КНИГА ДЕСЯТАЯ
Немецкие поэты, не объединенные больше гильдией, в которой все стоят за одного и один за всех, не пользовались никакими преимуществами в гражданской жизни. У них не было прочного положения, они не входили ни в какое сословие, никто не уважал их, разве что обстоятельства им благоприятствовали, и только случай определял — почести или позор выпадут на долю талантливого человека. Бедняга смертный в сознании своего ума и способностей принужден был влачить жалкую жизнь и, теснимый потребностями минуты, расточать дары, полученные им от муз. Стихотворение «на случай» — этот первейший, истиннейший род поэзии — считалось настолько презренным, что немцы и доселе не могут оценить его высоких достоинств; поэт, если он не шел дорогой Гюнтера, играл в свете жалкую роль шута и блюдолиза.
Если же муза вступала в содружество с человеком видным, то отсвет его блеска падал и на нее. Умудренные житейским опытом дворяне, как Гагедорн, почитаемые граждане, как Брокес, истинные ученые, как Галлер, были сопричислены к лучшим людям нации и, как равные, стояли в ряду знатнейших и наиболее ценимых. Но особым почетом пользовались те, которые свой приятный талант сочетали с деловитостью и усердием. Уц, Рабенер, Вейсе потому и снискали себе такое исключительное уважение, что в них сочетались эти разнородные и редко сочетающиеся качества.
Но неминуемо должна была прийти пора, когда поэтический гений себя осознает, создаст для себя соответствующие условия и положит начало своей независимости и достоинству. В Клопштоке объединилось все для начала подобной эпохи. Это был юноша чистых чувств и нрава. Серьезно и основательно воспитанный, он с самого раннего возраста придавал большое значение самому себе и своим поступкам; наперед обдумывая и соразмеряя каждый жизненный шаг, он, уже предчувствуя свою духовную мощь, обратился к наивысшей теме — Мессии, — а это имя обозначает бесконечное множество свойств, — и решил заново его возвеличить. Искупитель должен был стать его героем, которого он вознамерился провести через всю земную юдоль и страдания к высшему небесному торжеству. В этом должно было соучаствовать все божественное, ангельское и человеческое, что заложено в молодой душе. Воспитанный на Библии и вскормленный ее мощью, Клопшток, словно современник, общается с праотцами, пророками и предтечами, но все они, во все века, составляют лишь нимб вокруг Спасителя, на чье унижение призваны взирать с содроганием, чьей славе им дано споспешествовать. Ибо в конце концов после сумрачных и страшных часов вечный судия разоблачит свой лик, вновь признает богоравного сына, а тот приведет к его престолу отвернувшихся от него людей и даже отпавшего было от него злого духа. Тысячи ангельских голосов возликуют в оживших небесах вкруг престола вседержителя, и сияние любви зальет вселенную, взоры которой еще так недавно были прикованы к страшному жертвеннику. Небесный мир, живо прочувствованный Клопштоком, когда он замышлял и писал поэму, еще и теперь доходит до сердца каждого, кто, читая ее первые десять песен, умеет подавить в себе известные требования, с которыми, впрочем, неохотно расстаются просвещенные умы.
Величие темы возвысило поэта в его собственных глазах. Надежда, что сам он воссоединится с этим хором, что богочеловек его отличит, с глазу на глаз отблагодарит за усилия, как слезами уже благодарили его в этом мире чувствительные сердца, — все эти невинные, ребяческие мечты могли взрасти лишь в праведном сердце. Таким образом, Клопшток завоевал себе право рассматривать себя как священную особу и во всех своих действиях стал блюсти заботливую чистоту. Уже в преклонном возрасте его страшно тревожило, что первая его любовь была отдана девушке, которая, выйдя замуж за другого, оставила его пребывать в неизвестности относительно того, любила ли она его и была ли его достойна. Убеждения, связывавшие его с Метой, глубокая тихая любовь, короткое святое супружество, решительное нежелание вдовца вступить во второй брак — все это со временем можно было бы вспоминать в кругу блаженных.
Такая почтительность по отношению к себе самому возрастала еще оттого, что он долгое время прожил в благонамеренной Дании, в доме одного видного, достойного и знатного человека. Здесь, в высокопоставленном кругу, правда, довольно замкнутом, но в то же время преданном всем внешним обычаям светской жизни, направление Клопштока определилось еще яснее. Величавая осанка, размеренная речь, лаконизм даже тогда, когда он откровенно говорил о важных ему вещах, на всю жизнь сообщили ему дипломатический сановитый облик, казалось бы, противоречивший его врожденной душевной нежности, хотя источник того и другого был един. Все это нашло отражение в его ранних вещах, отчего они так мощно и воздействовали на людей. Но никто не решился бы утверждать, что личность его служила примером и поощрением для других на жизненном и творческом пути.
А ведь именно такое поощрение молодых людей в их литературной деятельности, желание помочь тем, кто подавал надежды, но кому не улыбалось счастье, и облегчить их путь прославило одного немца, который с точки зрения самооценки занимал второе место, но с точки зрения живого воздействия на современников, несомненно, был первым. Всякий поймет, что я имею в виду Глейма. Занимая невидную, хотя и доходную должность, Глейм жил в красивом, небольшом городке, оживленном разнообразной военной, гражданской и литературной деятельностью. Городок этот служил для большой и богатой общины источником доходов, часть которых, конечно, обращалась ему на пользу. Глейм всегда ощущал в себе живое творческое стремление, но полностью оно его не удовлетворяло, почему он и отдался другому, может быть, более могущественному порыву — способствовать творчеству других. Обе эти деятельности неизменно переплетались в течение всей его долгой жизни; поэзия и материальная помощь поэтам были необходимы ему, как дыханье. Выручая нуждающиеся таланты из всякого рода затруднений и тем доподлинно помогая литературе, он приобрел такое множество друзей, должников и нахлебников, что ему охотно прощали пространность его творений, ибо чем можно было заплатить за щедрые благодеянья, как не терпимостью к его стихам.
Высокое понятие, которое небезосновательно составили о себе эти два человека, заставлявшие и других проникаться известным самоуважением, привело к значительным и благотворным результатам, как явным, так и скрытым. Но вместе с тем это сознание, как ни благотворно оно было, нанесло своеобразный вред им самим, их времени и тем, кто их окружал. Если обоих этих мужей и можно назвать великими по их интеллектуальной деятельности, то роль их в свете все же была незначительной, а по сравнению с другими, более подвижными жизнями их положение было просто ничтожно. День велик, а за ним еще следует ночь. Нельзя вечно сочинять, хлопотать и одаривать; у них не было возможности заполнить свое время тем, чем заполняют его светские люди, вельможи и богачи, поэтому они придавали своей узкой ограниченной жизни и ежедневной суете значение, какое она могла иметь только для них самих. Они больше, чем подобало, восхищались своими шутками, а шутки эти если и скрашивали мгновение, в дальнейшем уже ровно ничего не значили. По заслугам выслушивали хвалы и славословия и платили тем же, правда, в дозах более умеренных, но все же достаточно щедро; зная, что их похвала имеет цену, они охотно повторяли ее, не щадя ни чернил, ни бумаги. Отсюда собрания писем, поражающих потомство своей бессодержательностью. И разве можно упрекнуть новейшее поколение за то, что оно недоумевает, как могли люди столь значительные пробавляться подобным вздором, и высказывает сожаления по поводу того, что их письма были напечатаны. Но пусть эти несколько томиков стоят на полке среди множества других книг и напоминают нам, что даже самый выдающийся человек живет лишь со дня на день и вкушает однообразную, скудную пищу, если он занят одним собою и отказывается от участия в многообразной жизни внешнего мира, в коем только и можно найти пищу, нужную для роста человека и в то же самое время мерило этого роста.
