, которые я набросал тогда, доныне сохранившиеся в моей записной книжке:
Если б я тобой не грезил, Лили,
Как меня пленил бы горный путь!
Но когда бы я не грезил Лили,
Разве было б счастье в чем-нибудь?

Мне кажется, эта маленькая импровизация здесь будет выглядеть выразительнее, чем в собрании моих стихотворений.
Трудные дороги, ведущие к обители пресвятой девы Марии, не поколебали нашего мужества. Нас догнала толпа богомольцев, замеченная нами еще внизу, у озера; они мерно двигались с пением и молитвами. Мы приветствовали их и пропустили вперед, хотя они и приглашали нас присоединиться к их благочестивому странствию. Шествие паломников очаровательно оживляло пустынную гористую местность и как бы прочерчивало извилистую тропинку, по которой и нам предстояло идти, отчего мы еще радостнее следовали за ними. Обряды римской церкви протестанту представляются весьма торжественными и внушительными, так как он признает только первичное, внутреннее, то, что породило их, видит то человечное, благодаря которому они передаются из поколения в поколение, — иными словами, видит и чтит ядро, не обращая внимания на скорлупу, на оболочку плода, более того — на само дерево, его ветви, листья, кору и корни.
Наконец в пустынной, безлесной долине нам открылись великолепная церковь и обширный богатый монастырь с многочисленными опрятными строениями, в которых могли более или менее удобно разместиться стекающиеся сюда со всех сторон паломники.
Церквушка внутри большой церкви, некогда скит святого отшельника, инкрустированная мрамором и благоговейно обряженная, как настоящая часовня, была для меня чем-то совсем новым и невиданным — малый сосуд, со всех сторон обстроенный колоннами и сводами. Нельзя было не задуматься над тем, что вот одна-единственная искра высокого духа и богобоязненности залегла здесь неугасимый священный огонек, к которому с превеликим трудом добираются толпы пилигримов, чтобы зажечь от него и свою свечу. Так или иначе, но это свидетельствует о безграничной потребности человечества в том же свете и тепле, которому радовался тот первый отшельник, с глубочайшим благоговением и непоколебимой верою его зажегший и не давший ему погаснуть. Нас провели в сокровищницу, богатую и обширную, где нашему изумленному взору предстали статуи святых и основателей ордена в натуральную величину, а не то и колоссальных размеров.
Совсем другое впечатление вынесли мы, заглянув в открытый для нас шкаф. Он был полон старинных драгоценностей, принесенных в дар храму. Я не мог отвести глаз от многочисленных корон тончайшей ювелирной работы, и прежде всего от одной из них — зубчатой короны во вкусе далеких времен, — такие венчали чело древних королев, — столь дивного рисунка, столь тонкой и кропотливой работы, что даже цветные драгоценные камни были выбраны, распределены и один другому противопоставлены с невиданно изящным вкусом, — словом, произведение, совершенство коего становится понятно с первого взгляда, хотя законами искусства его объяснить невозможно.
Даже в тех случаях, когда искусство не познаешь, а только чувствуешь, ум и сердце приходят в волнение: ты жаждешь обладать сокровищем и через него доставлять радость другим. Я попросил дозволения вынуть корону и благоговейно поднял ее в вытянутой руке. Мне чудилось, что я ее надеваю на светлые блестящие кудри Лили, затем я будто бы подвел мою возлюбленную к зеркалу и наслаждался счастьем, которым веяло от нее на других. Позднее я часто думал, что такая сцена, изображенная талантливым живописцем, производила бы глубокое и радостное впечатление. Право, хорошо быть молодым королем, отвоевавшим себе королевство и невесту.
Чтобы ознакомить нас со всеми богатствами монастыря, нам показали также собрания предметов искусства, редкостей и естественноисторических диковин. В то время я еще не имел понятия о ценности подобных вещей: меня не влекла к себе геогнозия, наука весьма почтенная, но тем не менее расчленяющая перед нашим духовным взором прекрасную земную поверхность, и еще меньше я был склонен блуждать по лабиринтам фантастической геологии. Однако водивший нас монах обратил мое внимание на выкопанную из земли и, по его словам, очень ценимую знатоками голову дикого кабанчика, отлично сохранившуюся в голубоватом сланце; черная эта голова навек осталась у меня в памяти. Ее нашли под Рапперсвилем, в извечно болотистом краю, словно предназначенном сохранять подобные мумии для потомства.
И совсем по-другому привлекла меня хранившаяся в раке и под стеклом гравюра на меди Мартина Шёна «Успение пресвятой богородицы». Разумеется, полное представление об искусстве такого мастера может дать лишь совершенный экземпляр, и тогда мы, потрясенные, как при виде любого совершенства, страстно жаждем иметь такой же, дабы постоянно обновлять первое впечатление, и сколько бы времени ни прошло — не можем освободиться от этого желания. Позволю себе забежать вперед и признаюсь, что долгое время не мог успокоиться, покуда не достал превосходного оттиска этой гравюры.