Деятельность упомянутых мужей находилась в поре расцвета, когда и мы, молодые люди, зашевелились в своем кругу, а я уже был на пути к тому, чтобы вместе с младшими моими друзьями и, пожалуй, даже старшими предаться прекраснодушию, попустительству, взаимному угождению и благотворительности. В моей среде все мною созданное, естественно, заслуживало одобрения. Женщины, друзья, покровители не сочтут дурным то, что делается для их прославления; Эта обязательность в конце концов превращается во взаимный обмен любезностями, и характер человека, своевременно не закаленный делами более высокими, легко растрачивается в пустых фразах.
Но мне повезло, ибо неожиданное новое знакомство подвергло единственному в своем роде и достаточно жестокому испытанию все, что во мне таилось или уже пришло в движение от самодовольства, самолюбования, суетности и высокомерия. Это испытание нимало не соответствовало духу времени и потому оказалось более действенным и чувствительным.
Таким значительным событием, возымевшим для меня серьезнейшие последствия, было мое знакомство, а вскоре и сближение с Гердером. Сопровождая в путешествии принца Голштейн-Эйтинского, который страдал меланхолией, он вместе с ним прибыл в Страсбург. Вся наша компания, узнав о его приезде, возмечтала познакомиться с ним, мне же это счастье выпало совершенно неожиданно и случайно. Я отправился в гостиницу Святого Духа навестить какого-то важного приезжего, — не помню уже, кого именно. Внизу у лестницы я столкнулся с человеком, которого принял было за духовное лицо, он, видимо, тоже собирался идти наверх. Его напудренные волосы были скручены в круглые локоны, на нем было черное одеянье, какое обычно носят духовные лица, и не менее характерный плащ из черного шелка, концы которого были подобраны и засунуты в карманы. Несколько необычная, но, в общем, галантная и приятная внешность этого человека, о которой мне уже не раз приходилось слышать, быстро заставила меня догадаться, что это и есть знаменитый гость. Я поспешил дать ему понять, что я его знаю. Он осведомился о моем имени, которое ему, конечно, ничего не сказало. Мое прямодушие, видимо, понравилось ему, он отвечал мне весьма приветливо и, подымаясь по лестнице, вступил со мной в оживленную беседу. Не припоминаю, кого мы тогда посетили, да это и не важно; прощаясь, я испросил дозволения прийти к нему, на что он охотно согласился. Я не преминул воспользоваться его любезностью, и даже неоднократно; с каждым разом он все больше меня к себе привлекал. Его обхождению была присуща какая-то мягкость, благовоспитанная чинность, без налета светского лоска. Лицо у него было круглое, с большим лбом, туповатым носом и несколько оттопыренными, очень необычными и приятными губами. Из-под черных его бровей блистали черные как уголь глаза, взгляд которых производил неизгладимое впечатление, хотя один глаз у него был красен и воспален. Путем самых разнообразных вопросов он пытался разузнать, кто я и что я, и его притягательная сила все больше воздействовала на меня. Я был доверчив от природы, а уж от него тем более ничего не таил. Вскоре, однако, проявились и отталкивающие черты его характера, повергшие меня в немалое смущенье. Рассказывая ему о своих юношеских занятиях и увлечениях, я между прочим упомянул о коллекции печатей, которую мне удалось составить при содействии одного друга нашего дома, переписывавшегося со множеством лиц. Расположенная мною по государственному календарю, эта коллекция дала мне возможность ознакомиться со всеми владетельными особами, большими и малыми державами, правительствами и даже отдельными дворянами; я хорошо запомнил все геральдические знаки, что не раз приходилось мне очень кстати, особенно во время коронационных торжеств. Я не без удовольствия рассказывал об этом, но он был другого мнения, презрительно отозвался обо всех таких вещах и сумел сделать их мне не только смешными, но почти противными.
Его дух противоречия причинил мне еще немало неприятностей, так как Гердер — отчасти чтобы обособиться от принца, отчасти из-за болезни глаз — решил задержаться в Страсбурге. Заболевание его принадлежало к числу самых тягостных и неприятных, тем более что излечить таковое могла лишь очень болезненная, серьезная и ненадежная операция. Дело в том, что у него зарос снизу слезный мешок, так что накапливавшаяся в нем жидкость не могла стекать через нос, тем паче что и в соседней кости не было отверстия, через которое могло бы естественно происходить это выделение. Необходимо было прорезать дно слезного мешочка, пробуравить кость и затем провести через слезную точку, вскрытый мешочек и соединенный с ним новый канал конский волос, который надо было ежедневно двигать взад и вперед, чтобы восстановить нарушенную связь между двумя органами, и к тому же все это можно было осуществить лишь через наружный надрез.
Расставшись с принцем, Гердер снял себе квартиру и решил доверить операцию Лобштейну. Теперь мне очень пригодились все те упражнения, которые имели целью притупить мою чувствительность; я мог присутствовать при операции и быть полезным этому достойному человеку. У меня было достаточно поводов дивиться его необыкновенной стойкости и долготерпению; ни при многочисленных хирургических надрезах, ни при частых и болезненных перевязках он не выказывал ни малейшей раздражительности и, казалось, страдал меньше всех нас. Зато в остальное время нам приходилось многое выносить от переменчивости его настроений. Я говорю — нам, ибо, кроме меня, за ним ходил очень милый русский по фамилии Пегелов. Он познакомился с Гердером еще в Риге, теперь же, несмотря на то что был уже далеко не юношей, хотел усовершенствоваться в хирургии под руководством Лобштейна. Гердер умел быть пленительным и остроумным, но также легко выказывал и неприятные стороны своего характера. Привлекать и отталкивать свойственно, конечно, всем людям в той или иной степени, с более или менее быстрыми чередованиями; подавить в себе это свойство удается немногим, да и то по большей части чисто внешне. Что касается Гердера, то преобладание противоречивого, горького, ядовитого настроения проистекало, конечно, от его болезни и сопряженных с нею страданий. Ведь часто случается, что мы не обращаем внимания на моральное воздействие болезненных состояний и неправильно судим о многих характерах, заранее предпосылая, что все люди здоровы и посему от них можно требовать соответствующего поведения.
Во все время лечения я навещал Гердера утром и вечером; иногда оставался на весь день и вскоре совершенно привык к его хуле и брани, тем более что с каждым днем научался ценить его прекрасные, высокие качества, обширные познания и глубокие взгляды. Этот добродушный крикун очень сильно влиял на меня. Он был на пять лет старше, что в молодые годы составляет немалую разницу, а так как я признавал его за то, чем он на самом деле был, так как я умел ценить все им уже свершенное, то, конечно, не мог не чувствовать его превосходства надо мною. Но приятным для меня такое состояние не было; все люди постарше, с коими я до сих пор входил в соприкосновение, бережно меня развивали и даже баловали своей уступчивостью. У Гердера нельзя было заслужить одобрения, хоть из кожи вон вылезай. Итак, искренняя симпатия и уважение, которые я питал к нему, находились в постоянном противоречии с неприязнью, которую он во мне возбуждал, отчего я, впервые в жизни, ощутил известный внутренний разлад. Поскольку разговор его всегда был значителен, спрашивал ли он, отвечал ли или вообще что-то обсуждал, то он, конечно, ежедневно, даже ежечасно прививал мне новые взгляды. В Лейпциге я вращался в узком, замкнутом кругу, во Франкфурте при тогдашнем моем состоянии подавно не мог расширить свои знания немецкой литературы; более того, мои мистико-религиозные и химические занятия завели меня в достаточно темные области, и мне оставалось чуждо почти все, что за последние годы происходило в литературном мире. И вот благодаря Гердеру я вдруг познакомился со всеми новейшими идеями, со всеми направлениями, которые из этих идей проистекли. Сам он был уже достаточно знаменит, его «Фрагменты», «Критические рощи» и другие сочинения поставили его в ряд с наиболее выдающимися людьми, на которых давно обращены были взоры всей нации. Какое движение должно было происходить в таком уме, каким брожением была охвачена такая натура, трудно себе представить и передать. Но о том, сколь велика была внутренняя сила этого человека, можно судить по влиянию, которое он оказывал еще много лет спустя, и по тому, как много он трудился и как много создал.
Вскоре после нашего сближения он сообщил мне, что намерен участвовать в соискании премии, назначенной в Берлине за лучшее сочинение о происхождении языков. Его работа уже близилась к концу, а так как почерк у него был очень разборчивый, то в скором времени он вручил мне несколько тетрадей вполне удобочитаемой рукописи. Мне никогда не случалось размышлять о подобных предметах; я был слишком поглощен настоящим, чтобы ломать себе голову над прошедшим и будущим. Кроме того, этот вопрос, на мой взгляд, был несколько праздным; если господь создал человека человеком, то ведь и речь он придал ему так же, как вертикальную походку. Человек же, заметив, что умеет ходить и брать предметы руками, с легкостью должен был убедиться и в том, что горлом можно петь, а языком, нёбом и губами модифицировать звуки. Если происхождение человека было божественным, это относилось также и к его речи; если же его следовало рассматривать как явление природы, как существо естественное, то и речь его тоже была естественна. Для меня оба эти положения были неделимы, словно душа и тело. Зюсмильх, несмотря на свой несколько грубоватый реализм, был фантазер и высказался за божественное происхождение языка, надо думать, полагая, что бог играл у первых людей роль школьного учителя. Гердер в своем труде стремился доказать, что человек мог и должен был собственными силами дойти до овладения речью. Я прочитал его труд с удовольствием и с большой для себя пользой; но я тогда еще не достиг должного уровня ни в знаниях, ни в уменье мыслить, чтобы составить себе собственное суждение. Поэтому я с похвалой отозвался о его работе, присовокупив несколько замечании, вытекавших из моего образа мыслей. Но первое было принято так же, как и второе: автор злился и ругался, во что бы то ни стало требуя единомыслия — условного или безусловного. Толстый хирург был не так терпелив, как я; он добродушно уклонился от чтения этой вещи, уверяя, что не приспособлен размышлять о столь высоких материях. И правда, ломбер, в который мы обычно игрывали по вечерам, интересовал его куда больше.
Несмотря на весьма неприятное и болезненное лечение, наш Гердер не утратил своей живости; только она становилась все менее благотворной. Он уже не мог написать письма или попросить о чем-нибудь без злой насмешки. Так, например, однажды он написал мне:
Если ты Брутовы письма найдешь в Цицероновых письмах,
Тех утешителей школ, что на гладко обструганных полках
Пышностью тешат твой взор, — тешат внешностью больше, чем сутью,—
Будь ты потомок богов, или готов, иль попросту грязи,—
Гете, пришли их ко мне.
Не очень-то деликатно было так подшучивать над моей фамилией; имя человека не плащ, болтающийся у него на плечах, который можно прилаживать и одергивать, но плотно, точно кожа, облегающее платье; его нельзя скоблить и резать, не поранив самого человека.
Зато первый упрек был небезоснователен. Я привез с собою в Страсбург и выставил на чистенькой полочке вымененные у Лангера книги, а также разные красивые издания из библиотеки моего отца с благим намерением пользоваться ими. Но где было взять время, если я дробил его на сотни всевозможных занятий? Гердер, с большой любовью относившийся к книгам, ибо они были ему нужны всякую минуту, при первом же посещении заметил мое прекрасное собрание, но заметил также, что я до него не дотрагиваюсь. Заклятый враг всего показного и хвастливого, он не преминул меня этим уколоть.
Мне вспоминается и еще одно насмешливое стихотворение, которое он прислал мне однажды вечером, после того как я долго рассказывал ему о Дрезденской галерее. Правда, я еще не проник в высокий смысл итальянской школы, но мне очень понравился Доминико Фети, превосходный художник, хотя и юморист, а следовательно, живописец не первого ранга. Духовные темы в его время считались обязательными, и он писал сюжеты, заимствованные из притч Нового завета, — весьма своеобразно, со вкусом, с добродушным юмором, что приближало их к обыденной жизни. Столь же остроумные, сколь и наивные детали его композиций, живо воссозданные свободной кистью, пленяли меня. Гердер осмеял мой ребяческий восторг в следующих словах:
О сочувствии речь заведя,
Вспомнить должен художника я:
Домиником он Фети зовется,
За библейские притчи берется,
В сказки глупые для детей
Превращая их кистью своей,—
Как же мне не сочувствовать ей!
Я мог бы привести еще немало таких веселых или нелепых, смешных или горьких шуток. Они не сердили меня, хотя были мне неприятны. Но так как я умел ценить все, что способствовало моему развитию, то скоро свыкся с ними и старался только, по мере моих тогдашних возможностей, отличать справедливые укоры от несправедливых придирок. И потому редкий день не был для меня плодотворен или поучителен.
Поэзия открылась мне теперь совсем с иной стороны, чем раньше, наполненная совсем иным смыслом, и именно таким, который многое говорил мне. Поэтическое искусство евреев, весьма остроумно трактованное Гердером, так же как и его предшественником Лаутом, народная поэзия, истоки которой он заставлял нас отыскивать в Эльзасе, древнейшие памятники устного творчества — все это свидетельствовало о том, что поэзия — дар, свойственный всему миру и всем народам, а не частное наследственное владение отдельных тонких и образованных людей. Я с жадностью глотал все это, и чем я становился восприимчивее, тем щедрее делался Гердер и тем более интересные часы проводили мы вместе. При этом я старался не забросить и своих естественноисторических занятий, а так как время всегда можно найти, была бы охота правильно распределять его, то нередко делал в два, в три раза больше положенного. Содержание этих немногих недель нашей совместной жизни было так богато, что я смело могу сказать: все в дальнейшем осуществленное Гердером тогда уже было намечено в зачатке, мне же на долю выпало счастье пополнить, расширить, увязать с более высокими проблемами все, о чем я до сих пор думал, что изучал и усваивал. Будь Гердер более методичен, он и впредь остался бы для меня бесценным руководителем на этом пути; но он скорее был склонен испытывать и пробуждать, чем наставлять и руководить. Так, он впервые познакомил меня с сочинениями Гамана, которые ценил очень высоко. Но, вместо того чтобы разъяснить мне их и сделать понятными направление и склонности этого необыкновенного ума, он обычно только потешался над моими судорожными попытками добраться до понимания этих «сивиллиных листов». Меж тем я чувствовал, что сочинения Гамана чем-то пленяют меня, и отдавался их воздействию, не сознавая, откуда оно берется и куда ведет.