Шестнадцатого июня 1775 года (здесь я, кажется, впервые проставляю точную дату) мы вышли в свой нелегкий путь; нам предстояло в пустынном и безлюдном краю перевалить через дикие скалистые вершины. Вечером, в три четверти восьмого, мы стояли перед Швицер-Гоккеном, двумя горными вершинами, мощно вздымающимися одна рядом с другою. Впервые мы встретили снег на своем пути — на этих зубчатых скалах он лежал еще с прошлой зимы. Ущелья, в которые нам предстояло спуститься, поросли суровым, наводящим страх еловым лесом. Немного передохнув, мы стали весело и проворно прыгать с утеса на утес, с площадки на площадку, спускаясь вниз по отвесной тропинке, и к десяти часам уже были в Швице. Мы устали и в то же время набрались бодрости, измучились, но и пришли в возбуждение; утолив терзавшую нас жажду, мы только пуще воодушевились. Попробуйте представить себе молодого человека, два года назад написавшего «Вертера», и рядом с ним младшего друга, еще в рукописи восторгавшегося этим своеобразным произведением, обоих, нежданно-негаданно оказавшихся чуть ли не в первобытном состоянии, вспоминающих о былых страстях и радующихся увлечениям настоящего, строящих несбыточные планы в счастливом сознании своей силы, уносящихся в странствие по царству фантазии. Если вам это удастся, вы составите себе приблизительное представление о нашем душевном состоянии, которое я бы не сумел описать, не прочитав в тогдашнем своем дневнике: «Смех и веселье длились за полночь».
Семнадцатого утром мы из окна увидали вершины Швицер-Гоккена. Вверх по этим гигантским и неправильным природным пирамидам ползли облака. В час пополудни мы ушли из Швица по направлению к Риги. В два — на Лауерцском озере дивное сияние солнца. От блаженства, нас охватившего, мы ничего не видели. Две ловкие сильные девушки проплыли в лодке мимо нас; это было красиво, и мы не стали их тревожить. Затем мы высадились на острове, где, как нам объяснили, жил некогда жестокий тиран. Ничего больше о нем не знаю, знаю только, что теперь между руин приютилась хижина пустынника.
Мы поднялись на Риги и в половине восьмого уже стояли перед «Богородицей в снегах», затем мимо часовни и монастыря зашагали к гостинице «Бык».
Восемнадцатого, воскресенье, утро. Рисовал вид на часовню из окна гостиницы. В двенадцать пошли к «Холодному ключу», иначе — к «Источнику трех сестер». В четверть третьего мы поднялись на вершину горы и очутились в облаках, что на сей раз было вдвойне неприятно: во-первых, облака закрывали от нас вид и, во-вторых, пронизывали сыростью оседающего тумана. Но когда они начали то там, то сям разрываться и мы вдруг увидели в их клубящейся раме прекрасный, озаренный солнцем мир, представший перед нами в объемных сменяющихся картинах, мы больше не жалели о том, что так случилось: никогда ни до, ни после не видели мы подобного зрелища и долго еще оставались на этой довольно неудобной площадке, чтобы сквозь разрывы и щели в быстро движущихся облаках видеть то кусочек освещенной солнцем земли, то узкую полоску берега или краешек озера.
В восемь часов мы уже снова были в гостинице и подкреплялись печеной рыбой, яйцами и довольно сносным вином.
Когда начало темнеть и мало-помалу спустилась ночь, гармонические таинственные звуки коснулись нашего слуха; перезвон колоколов, плеск источника, тихий ветерок, трель пастушьего рожка — благодетельные, умиротворяющие, баюкающие мгновенья.
Девятнадцатого, в половине седьмого утра, мы двинулись сначала вверх, а потом вниз к Вальдштедтскому озеру, что в Фицнау, а оттуда водным путем в Герсау. В полдень — гостиница на берегу озера. Около двух мы уже возле Грютли, где принесли клятву три Телля, затем — на плато, где герой выскочил на берег и где легенда о его жизни и подвигах увековечена в живописном произведении. В три часа — в Флюэлене, где он сел в лодку, в четыре — в Альтдорфе, где он стрелял в яблоко.
По этой поэтической путеводной нити мы с грехом пополам пробирались сквозь лабиринт отвесных скал, что круто спускались к воде и знать не знали о былом. Неколебимые, они стояли спокойно, как кулисы в театре; счастье или беда, радость или горе — удел тех, чьи имена сегодня стоят на афише.
Но тем юношам эти мысли в голову не приходили; недавнее прошлое они зачеркнули, а будущее простиралось перед ними, такое же таинственное и неизведанное, как горы, к которым они устремлялись.
Двадцатого мы пришли в Амштег; нас попотчевали отлично испеченной рыбой. Здесь, в этом уже полудиком предгорье, где Рейс, вырываясь из крутых скалистых расселин, струит студеные снеговые воды по своему опрятному каменистому руслу, я не отказал себе в удовольствии искупаться в шумливых волнах.
В три часа мы пошли дальше; перед нами двигалась вереница вьючных лошадей, вместе с нею мы шагали по широкому снежному массиву и лишь потом узнали, что под снегом была пустота. Зимний снег до отказа забил ущелье, которое обычно обходили стороной, и послужил сокращению пути. Бурный поток внизу постепенно продолбил снег, образовавшийся свод подтаял от теплого летнего воздуха и превратился в своего рода арку, соединившую обе стороны над пропастью. Мы поверили в это удивительное явление природы, отважившись спуститься в более широкое ущелье.