Вскоре наша совместная жизнь омрачилась. Лечение тянулось дольше обычного срока, Лобштейн, видимо, растерялся и начал повторять свои методы лечения; казалось, всему этому не будет конца, да и Пегелов втихомолку признавался мне, что на благополучный исход надежды мало. Гердер стал нетерпелив и раздражителен; ему уже не удавалось сохранять свою энергию, и он тем более ограничивал себя, что неудача этого хирургического вмешательства приписывалась излишнему умственному напряжению и его постоянно оживленному, даже веселому общению с нами. Как бы там ни было, но искусственный слезный канал не образовался и желаемое сообщение не устанавливалось. Для того чтобы не ухудшить положение, необходимо было дать затянуться ране. Если нельзя было не дивиться стойкости Гердера при столь мучительной операции, то его меланхолическое, мрачное примирение с мыслью всю жизнь страдать от этого врожденного физического недостатка имело в себе нечто подлинно возвышенное, и он навеки приобрел уважение тех, кто любил его и был с ним в то время. Этот недостаток, портивший его столь значительное и красивое лицо, особенно раздражал его и потому, что в Дармштадте он познакомился с очень достойной девушкой и заслужил ее благосклонность. Он и лечению-то решил подвергнуться главным образом из-за того, чтобы на обратном пути предстать более жизнерадостным, свободным и красивым перед тою, с которой уже наполовину обручился, и тем вернее вступить с ней в нерушимый союз. Он спешил уехать из Страсбурга, но так как его пребывание здесь оказалось столь же дорогостоящим, сколь и неприятным, то я занял для него известную сумму денег, которую он обещал прислать к назначенному сроку. Меж тем время шло, а деньги не прибывали; мои кредитор, правда, не тревожил меня, но тем не менее я несколько недель находился в весьма неловком положении. Наконец пришло письмо и деньги, но Гердер и тут остался верен себе: вместо благодарности и просьбы о прощении оно содержало только насмешливые вирши. Другого это могло бы сбить с толку и обидеть, но меня нисколько не задело, ибо я успел составить себе высокое понятие о достоинствах Гердера, и ничто уже не могло повредить ему в моих глазах.
Но так как никогда не следует говорить о своих и чужих недостатках, тем более публично, не имея в виду принести кому-нибудь пользу, я позволю себе присовокупить здесь несколько необходимых замечаний.
Благодарность и неблагодарность принадлежат к явлениям нравственного мира, которые встречаются на каждом шагу и не дают покоя людям. По-моему, следует различать отсутствие чувства благодарности, неблагодарность и нежелание быть благодарным. Первое — прирожденное свойство человека; оно возникло из способности к забвению дурного и хорошего, а это — единственная возможность продолжать жизнь. Человек для сколько-нибудь сносного существования нуждается в таком бесконечном количестве внутренних и внешних предпосылок, что если бы он захотел всегда воздавать заслуженную благодарность солнцу и земле, богу и природе, предкам и родителям, приятелям и друзьям, то у него не хватило бы ни времени, ни чувства для восприятия новых благодеяний. Но если дать чрезмерную волю такому своему легкомыслию, возобладает холодное равнодушие, и в конце концов на благодетеля ты начнешь смотреть как на стороннего человека, которому, собственно, можно и нанести вред, если тебе самому это пойдет на пользу. Вот единственное, что можно назвать неблагодарностью в прямом смысле слова, и происходит она от грубости чувств, которая всегда берет верх в необузданной натуре. Но нежелание быть благодарным, способность за благодеяния отплачивать угрюмым, досадливым молчанием встречается редко — и только у людей выдающихся да еще таких, которые родились в низшем сословии или в беспомощной бедности и, сознавая в себе большие задатки, тем не менее с детства вынуждены были пробиваться шаг за шагом, принимая со всех сторон помощь и поддержку; неуклюжесть благодетелей временами делает такую помощь для них нестерпимой, ибо принимают-то они земные блага, а платить за них должны достижениями высшего порядка: о каком же уравнении можно здесь говорить? Лессинг, в лучшую свою пору обладавший ясным пониманием практической жизни, однажды высказался на этот счет грубовато, но остроумно. Гердер же отравлял себе и другим самые светлые дни, ибо и впоследствии не сумел силой духа побороть угрюмую раздражительность, которая неизбежно овладела им смолоду.
Такое требование вполне можно обратить и к себе самому, ибо природа, всегда и неустанно помогающая человеку уяснить себе свое внутреннее состояние, охотно спешит на помощь и его способности к самовоспитанию. В некоторых вопросах воспитания, право же, не следует огорчаться из-за иных недостатков и далеко ходить за средствами их искоренения, ибо многие пороки человек сам может изжить легко и играючи. Благодарность тоже можно обратить в простую привычку, которая со временем станет потребностью.
В биографическом очерке подобает говорить о себе. От природы я неблагодарен так же, как и другие люди; на мгновенье вспылив или рассердившись, я легко могу забыть об оказанном мне благодеянии и выказать самую откровенную неблагодарность.
Чтобы бороться с этим, я приучил себя постоянно вспоминать, как и откуда получена любая вещь, которой я владею, подарок ли это, купил ли я ее или приобрел путем обмена. Показывая свои коллекции, я вменил себе в обязанность с благодарностью вспоминать людей, через посредство которых в них попала та или иная вещь; более того, помнить о любой случайности, о самом отдаленном указании или содействии, помогшем овладеть предметом, который сделался мне столь драгоценен. Таким образом, все вокруг нас начинает одушевляться; повсюду мы усматриваем духовную и любвеобильную генетическую связь, а живое представление о прошлом возвышает и обогащает настоящее. Дарители воскресают в нашей памяти, с их образами связываются приятные воспоминания, неблагодарность становится невозможной, а плата добром за добро — доступной и легкой. Попутно мы начинаем вспоминать и о том, что не является объектом чувственного обладания, и с удовольствием размышляем о происхождении благ более высоких.
Прежде чем покончить с воспоминаниями о моем знакомстве с Гердером, имевшем для меня столь важные последствия, я должен добавить еще несколько слов. Ничего не было удивительного, что мало-помалу я стал реже говорить с ним о материях, прежде способствоваших моему развитию, и тем паче поверять ему то, что всерьез занимало меня в данное время. Он испортил мне наслаждение многим, что я прежде любил, и особенно нападал на меня за пристрастие к Овидиевым «Метаморфозам». Сколько я ни защищал любимого своего поэта, сколько ни заверял, что ничего не может быть приятнее для юношеской фантазии, чем пребывать в этих радостных краях вместе с богами и полубогами, быть свидетелем их страстей и поступков, все тщетно. Я приводил в подробностях вышеупомянутое суждение серьезнейшего мужа и подкреплял его собственным опытом — впустую. Он утверждал, что эти стихотворения лишены настоящей, непосредственной правдивости, что нет в них ни Италии, ни Греции, ни первозданного, ни культурного мира; все — сплошное манерное подражание, впрочем, ничего другого и нельзя ожидать от такого переутонченного человека. Когда же я стал говорить в ответ, что произведения выдающегося индивидуума тоже природа, что у всех народов, древних и новых, поэт всегда оставался поэтом, то мне досталось еще сильнее: я выслушал столько неприятных вещей, что мой Овидий едва мне не опротивел. Ибо никакая любовь, никакая привязанность не бывают так сильны, чтобы долго противостоять осуждению большого человека, к которому мы вдобавок питаем доверие. В душе все равно остается неприятный осадок, а когда любишь не безусловно, то это уже сомнительная любовь.
Тщательнее всего я таил от него свой интерес к определенным образам, крепко в меня засевшим и готовым мало-помалу отлиться в поэтическую форму. Я говорю о Геце фон Берлихингене и Фаусте. Жизнеописание первого до глубины души захватило меня. Этот суровый, добрый и самоуправный человек, живший в дикие, анархические времена, возбудил во мне живейшее участие. Прославленная кукольная комедия о втором на все лады звучала и звенела во мне. Я тоже странствовал по всем областям знания и достаточно рано уразумел всю тщету его. И я пускался во всевозможные жизненные опыты; они измучивали меня и оставляли в душе еще большую неудовлетворенность. Теперь я вынашивал все эти темы, так же как и многое другое, тешил себя ими в часы одиночества, но ничего не записывал. Не менее старательно скрывал я от Гердера свои занятия мистикокабалистической химией и все, что к ним относилось, хотя втайне продолжал усердствовать, стремясь сообщить ей большую последовательность, чем это удалось сделать моим предшественникам. Из своих поэтических работ я показал ему «Совиновников», но, помнится, он не выразил ни одобрения, ни неудовольствия. И все же он оставался тем, чем был: все, от него исходившее, казалось мне если не отрадным, то значительным, даже его почерк имел надо мною какую-то магическую власть. Насколько мне помнится, я ни разу не рвал и не выбрасывал не только его писем, но даже конвертов, надписанных его рукой, и все-таки при столь многочисленных переменах в местопребывании и во времени у меня не сохранилось ни единого письменного свидетельства о тех прекрасных, исполненных надежд и счастливых днях.
Не стоило бы и упоминать о том, что обаяние Гердера сказывалось не только на мне, но и на других, если бы оно не подчинило себе также и Юнга, по прозванию Штиллинг. Искренние, честные устремления этого человека не могли оставить равнодушным никого, кто умел хоть сколько-нибудь чувствовать, а его восприимчивость побуждала к сообщительности каждого, у кого было чем поделиться. Гердер тоже относился к нему снисходительнее, чем к другим, может быть, потому, что его противодействие было соразмерно действию, на него производимому. Ограниченность Юнга сочеталась с такой доброй волей, с такой мягкой серьезностью, что ни один разумный человек не мог бы сурово обойтись с ним, а ни один мало-мальски доброжелательный не позволил бы себе его вышучивать или над ним подсмеиваться. К тому же Юнг был в таком упоении от Гердера, что весь как-то подтянулся и осмелел; надо сказать, что привязанность его ко мне в такой же мере пошла на убыль. Впрочем, мы навсегда остались добрыми друзьями, сохранили прежние отношения и постоянно старались оказывать друг другу взаимные услуги.
Но оставим теперь комнату нашего больного друга, так же как и все общие соображения, свидетельствующие скорее о болезни, чем о здоровье духа, выйдем на вольный воздух, на высокую и широкую галерею собора, словно не ушло еще то время, когда мы, юные студиозусы, на весь вечер забирались туда и, наполнив бокалы, провожали заходящее солнце. Все разговоры здесь умолкали, растворялись в созерцании местности; мы испытывали остроту своего зрения, и каждый старался разглядеть, даже ясно различить, отдаленнейшие предметы. Мы вооружались отличными подзорными трубами, и приятели мои указывали места, бывшие им всего милее и дороже. И у меня теперь был такой уголок; он хоть и не особенно выделялся среди окружающего ландшафта, но привлекал меня своим ласковым очарованием больше, чем все прочее. Фантазия наша распалялась, и мы нередко тут же сговаривались о небольшом путешествии по окрестностям, а не то и безотлагательно предпринимали его. Но я хочу рассказать здесь лишь об одной такой поездке, ибо она во многих отношениях имела для меня неисчислимые последствия.
С двумя добрыми друзьями и сотрапезниками, Энгельбахом и Вейландом — оба были уроженцы Нижнего Эльзаса, — я отправился верхом в Цаберн; погода выдалась отличная, и маленький уютный городок очень приглянулся нам. Вид епископского дворца привел нас в восхищение; новые конюшни, просторные, длинные и роскошные, свидетельствовали о благосостоянии владельца. Великолепие лестницы нас поразило, в покои и залы мы вступили с благоговением. Контрастировал со всем этим только сам кардинал, маленький, щуплый человечек, которого мы застали за обедом. Окна выходили в великолепный сад, а канал в три мили длиною, прямой, как стрела, и направленный на середину дворца, помог нам составить лестное понятие о вкусе и могуществе прежних владельцев. Прогуливаясь по его берегу, мы наслаждались отдельными уголками этого живописного поместья, расположенного в конце прекрасной Эльзасской долины у подножия Вогезов.
Налюбовавшись сим духовным форпостом королевской власти и отлично проведя время под его сенью, мы на следующее утро добрались до общественного сооружения, величаво открывавшего въезд в могущественное королевство. Освещенный лучами восходящего солнца, перед нами вздымался знаменитый Цабернский подъем — плод трудов невообразимых. Шоссе, достаточно широкое, чтобы на нем разъехаться трем экипажам, светлой змеей виясь по страшным отвесам, ведет в гору столь постепенно, что подъема почти не замечаешь. Твердая и гладкая дорога с возвышениями для пешеходов по обеим ее сторонам, каменные желоба для стока горных вод — все здесь сработано так чисто, искусно и прочно, что доставляет радость глазу. Так мало-помалу путники достигают Пфальцбурга, крепости новейшего времени. Она стоит на невысокой темной скале; красивые ее укрепления сделаны из той же горной породы, выбеленные известью стыки, точно обозначая величину камней, красноречиво свидетельствуют о чистоте работы. Самый городок, как то и подобает крепости, аккуратно распланировал и сплошь выстроен из камня; церковь исполнена вкуса. Проходя по улицам воскресным утром, мы услышали музыку: в трактире уже плясали. А раз сильное вздорожание и угроза голода не мешали жителям веселиться, то и наша юная жизнерадостность ничуть не омрачилась, когда булочник отказался снабдить нас хлебом на дорогу и предложил отправиться в харчевню, где мы могли разве что съесть его на месте.
С большой охотой пустились мы в обратный путь по шоссе, чтобы во второй раз подивиться на сие архитектурное чудо и усладить взор видом Эльзаса. Вскоре мы достигли Буксвейлера, где друг Вейланд обеспечил нам хороший прием. Свежим юношеским чувствам вполне соответствуют нравы маленького городка; семейные отношения там теснее и ощутимее, домашняя жизнь, размеренно протекающая среди неторопливых служебных занятий, городских промыслов, работы на полях и в садах, приглашает нас к дружескому участию; тесное общение здесь неизбежно, и чужеземец в этом узком кругу чувствует себя весьма приятно, если его не коснутся несогласия местных жителей, в таких углах всего более ощутимые. Этот город был столицей Ганау-Лихтенбергского графства, принадлежавшего ландграфу Дармштадтскому и подвластного французской короне. То, что здесь находились местное правительство и судебная палата, делало его центром очень красивого и богатого княжеского владения. Мы быстро позабыли о кривых улочках и разностильных домах, отправившись осматривать старый замок и сады, искусно разбитые на холме. Несколько рощиц, питомник ручных и диких фазанов и остатки прочих затей свидетельствовали о том, сколь приятна некогда была эта маленькая резиденция.