По мере того как мы поднимались все выше, еловые леса оставались где-то в глубине; сквозь их темный массив время от времени виднелся пенистый Рейс, бурливший на скалистых уступах.
В половине восьмого мы добрались до Вазена, где, желая освежиться красным густым и кислым ломбардским вином, были вынуждены добавить в него воды и изрядную толику сахара, чтобы возместить то, в чем природа отказала местной лозе. Хозяин показывал нам прекрасные кристаллы, но я в ту пору был так далек от естественноисторических исследований, что, несмотря на спрошенную им очень небольшую цену, не пожелал обременять себя этим порождением гор.
Двадцать первого, в половине седьмого, — снова вверх: скалы становились все более могучими и грозными, путь к Чертову камню и к Чертову мосту — все более трудным. Моему спутнику вздумалось сделать привал; он уговорил меня зарисовать виды, наиболее значительные. Контуры мне кое-как удались, но все было плоско, ничто не выступало и не отодвигалось вглубь; мне недоставало уменья для таких зарисовок. Мы двинулись дальше, затрачивая немало усилий; вокруг все становилось суровее, страшнее, плато превращались в горы, расселины — в пропасти. Мой спутник довел меня до Урсеренского ущелья; я прошел через него не без досады: раньше вокруг были величественные виды, сейчас все поглотила тьма.
Но лукавый проводник, вероятно, заранее предвидел радостное изумление, охватившее меня при выходе из ущелья. Река, уже куда менее бурная, мягко вилась по плоской, правда, окаймленной горами, но достаточно широкой долине, как бы зовущей поселиться в ней. Над чистенькой равнинной деревушкой Урсерен и ее церковью высился еловый лесок, за которым благоговейно ухаживали здешние жители, ибо он защищал деревню от скатывающихся с гор снеговых лавин. На зеленеющих лугах долины вдоль реки — низкорослые ивы. Давно не виданная растительность тешила и радовала взор. Великое спокойствие царило здесь; на ровной дороге, казалось, прибывали силы, и мой спутник был в восторге от сюрприза, нам уготованного.
В Андерматте мы отведали знаменитого урсеренского сыра и — экзальтированные юноши — с удовольствием выпили разве что сносного вина, чтобы еще больше поднять свое настроение и придать поистине фантастический размах планам на будущее.
Двадцать второго, в половине четвертого, мы покинули свой приют и из зеленой Урсеренской направились в каменистую Ливийскую долину. Здесь не было и следов плодородия; нагие или поросшие мхом скалы, со снегом на вершинах, порывистый, бурный ветер, который пригоняет или гонит вдаль облака, рев водопадов, колокольчики вьючных лошадей на пустынной высоте, где не видно ни уходящих, ни возвращающихся. Здесь воображению нетрудно было представить себе логовища драконов в расселинах скал. И все же высокое и радостное чувство охватило нас, и мы остановились как вкопанные при виде грандиозного и прекрасного водопада — он так и просился на картину, — бесконечно разнообразного со всеми его уступами, а в это время года, как никогда, изобильного из-за тающих снегов, который облака то скрывали от нашего взора, то вновь ему являли.
Наконец мы приблизились к маленьким озерам тумана, как мне хочется их назвать, ибо они были едва отличимы от насыщавших атмосферу осадков. Вскоре из мглы проступило строение: госпиция, и мы обрадовались возможности приклонить голову под ее гостеприимным кровом.

КНИГА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Заслышав тявканье выскочившей нам навстречу собачонки, на крыльцо вышла пожилая, но бодрая женщина и дружелюбно нас приветствовала. Она принесла извинения за господина патера, уехавшего в Милан, и добавила, что сегодня к вечеру его ждут обратно; затем без лишних слов принялась хлопотать о нашем устройстве. Вскоре нам была предоставлена просторная теплая комната. На столе появился хлеб, сыр и довольно сносное вино, к тому же нам посулили обильный ужин. Мы вновь стали вспоминать сегодняшние приключения, мой друг не мог нарадоваться, что все так хорошо удалось и что был прожит день, воссоздать впечатления которого равно бессильны и поэзия и проза.
В поздно наступивших сумерках вошел наконец видный собою патер, с дружелюбной благосклонностью приветствовал гостей и тотчас же в немногих словах поручил нас особому вниманию кухарки. Мы не могли удержаться, чтобы не выразить удивления по поводу того, что он избрал для себя жизнь здесь, наверху, в совершенной пустыне, и вдали от людей, в ответ он заверил нас, что никогда не испытывает недостатка в обществе; вот ведь и мы порадовали его своим посещением. К тому же между Италией и Германией происходит оживленный обмен товарами, и постоянные перевозки позволили ему войти в соприкосновение с первейшими торговыми домами. Он частенько спускается в Милан, реже бывает в Люцерне, но люцернские почтовые конторы, ведающие движением на главной дороге, зачастую присылают к нему своих служащих, чтобы эти молодые люди здесь, на перевале, могли подробнее ознакомиться со всеми порядками и случайностями почтового дела.
Вечер прошел в самых разнообразных разговорах, а ночь мы спокойно проспали на несколько коротковатых кроватях, прикрепленных к стене и скорее похожих на полки.
Поднявшись спозаранку, я вышел из дому и оказался хотя и под открытым небом, но в тесном, замкнутом высокими горами пространстве. Я сел на краю обрыва у тропинки, спускавшейся в Италию, и, на манер всех дилетантов, стал рисовать то, что рисовать не следовало, ибо картины из этого все равно не могло получиться: ближайшие горные вершины, на черных склонах которых оставлял белые борозды тающий снег. Впрочем, бесплодные мои усилия все же помогли мне навек удержать в памяти эту красоту.
Мой спутник бесстрашно ко мне приблизился и начал: «Ну, что ты скажешь насчет вчерашних разговоров нашего благочестивого хозяина? Тебя не разобрало желание спуститься с этой драконовой вершины вон в те чарующие края? Идти вниз по таким ущельям — что может быть лучше, да и труда никакого не составит! А то, что откроется нашему взору в Беллинцоне, что это будет за прелесть! Я так и вижу перед собой острова на огромном озере, о которых нам говорил патер. После Кейслеровых путешествий мы столько о них слышали, столько раз видели их изображения, что я уже не в силах противостоять соблазну. А ты разве не чувствуешь того же самого? — продолжал он. — Ты вот выбрал самое подходящее местечко, я тоже раз стоял здесь, но так и не отважился двинуться вниз. Не раздумывай и иди-ка вперед, в Айроло ты меня подождешь, я тебя нагоню вместе с проводником, как только распрощаюсь с нашим добрым патером и за все расплачусь». — «С бухты-барахты пускаться в такое предприятие мне что-то не хочется», — отвечал я. «Что тут раздумывать? — воскликнул он. — Денег у нас хватит, чтобы добраться до Милана, кредит мы всегда найдем; на наших ярмарках я завязал знакомство со многими тамошними купцами». Он становился все настойчивее. «Поди, — сказал я наконец, — и все приготовь к уходу, потом мы решим, куда идти».
Мне кажется, что в такие минуты человек не чувствует в себе решимости, а скорее отдается во власть прежних впечатлений. Ломбардия и Италия простирались внизу подо мною, неведомые и чужие, Германия была знакомой, любимой, полной давних и добрых надежд. Признаюсь: то, что так долго владело мною, то, что окрыляло и наполняло мое существование, все еще оставалось для меня жизненно необходимой стихией, и пределы ее я не решался покинуть. Золотое сердечко, которое в один из лучших наших дней она надела мне на шею, висело все на той же ленточке, согретое любовью. Я взял его в руки и поцеловал, пусть же здесь стоит стихотворение, в тот миг у меня сложившееся:
Отзвеневших радостей залогом
На груди моей ты будешь вечно.
Нить прочней ли, нежель связь двух душ пред богом?
Сердечко, ты ль одно не бессердечно?

Прочь, Лили, бегу я! Держишь прочно
Нитью бессрочной.
Наколдовала неволю злую!
Ах, Лили, сердце твое, увы,
Я вновь и вновь целую.

Птицей я лечу под сень листвы
(А на лапке нить) —
И влачит она свой позор,
Нить свою, на вольный простор —
К черту все клетки! Да птица не та, увы,
Рабства ей уже не забыть.

Я быстро встал и отошел от края, чтобы мой друг, мчавшийся во весь опор впереди проводника, нагруженного вещами, не столкнул меня в пропасть. В свою очередь простившись с патером, я, не обронив ни слова, пошел по той самой тропинке, которая привела нас сюда. Мой друг последовал за мною довольно нерешительно и, несмотря на всю свою приверженность и любовь ко мне, некоторое время плелся далеко позади, покуда мы не сошлись у того великолепного водопада, чтобы продолжать путь уже вместе, придя к общему выводу, что наше решение правильно и пойдет на пользу нам обоим.
О спуске мне сказать нечего, разве только что снеговой мост, по которому несколько дней назад мы и все прочие прошли с большим грузом, обвалился, и теперь, поневоле обходя образовавшуюся бухту, мы дивились этим природным руинам и восторгались ими.
Полностью мой друг так и не мог примириться с тем, что на обратном пути мы не попадем в Италию; он, видно, давно лелеял хитроумный замысел — застать меня врасплох своим предложением. На сей раз наше странствие совершалось не так весело, но я на своей молчаливой тропе тем более упорно предавался созерцанию грандиозных картин, которые со временем как-то сжимаются в нашем воображении, желая напрочь удержать в памяти хотя бы их отдельные постижимые и характерные частности.