Но все эти прелести превосходил вид, открывавшийся с расположенного неподалеку Башберга на подлинно райскую местность. Эта возвышенность — сплошное нагромождение различных раковин — впервые привлекла мое внимание к подобным останкам доисторического мира; я никогда еще не видал их скопившимися в столь огромном количестве. И все-таки жадный до впечатлений взор вскоре обратился лишь к ландшафту. Стоя на крайнем выступе горы, обращенном внутрь страны, видишь, как к северу расстилается плодородная равнина, испещренная небольшими лесочками, огражденная суровыми горами, которые тянутся на запад до самого Цаберна, где отчетливо различим епископский дворец и в нескольких милях от него аббатство святого Иоанна. Далее к югу глаз следит постепенно теряющуюся вдали горную цепь Вогезов. Обернувшись к северо-востоку, замечаешь на скале Лихтенбергский замок, а на юго-восток простирается нескончаемая низменность Эльзаса; ландшафты ее, становясь все туманнее, мало-помалу ускользают из поля зрения, покуда швабские горы, словно тени, не сольются с горизонтом.
Еще в первых своих странствиях по свету я заметил, как важно в пути узнать течение вод, спрашивать даже у самого маленького ручейка, куда он, собственно, течет. Так ты обозреваешь любой речной бассейн вокруг себя, получаешь представление о взаимоотношениях высот и низменностей и, следуя за этими путеводными нитями, помогаешь глазу и памяти разобраться в геологической и политической путанице стран. В таких размышлениях я торжественно простился с милым Эльзасом, ибо наутро мы намеревались отправиться в Лотарингию.
Вечер прошел в задушевных разговорах, причем все старались скрасить невеселую действительность воспоминаниями о лучшем прошлом. В этом краю, как и повсюду в крохотном герцогстве, с благоговением произносилось имя Рейнхарда, последнего графа Ганауского, чей недюжинный ум и практическая сметка, проявлявшиеся во всем им содеянном, оставили по себе немало прекрасных памятников. Люди, ему подобные, являются двойными благодетелями — они делают счастливыми своих современников и помогают потомкам сохранить добрые чувства и мужество.
Когда мы, повернув на северо-запад в сторону гор, проехали мимо Лютцельштейна, старого замка в местности, богатой холмами, и спустились в область Саара и Мозеля, небо стало хмуриться, словно желая дать нам еще сильней почувствовать суровость западного края. Долина Саара, где мы первым делом заехали в маленькое местечко Бокенгейм и насупротив его увидели Нейсаарверде с красивыми зданиями и охотничьим замком, замкнута с обеих сторон горами, которые можно было бы назвать унылыми, если бы у их подножия, уходя в необозримую даль, до самой Сааральбы, не тянулись бесконечной чредой луга и поляны, называемые Гунау. Взор здесь прежде всего привлекают крупные строения бывшего коннозаводства герцога Лотарингского; нынче, весьма пригодные для этой цели, они служат фермой. Через Сааргемюнд мы добрались до Саарбрюккена — маленькой резиденции, светлым пятном выделяющейся среди скалистой и лесистой страны. Городок на холме, красиво принаряженный последним герцогом, еще издали производит приятное впечатление; дома здесь выкрашены в светло-серый цвет, а различная их вышина придает многообразие общему виду. Посредине городка, на площади, застроенной солидными зданиями, стоит лютеранская церковь, маленькая, но вполне соответствующая здешним масштабам. Фасад замка находится на одном уровне с городом, задняя же его сторона лепится по крутому отвесу скалы. В этой скале вырублены террасы, что делает удобным спуск в долину, где теперь находится сад. Чтобы разбить его, там расчистили вытянутый четырехугольник: с одной стороны отвели реку, с другой сорвали утес, после чего все это пространство засыпали землей и засадили деревьями. Предпринято это было в эпоху, когда для разбивки садов пользовались советами архитектора, а не ландшафтного живописца, как принято теперь. Все устройство замка, его драгоценности и украшения, его богатство и изящество свидетельствовали о жизнерадостном владельце, каким и был покойный герцог; преемник его в настоящее время находился в отъезде. Президент фон Гюндероде встретил нас наилюбезнейшим образом и в течение трех дней развлекал и потчевал лучше, чем мы смели надеяться. Я воспользовался кое-какими новыми знакомствами, чтобы пополнить свои знания в различных областях. Широкая жизнь покойного герцога давала достаточно материала для бесед, равно как и всевозможные начинания, предпринятые им для того, чтобы использовать природные богатства страны. Здесь я, собственно, впервые приобщился к горному делу и почувствовал интерес к экономическим и техническим вопросам, занимавшим меня большую часть моей жизни. Наслушавшись рассказов о богатых Дудвейльских каменноугольных копях, о железоделательных заводах, о квасцовом производстве, и даже о некоей огненной горе, мы собрались осмотреть эти чудеса поближе.
Итак, мы пустились в путь по лесистым горам, которые приезжему из обильных плодородных стран могли бы показаться дикими и печальными, если бы не привлекали его сокровищами своих недр. Почти подряд мы ознакомились с двумя машинными производствами — простым и сложным: с кузней, где ковались косы, и с проволочной волочильней. Если уже первая радует тем, что ручной труд в ней заменен механическим, то на вторую вдоволь не надивишься: она действует как высший организм, почти не отделимый от разума и сознания. На квасцовой фабрике мы усердно расспрашивали о добыче и очистке столь необходимого сырья, а когда увидели большие кучи какого-то белого, жирного и рыхлого землистого вещества и осведомились о его назначении, рабочие с улыбкой ответили нам, что это пена, набегающая при кипячении квасцов, которую господин Штауф приказывает собирать, надеясь и из нее извлечь пользу. «Господин Штауф еще жив?» — с удивлением воскликнул мой спутник. Ему отвечали утвердительно, добавив, что мы будем проходить невдалеке от его уединенного жилища.
Мы пошли вдоль желобов, по которым спускаются квасцовые воды, и мимо главной штольни, называемой здесь «рудником»; в ней добывается знаменитый дудвейльский каменный уголь. В сухом виде он синеватого цвета, как закаленная сталь, и, стоит его пошевелить, переливается всеми цветами радуги. Мрачные глубины штолен тем менее привлекали нас, что их содержимое было щедро рассыпано вокруг. Затем мы подошли к разверстым ямам, где выщелачивались квасцовые сланцы, и вскоре, хотя уже и заранее наслышанные, были поражены странным явлением. Протиснувшись в узкий проход, мы очутились в сфере огненной горы. Нас обдало сильным запахом серы, одна сторона ущелья, почти раскаленная, была покрыта добела обожженным красным камнем; густой пар валил из трещин, и жар грунта проникал даже сквозь толстые подошвы. Это случайное обстоятельство — никому не известно, отчего воспламенился данный участок, — чрезвычайно выгодно для квасцового производства, так как поверхность горы состоит из обожженных самой природой сланцев, которые остается только хорошенько выщелочить. Самый же проход образовался потому, что прокаленные сланцы были уже выбраны и пущены в дело. Выкарабкавшись из этой впадины, мы оказались на вершине горы. Прелестный буковый лес окружал площадку у выхода из ущелья и расходился по обеим ее сторонам. Многие деревья уже засохли, другие увядали поблизости от совсем еще свежих и не чуявших жара, уже неумолимо подбиравшегося к их корням.