Немало новых и вновь оживших впечатлений и мыслей сопутствовало нам, покуда мы плыли по Фирвальштедтскому озеру, среди гор, его обступавших. Высадившись в Кюснахте и передохнув, мы пустились в дальнейший путь и вскоре увидели у самой дороги часовню Телля, воздвигнутую в память убийства из-за угла, прославленного человечеством как героико-патриотический подвиг. Затем мы переправились через Цугское озеро, которым любовались еще издали, с высот Риги. В Цуге мне не запомнилось ничего, кроме небольших, но великолепно выполненных витражей в окнах гостиницы. Далее мы направились через Альбис в Зильталь, где навестили живущего в полном уединении молодого ганноверца, некоего фон Линдау, с целью загладить обиду, которую я невольно нанес ему в Цюрихе, не совсем учтиво и деликатно отказавшись взять его с собой в путешествие. Отказаться же от его приятного, но все же стеснявшего меня общества я был вынужден из-за ревнивой дружбы моего славного Пассавана.
Но прежде чем мы снова спустимся с этих величественных высот к озеру и уютному городку, расположившемуся на его берегах, я должен еще сказать о моих попытках сделать несколько зарисовок, вернее — набросков с этой местности. Привычка, чуть ли не с детства мною усвоенная, смотреть на ландшафт как на картину соблазнила меня запечатлеть на бумаге то, что глаз выхватывал из окружающей природы, и таким образом сохранить память о виденном и пережитом. Всю жизнь пытаясь запечатлевать лишь пространственно ограниченные предметы, я быстро почувствовал свою несостоятельность перед лицом этого грандиозного мира.
Рвение и спешка заставили меня прибегнуть к несколько странному вспомогательному средству: завидев что-либо, казавшееся мне интересным, я несколькими штрихами намечал это на бумаге, детали же, которые не умел охватить и воссоздать мой карандаш, тут же рядом фиксировал словами и, таким образом, добивался столь яркого внутреннего представления о данном ландшафте, что впоследствии любая его частность, понадобившаяся мне для стихотворения или рассказа, тотчас же, словно воочию, вставала передо мной.
По возвращении в Цюрих я уже не застал там Штольбергов: их пребывание в этом городе сократилось из-за достаточно странной случайности.
Дело в том, что путешественникам, вырвавшимся из стеснений домашней жизни, чудится, будто они вступают в стихию не только чуждую, но и вольную. Эта греза в те времена возникала тем естественнее, что ни полицейская проверка паспортов, ни таможенные досмотры, ни прочие задержки ежеминутно не напоминали страннику, что на чужбине все обстоит еще хуже и труднее, чем дома.
Тот, кто живо себе представит такую тягу к первобытной свободе, не станет пенять молодым людям за то, что Швейцария представилась им идиллической страною, где можно дышать полной грудью. Разве же этого не утверждали прелестные стихотворения Гесснера, а также его очаровательные гравюры?
И, конечно же, ничего не может быть приятнее, чем остужать свой поэтический пыл купаньем в вольных студеных водах. В дороге эти простые радости показались юношам не вполне соответствующими современным нравам, и они старались от них воздерживаться. Но в Швейцарии, видя и чувствуя всем своим существом влажную свежесть струящихся, бегущих, низвергающихся вод, которые скапливаются на равнине, чтобы, ширясь мало-помалу, разлиться озером, они уже не могли противостоять искушению. Не скрою, что и я присоединялся к ним, и мы вместе купались в прозрачно-чистом озере, скрытые, как нам думалось, от людских взоров. Но нагие тела светятся издалека, и возможно, что люди видели нас и сердились.
Друзья предостерегали беззаботных юношей, не считавших зазорным, наподобие поэтических пастушков, ходить по берегу полунагими, а не то и вовсе нагими, как греческие боги, старались им втолковать, что они находятся не среди первобытной природы, а в стране, которая почитает за благо бережно хранить старинные обычаи и нравы средних веков. Юноши были не прочь с ними согласиться, тем более когда речь зашла о средневековье, внушавшем им почти такое же уважение, как и сама природа. Посему они распростились с озерными берегами, открытыми сторонним взорам, и, отправившись в горы, обнаружили там такие же чистые, журчащие, освежающие водоемы и, томимые июльским зноем, конечно же, не смогли устоять перед соблазном в них искупаться. Совершая все более далекие прогулки, они забрели в сумрачную долину за Альбисом, где широким потоком низвергается Зиль, чтобы под Цюрихом излиться в Лиммат. Вдали от жилья, не видя поблизости даже протоптанной тропинки, они сочли вполне возможным сбросить платье и отважно ринуться во вскипающий пеной поток. Купанье, разумеется, сопровождалось ликующими возгласами и дикими вскриками — от прикосновения холодной воды, от радости жизни, — так что угрюмые, поросшие лесом скалы, казалось, превратились в фон для идиллической сцены.
Трудно сказать, прокрались ли за ними прежние недоброжелатели, или эта поэтическая суматоха породила новых врагов в сих уединенных местах, так или иначе, но со склона горы, из молчаливого кустарника, в них случайно или преднамеренно полетели камни, неизвестно, брошенные одной рукой или множеством рук. Словом, наши купальщики сочли за благо покинуть освежающую стихию и торопливо одеться.
Ни в одного из них не попал камень, они понесли лишь моральный ущерб от испуга и досады и, в силу своей жизнерадостной природы, вскоре о нем позабыли.
Но для Лафатера сия история возымела пренеприятные последствия. Ему ставили в вину то, что он принимал у себя этих бесстыдников, ездил с ними на прогулки и вообще покровительствовал людям, чья дикая, необузданная, прямо-таки языческая природа скандализовала жителей благонравной и благоустроенной страны.
Дружески расположенный к нам священнослужитель умел улаживать подобные недоразумения; он быстро замял и это досадное происшествие, и когда мы, по отъезде обоих метеором промелькнувших путешественников, вновь появились в Цюрихе, ни о чем таком и речи не было.
В отрывке из «Путешествий Вертера», недавно вновь напечатанном в шестнадцатом томе моих сочинений, я постарался изобразить это противоречие между достохвальными порядками и стеснительными ограничениями швейцарцев, с одной стороны, и юношеской мечтой о вольной жизни в природе. Но так как все, что бесхитростно изображает поэт, воспринимается как его незыблемое убеждение и дидактическое порицание, швейцарцы очень на меня рассердились, и я отказался от задуманного произведения, в котором речь должна была идти о жизни Вертера, предшествовавшей эпохе его страданий, и которое, наверное, заинтересовало бы многих сердцеведов.
Приехав в Цюрих и снова воспользовавшись гостеприимством Лафатера, я едва ли не все свое время посвящал ему. «Физиогномика» со всеми ее благообразиями и безобразиями тяжким и все возрастающим бременем ложилась на плечи этого превосходного человека. Мы еще раз основательно обсудили различные, связанные с нею, проблемы, и я пообещал ему, по возвращении домой, снова принять участие в его труде.
На это меня толкнуло безусловное юношеское доверие к быстроте и живости моего восприятия и, пожалуй, в еще большей степени врожденная податливость, ибо Лафатерово расчленение человеческих лиц было чуждо моей натуре. Впечатление, которое человек производил на меня с первого взгляда, в известной мере определяло мое к нему отношение, хотя благожелательность, присущая мне заодно с юношеским легкомыслием, заставляла меня видеть предметы как бы сквозь туманную пелену.
В духовной стати Лафатера было нечто невообразимо импозантное; вблизи от него нельзя было устоять против его влияния, а потому мне ничего не оставалось, как рассматривать в отдельности лоб, нос, глаза и рот человека и тщательно оценивать их соотношения. Сей прозорливец делал это по необходимости, стремясь полностью отдать себе отчет в увиденном; мне же всегда представлялось коварством, своего рода шпионством, разлагать на составные части сидящего подле меня человека, чтобы таким образом напасть на след его нравственных качеств. Я предпочитал судить о нем по разговору, в котором он добровольно открывался мне. Должен, однако, сказать, что общаться с Лафатером было жутковато; устанавливая физиогномическим путем свойства нашего характера, он становился истинным властителем наших мыслей, без труда разгадывая их в ходе беседы.
Тот, кто достаточно четко ощущает в себе синтез, имеет неоспоримое право анализировать, ибо, опираясь на внешние частности, он проверяет и подтверждает правомерность своего целостного внутреннего восприятия. Как поступал в подобных случаях Лафатер, я покажу хотя бы на одном примере.
По воскресеньям, после проповеди, на него, как на священника, возлагалась обязанность протягивать выходящим из церкви прихожанам бархатный кошель на короткой ручке и с благословением принимать лепту от доброхотов. В одно прекрасное воскресенье он решил никому из них не смотреть в лицо, а только на руки и по рукам восстанавливать образ прихожанина. Не одна лишь форма пальцев, но и то, что они выражали при опусканье лепты, не ускользало от его внимания, и он рассказал мне об этом много интересного. И какими же захватывающими и поучительными были эти рассказы для меня, намеревавшегося стать живописателем человеческой природы!
В самые различные эпохи моей жизни мне приходилось думать об этом человеке, едва ли не лучшем из всех, с кем я вступал в тесные и доверительные отношения. Поэтому и нижеприводимые высказывания были написаны в разное время. В силу того, что мы двигались в противоположных направлениях, мы должны были мало-помалу сделаться совершенно чужими друг другу, но я не хотел, чтобы для меня омрачилось представление об этом превосходном человеке. В мыслях я часто возвращался к нему, так вот и возникли эти листки, вполне друг от друга независимые, в которых читателю, возможно, встретятся повторения, но, надеюсь, не противоречия.
Лафатер, собственно, мыслил вполне реалистически, идеальное он усматривал только в нравственной сфере. Это надо твердо помнить, если хочешь уяснить себе его редкую и странную сущность.
В его «Заглядах в вечность» потусторонняя жизнь, собственно, является лишь продолжением нашего бытия в условиях менее трудных, нежели те, которым мы подвластны здесь, на земле. Его физиогномика, которая зиждется на убеждении, что наш чувственный облик полностью совпадает с духовным, свидетельствует о нем, более того — его представляет.
Идеалами искусства он не мог увлечься; он был наделен слишком острым зрением, чтобы не осознавать невозможности приобщить эти зыбкие видения к органической жизни, и потому отсылал их в царство обманчивых сказок, если не морока. Его неудержимая тяга к осуществлению идеала снискала ему репутацию мечтателя, хотя сам он был вполне убежден, что никто не стремится к действительному настойчивее, чем он; это убеждение не позволяло ему видеть ошибки в своем образе мыслей и действий.