Несколько отверстий дымилось на площадке, несколько уже угасло; огонь этот тлел около десяти лет в старых заброшенных штольнях и шахтах, прорытых в горе. Возможно, что через расселины он проник и к нетронутым залежам угля; в лесу, за несколько сотен шагов отсюда, были обнаружены явные признаки богатых залежей, но едва рабочие к ним подступились, как сильный дым, поваливший навстречу, разогнал их. Отверстие немедленно забросали землей, но оно еще дымилось, когда мы проходили мимо, направляясь к отшельническому жилищу нашего химика. Домик его гнездился между гор и лесов, там, где долины образуют многообразные красивые изгибы. Почва вокруг была черна от угля, залежи которого то там, то здесь выходят на поверхность. Угольный философ, philosophus per ignem, как, говаривали в старину, не мог найти лучшего места для своей резиденции.
Мы приблизились к маленькому, довольно приятному на вид дому и увидели господина Штауфа; тотчас же узнав моего приятеля, он приветствовал его жалобами на новое правительство. Из его речей мы, правда, поняли, что квасцовое производство, как и некоторые другие полезные начинания, вследствие различных внешних, а может быть, и внутренних обстоятельств, не оправдывало расходов. Он принадлежал к химикам того времени, когда люди, смутно ощущая, сколь широкое применение могут получить естественные продукты, все же терялись в размышлениях о пустяках и в силу недостаточности своих знаний не умели производить то, что давало бы экономическую и коммерческую выгоду. Так, например, до пользы, которой он ожидал от вышеупомянутой пены, было еще очень далеко; все, чем он мог похвалиться, был кусок нашатыря, добытый из огненной горы.
Радуясь, что есть кому излить свои жалобы, этот сухонький, дряхлый человек, с башмаком на одной ноге и туфлей на другой, то и дело подтягивая упорно спускавшиеся чулки, тащился на гору, где стоял смолокуренный заводик, им самим основанный и теперь, к величайшему его сожалению, пришедший в полный упадок. Здесь находился ряд сообщающихся печей, в которых каменный уголь очищался от серы, чтобы стать пригодным для производства железа. Но так как основатель завода желал использовать еще и масло, смолу и даже сажу, то из всех этих многочисленных намерений ничего не выходило. При жизни покойного герцога дело еще кое-как велось из любви к такого рода опытам и в надежде — вдруг что-нибудь да получится; теперь уже требовалась прибыль, а о ней не могло быть и речи.
Покинув нашего адепта в его уединении, ибо становилось уже поздно, мы поспешили к фридрихстальскому стекольному заводу и там мимоходом ознакомились с работой мастеров этого важнейшего и удивительного ремесла.
Но едва ли не больше всего виденного нас, молодых людей, интересовали забавные дорожные приключения и причудливый фейерверк, увиденный нами при наступающих сумерках невдалеке от Нейкирха. Подобно тому как несколько ночей назад на берегах Саара, среди скал и кустарников, вокруг нас носились целые тучи мерцающих светляков, так теперь встречали нас веселым фейерверком искр огнедышащие горны. Поздно ночью мы посетили расположенные в глубине долины плавильни, где с удовольствием вглядывались в полутьму дощатых пещер, освещаемых лишь через небольшие отверстия в пылающих печах. Шум воды и приводимых ею в движение мехов, страшное жужжанье и свист воздушного потока, который, неистово врываясь в расплавленную руду, глушит и ошеломляет, наконец прогнали нас, и мы отправились в Нейкирх, прилепившийся на склоне горы.
Несмотря на все впечатления и всю пестроту дня, я не находил покоя. Оставив своего друга крепко спящим, я пошел к охотничьему замку, высящемуся над городом. Фасад его обращен к лесистым горам, очертания которых еще были различимы на фоне безоблачного ночного неба, тогда как боковые склоны и стремнины уже ускользали от взора. Пусто и одиноко стояло это хорошо сохранившееся здание: ни кастеляна, ни егеря. Я сидел перед большими стеклянными дверями на ступенях, что шли вокруг всей террасы, — в горах, под звездным небосклоном, над сумрачной, поросшей лесом землей, казавшейся еще сумрачнее от светлого горизонта летней ночи. Я сидел один в этом всеми покинутом месте и никогда еще, кажется, с такой силой не ощущал одиночества. И как приятно мне было услышать вдали внезапный звук охотничьих рогов: словно бальзамический аромат, он вдохнул жизнь в неподвижную атмосферу. И во мне тут же возник образ милого создания, на время оттесненный пестротою путевых впечатлений, — он вставал передо мною все ясней и ясней, так что я сорвался с места, побежал в гостиницу и тут же отдал распоряжения, необходимые для того, чтобы спозаранку пуститься в дорогу.
На обратном пути мы осматривали уже не столь многое. Так, например, мы торопливо проехали через Цвейбрюккен, хотя эта красивая и примечательная резиденция, безусловно, заслуживала большего внимания. Нам пришлось ограничиться беглым взглядом на большой суровый замок, на пространные, обсаженные липами эспланады, предназначавшиеся для объездки лошадей, на огромные конюшни и бюргерские дома, построенные герцогом для розыгрыша в лотерею. Все это, так же как наряды и манеры жителей, прежде всего женщин и девушек, указывало на чужеземные веяния и красноречиво свидетельствовало о влиянии Парижа, от которого уже с давних пор не свободны рейнские области. Зато мы поинтересовались загородным герцогским погребом, весьма обширным и уставленным большими, крепко сколоченными бочками. Продвигаясь дальше, мы убедились, что этот край напоминает Саарбрюккен: редкие деревни среди диких и суровых гор; здесь отвыкаешь от вида хлебных полей. Стороною проехав Горнбах, мы поднялись к Бичу, стоящему у важного водораздела, откуда одни воды устремляются к Саару, другие к Рейну; вдоль этих последних нам вскоре и пришлось держать путь. Все же мы не могли отказать себе в удовольствии осмотреть городок Бич, живописно опоясывающий гору, и крепость, вознесенную над ним. Она частично построена на скалах, частично вырублена в них. В ней более всего поразительны подземные помещения, в которых не только достаточно места для множества людей и скота, но имеется даже экзерцир-зал, мельница, часовня и все, что еще может понадобиться под землей, когда на поверхности станет неспокойно.
Спускаясь вниз по течению ручьев, мы миновали Медвежью долину. Густые леса на возвышенностях по обеим ее сторонам стоят нетронутыми. Тысячами валятся здесь гниющие стволы, и молодая поросль буйно пробивается меж своих полумертвых предшественников. Здесь от наших проводников мы вновь услыхали имя фон Дитриха, не раз уже почтительно произносившееся в этих лесных краях. Трудолюбие и деловитость этого человека, его богатство и то, как он умел им распорядиться, — все сходилось одно к одному; он по праву мог наслаждаться приобретенным, ибо приумножил его, и пользоваться плодами своих заслуг, ибо умел их упрочить. Чем больше узнавал я свет, тем с большим уважением относился наряду с именами, повсеместно прославленными, к таким, которые с почтением и любовью произносятся в том или ином краю. После недолгих расспросов я узнал, что фон Дитрих раньше других использовал горные богатства — железо, уголь, лес — и трудом своим мало-помалу достиг все возрастающего благосостояния.
Нидербронн, через который мы проезжали, служил тому еще одним доказательством. Фон Дитрих откупил это местечко у графа фон Лейнингена и других совладельцев, чтобы поставить железоделательные заводы.
Здесь, возле купален, построенных еще римлянами, на меня повеяло духом древности; благородные обломки ее в виде барельефов и надписей, остовов колонн и капителей то и дело встречались мне на крестьянских дворах, среди груд различного хлама и сельскохозяйственной утвари.