Мало найдется людей, с такой одержимостью добивающихся признания, одержимость и делала Лафатера пригодным для роли учителя; но если он и стремился к исправлению людских нравов и обычаев, это все же не было конечной целью его усилий.
Одной из первых его забот было достойное воссоздание образа Христа; отсюда его почти безумное стремление вновь и вновь изготовлять, копировать, воспроизводить бесчисленные лики Спасителя, причем, разумеется, ни один не отвечал его запросам.
Лафатеровы сочинения уже и теперь малопонятны, ибо нелегко уразуметь, к чему он, собственно, стремится. Никто в такой степени не писал о своем времени и для своего времени; его сочинения — своеобразные дневники, нуждающееся в подробном комментарии, почерпнутом из истории этого времени; они написаны условным языком, который нужно знать, чтобы справедливо судить о них, иначе они покажутся разумному читателю безумными и безвкусными, что, впрочем, уже достаточно часто ставилось в упрек Лафатеру, при жизни и после смерти.
К примеру: пристрастием к драматизации и упорным стремлением все воплощать именно в эту форму, пренебрегая другими, мы до того задурили ему голову, что он в своем «Понтии Пилате» яростно старался доказать, что нет произведения более драматического, чем Библия, страсти же Христовы следует признать драмою всех драм.
В этой главе своей книжки, да, пожалуй, и во всем произведении, Лафатер сходствует с патером Авраамом из Санта-Клары; впрочем, в такую манеру неминуемо впадает любой умный человек, желающий оказывать влияние на свое время. Он должен узнать симпатии, страсти, язык и словоупотребление своего времени, чтобы все это использовать для своих целей и приблизиться к народу, который хочет подчинить своему влиянию.
Поскольку Христа он воспринимал буквально, то есть таким, каким тот дан в Священном писании и в различных истолкованиях последнего, это восприятие явилось своего рода дополнением его собственной сущности. Он так долго стремился идеально воссоединиться с богочеловеком, покуда не возомнил, что действительно слился с ним воедино, более того — с ним отождествился.
Благодаря неколебимой вере в букву Библии он проникся убеждением, что в нынешнее время можно творить чудеса не хуже, чем в ту далекую пору, а так как ему уже издавна удавалось в особо значительных и безотлагательных случаях горячен заклинающей молитвой сообщать благоприятный оборот надвигавшимся роковым событиям, то никакие доводы рассудка не могли сбить его с этой позиции. Проникнутый сознанием высокого достоинства человечества, спасенного Иисусом Христом, уготовившим ему вечное блаженство, но зная в то же время о многообразных потребностях духа и сердца людского, о неутолимой жажде познания, наконец, одержимый стремлением слиться с бесконечностью, к чему нас едва ли не чувственно призывает усыпанное звездами небо, он набросал «Загляды в вечность», большинству его современников казавшиеся просто чудачеством.
Но над всеми этими стремлениями, желаниями и предприятиями возобладал физиогномический гений, которым его одарила природа. Как пробирный камень чернотою и гладкостью своей поверхности выявляет особенности металлов, так и Лафатер, благодаря чистому понятию о человечестве, жившему в его душе, и острой, тонкой наблюдательности, которую он применял на практике сначала только случайно, в силу врожденного влечения, но затем сознательно, преднамеренно и планомерно, — был словно создан для того, чтобы замечать особенности отдельных людей, познавать их, различать и даже давать им названия.
Любой талант, зиждущийся на ярко выраженной врожденной склонности, для нас имеет в себе нечто магическое, ибо ни он сам, ни его воздействие не поддаются постижению. И правда, Лафатерово проникновение в сущность любого человека порою казалось невероятным. Мы только диву давались, доверительно беседуя с ним о том или другом из наших знакомых. Скажу больше — страшно было жить вблизи от того, кто прозревал все границы, в которые природе угодно было заключить отдельного индивидуума.
Каждый полагает, что может посвятить других в то, что открыто ему; так и Лафатер, не желая в одиночку пользоваться своим великим даром, стремился отыскать его в других, пробудить к жизни, более того — сделать его достоянием толпы. К каким темным и злым кривотолкам, к каким дурацким шуткам и низкопробным насмешкам давало повод это незаурядное учение, памятно еще многим, и происходило это, конечно, не без вины самого Лафатера. Если единство его внутреннего существа покоилось на высокой нравственности, то к внешнему единству он, со своими многообразными устремлениями, никак прийти не мог, и прежде всего потому, что у него отсутствовала способность к философскому мышлению, как отсутствовал и талант художника.
Он не был ни мыслителем, ни поэтом, ни даже оратором в точном смысле этого слова. Не умея ничего воспринять методически, он выхватывал отдельное как отдельное и все это отважно ставил в один ряд. Надежным тому примером и свидетельством может служить его большой физиогномический труд. В самом Лафатере понятия нравственного и чувственного в человеке, возможно, сливались в единое целое, но для других ему не удавалось воссоздать такое единство, разве что в какой-либо частности, так же, как он выхватывал частности из жизни. Вышеупомянутый его труд, к сожалению, показывает нам, как этот проницательный и умный человек вслепую бредет среди простейших житейских обстоятельств, сзывает художников, писцов и пачкунов, платит неимоверные деньги за сомнительные рисунки и гравюры, чтобы затем на страницах своей книги сказать, что тот или иной рисунок оказался, в общем-то, малоудачным, незначительным, а следовательно, и бесполезным. Разумеется, таким образом он заостряет свое суждение и суждение других, но в то же самое время доказывает, что подчинился своей страсти скорее накоплять отдельные случаи, чем правильно освещать и разбирать их. Поэтому он никогда не мог перейти к обобщениям, о чем я его так часто и настоятельно просил. То, что он позднее сообщал друзьям, я не признавал за таковые; это было разве что собрание определенных линий и черт, даже бородавок и родимых пятен, с которыми он почему-то связывал нравственные, а то и безнравственные свойства человека. От некоторых его утверждений мороз подирал по коже. И все это в полном беспорядке, вразброс, без каких бы то ни было указаний, что к чему относится. Также и в других его сочинениях не чувствовалось ни определенного писательского метода, ни художественного чутья; они являли собой лишь страстное, даже яростное изложение собственных мыслей и пожеланий, то же, чего им недоставало в целом, подменялось задушевными и остроумными частностями.

 

Мне думается, что здесь уместно будет вставить еще несколько замечаний, относящихся все к тем же его особенностям.
Никому не хочется признавать преимущество другого, покуда можно хоть как-то его отрицать. Как ни трудно отрицать врожденные преимущества, но в то время слово «гений» прилагалось лишь к поэту. И вдруг все в мире переменилось, гениальности стали требовать от врача, полководца, от государственного деятеля, а затем и от всех людей, желавших выдвинуться на теоретическом или практическом поприще. Раньше других эти требования публично высказал Циммерман. Лафатер же в своей «Физиогномике» вынужден был говорить о более широком распространении всякого рода духовных дарований. Слово «гений» сделалось чуть ли не всеобщим лозунгом, и так как его повторяли на каждом шагу, всем стало казаться, что и то, что оно обозначает, имеется повсюду. А поскольку каждый считал себя вправе требовать гениальности от другого, то почему, собственно, он не должен был и себя мнить гением? Еще не приспело время, когда пришли к мысли, что гений — это та сила в человеке, которая, творя и действуя, устанавливает законы и правила. В ту пору гений проявлялся лишь в том, что преступал существующие законы, опровергал установившиеся правила и объявлял себя безграничным. Быть гениальным на этот лад было нетрудно, а потому не диво, что такое злоупотребление словом и делом заставило всех добропорядочных людей восстать против подобного бесчинства.
Если один уходил пешком бродить по свету, не зная, зачем и куда он идет, это называлось странствием гения, если другой затевал какую-нибудь нелепую историю без цели и без пользы — гениальной выходкой. Пылкие, иногда действительно одаренные молодые люди терялись в бесконечном; люди постарше, пусть более здравых убеждений, но часто вовсе бездарные, со злорадством, выставляли в смешном виде различные неудачи первых.
В результате развитию и становлению моего таланта, пожалуй, больше мешало сочувствие и содействие моих единомышленников, нежели противоборство инакомыслящих. Слова, словца, речения, принижающие высокую духовную одаренность, до такой степени распространились в несамостоятельно мыслящей толпе, что мы, случается, и поныне слышим их от невежественных людей, более того — они проникли в словари, и слово «гений» приобрело значение столь превратное, что кое-кто даже счел желательным вовсе изгнать его из немецкого языка.
Итак, немцы, которые скорее, чем любая другая нация, позволяют пошлости возобладать над ними, едва не лишили себя прекраснейшего цветка — слова, как будто и чуждого, но в равной мере принадлежащего всем народам, если бы, по счастью, более глубокая философия не воскресила в нас представление о высоком и добром.

 

На предыдущих страницах шла речь о юности двух мужей, память о которых никогда не изгладится из истории немецкой литературы и немецких нравов. Но в данную эпоху мы знакомимся с ними главным образом по ошибкам, ими совершенным, в которые они были вовлечены ложной максимой тех дней, популярной в кругу их сверстников. Теперь же, думается, всего правильнее будет уважительно и с почтением представить их подлинную сущность, как то, в их присутствии, было сделано прозорливцем Лафатером, тем более что тяжелые и дорогостоящие томы этого большого физиогномического труда не у каждого из наших читателей окажутся под рукой. Поэтому я, не задумываясь, привожу здесь примечательные места, относящиеся к ним обоим и взятые мною из второй части упомянутого сочинения, точнее — из фрагмента тридцатого на странице 244:
«Юноши, чьи портреты и силуэты мы видим здесь перед собою, были первыми, кто стоял и сидел для моего физиогномического описания, как стоят и сидят перед живописцем те, с кого он пишет портрет.
Я знал их и раньше, сих благородных юношей, — и я сделал первую попытку с натуры и с привлечением прочих моих знаний провести наблюдения за их характерами и описать таковые.
Ниже следует описанье человека в целом.
Назад: ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Дальше: КНИГА ДВАДЦАТАЯ