Когда же мы поднялись к Вазенбургу, вздымающемуся на крутом скалистом массиве, который служит подножием одному крылу замка, я с благоговением прочитал хорошо сохранившуюся надпись — благодарственный обет Меркурию. Самая крепость стоит на горе, последней от Бича, дальше уже начинается равнина. Собственно, это руины немецкого замка, построенного на развалинах римской крепости. С башни мы еще раз окинули взглядом весь Эльзас и по шпилю собора ясно различили местонахождение Страсбурга. Вблизи от нас начинался Гагенауский лес, за которым отчетливо вырисовывались башни этого города. Туда меня и потянуло. Мы проехали через Рейхсгофен, где фон Дитрих воздвиг довольно внушительный замок; с холмов Нидермодерна полюбовались прелестными извивами речушки Модер, текущей вдоль Гагенауского леса, и я, оставив своего друга у входа в до смешного маленькие каменноугольные копи, поскакал через Гагенау по дорогам, которые мне указывала любовь, в милый моему сердцу Зезенгейм.
И уж никакие виды дикого горного края и сменяющей его приветливой, зеленой, благодатной долины не могли привлечь моего внутреннего взора, прикованного к волнующему и влекущему меня существу. Путь туда и на сей раз показался мне пленительнее, нежели путь оттуда, ибо он приближал меня к девушке, которой я был предан душой и телом и которая равно заслуживала любви и уважения. Но прежде чем ввести благосклонного читателя в ее сельскую обитель, да будет мне позволено упомянуть об одном обстоятельстве, немало возвысившем и оживившем мою сердечную склонность и еще приумножившем удовлетворение, которое она мне давала.
Сколь сильно я отстал от новейшей литературы, нетрудно заключить по моему образу жизни во Франкфурте и по занятиям, которым я посвятил себя там; пребывание в Страсбурге тоже мало поощряло меня к чтению. Но вот явился Гердер не только со своими обширными знаниями, но и с грудой всевозможных пособий и новейших книг. Из последних он особенно расхваливал «Векфильдского священника» и решил вслух прочитать нам немецкий перевод этого романа.
Манера Гердерова чтения была весьма своеобразна; тому, кто слышал его проповеди, нетрудно ее себе представить. Он все преподносил серьезно и просто, в том числе и это произведение. Чуждый каких бы то ни было декламационно-мимических приемов, он избегал даже того разнообразия, которое при эпическом изложении не только дозволено, но и желательно, — того самомалейшего изменения интонаций в разговорах различных персонажей, которым оттеняются слова каждого и действующие лица отделяются от рассказчика. Не впадая в монотонность, Гердер все читал в одной интонации, как бы не в настоящем времени, а исторически — словно тени поэтических существ не оживали перед ним, а лишь скользили в отдалении. И все же в его устах такая манера чтения была исполнена бесконечного очарования; он чувствовал все до самой глубины и так умел ценить все детали произведения, что достоинства его выступали во всей своей чистоте и тем более отчетливо, что резко подчеркнутые частности не дробили впечатление, которое целое должно было производить на слушателя.
Протестантский сельский священник, пожалуй, самый подходящий персонаж для современной идиллии; подобно Мелхиседеку, он жрец и царь в одном лице. Занятия и семейные отношения связывают его с невиннейшим в мире трудом — трудом земледельца; он отец, хозяин, селянин и потому подлинный член общины. На такой чистой, прекрасной, земной основе покоится его высшее призвание; ему препоручено вводить людей в жизнь, он заботится об их духовном воспитании, благословляет в важнейшие мгновения бытия, поучает, укрепляет их дух, а когда нельзя сыскать утешения в настоящем, пробуждает в них надежды на лучшее будущее. Представьте же себе такого человека, исполненного человеколюбивых убеждений, достаточно сильного, чтобы ни при каких обстоятельствах не отступать от них, и этим уже возвышающегося над толпой, от которой не приходится ждать ни чистоты, ни твердости; дайте ему знания, необходимые для его сана, а также светлую ровную деятельность, пусть не чуждую страстей, но при любых обстоятельствах направленную на добро, — и образ его завершен. В то же время надо присоединить сюда и необходимую ограниченность, дабы он не только оставался в своем узком кругу, но иной раз переходил бы и в еще более узкий: сообщите ему добродушие, незлобивость, стойкость и все те похвальные качества, что вытекают из решительного характера, да еще миролюбивую уступчивость и ласковую снисходительность к своим и чужим недостаткам, и вы получите более или менее точный портрет нашего славного векфильдского священника.
Изображение такого человека, проходящего на своем жизненном пути через радости и страдания, сюжетный интерес, все время нарастающий благодаря сочетанию естественного с причудливым и необычным, делают «Векфильдского священника» одним из лучших романов, когда-либо написанных. К тому же это роман высоконравственный, в чистейшем смысле слова христианский; трактуя о торжестве доброй воли и стойкости в правом деле, он подтверждает необходимость уповать на бога, заставляет верить в конечное торжество добра над злом — и все это без тени ханжества или педантизма. От этих опасностей автора уберег его высокий ум, сплошь да рядом сказывающийся в иронии, отчего это небольшое произведение становится столь же мудрым, сколь и обаятельным. Доктор Гольдсмит, автор «Векфильдского священника», без сомнения, отлично разбирается в людях, во всех их положительных и отрицательных сторонах; при этом ему остается лишь радоваться, что он англичанин, и высоко ценить преимущества, которые ему дали его страна и нация. Семья, им изображаемая, стоит на низшей ступени буржуазного благополучия, но соприкасается и с несравненно выше поставленными семействами; ее узкий круг, впоследствии еще более суженный, благодаря семейным и общественным обстоятельствам, вводит нас и в большой свет. Этот маленький челн плавает по широким подвижным волнам английской жизни и как в радости, так и в горе вправе ожидать либо беды, либо помощи от огромного флота, бороздящего те же воды.
Я полагаю, что мои читатели знают и помнят этот роман; но те, кто сейчас впервые слышит о нем, или те, кого мне удастся побудить вновь перечитать его, без сомнения, будут мне благодарны. Я только мимоходом напомню, что жена сельского священника, работящая, славная женщина, непрестанно заботится о достатке своем и своих близких, почему у нее и сложилось о себе и своих близких несколько преувеличенное мнение. Две дочери: Оливия, красавица, интересующаяся скорее внешней стороной жизни, и прелестная София — с душою более глубокой; упомянем еще и о прилежном, несколько, правда, грубоватом сыне Моисее, ревностно следующем по стопам отца.
Если и можно было к чему-нибудь придраться в Гердеровой манере читать, то только к его нетерпению; не дожидаясь, когда слушатель поймет и усвоит какую-то часть повествования, чтобы правильно ее прочувствовать и продумать, он хотел без промедления видеть ее воздействие, видя же таковое, сердился. Он порицал избыток чувств, мало-помалу меня охватывавших. Я воспринимал роман как человек, и человек молодой; для меня все было живо, подлинно, все как бы разыгрывалось перед моими глазами. Гердер, обращавший внимание только на содержание и форму, видел, что я во власти фабулы, и не желал этого допускать. Еще бо́льший гнев вызывали у него рассуждения Пегелова, правда, отнюдь не самые тонкие. Особенно же он разозлился на нас за недостаточную проницательность: мы не предвидели заранее контрастов и, растроганные и увлеченные, не замечали этого, не раз повторенного, художественного приема. Он также не мог простить нам, что поначалу, когда Берчел, перейдя в своем рассказе с третьего лица на первое, едва не выдает себя, мы не догадались или хотя бы не заподозрили, что лорд, о котором он говорит, и есть он сам: а когда под конец мы по-детски радовались, что бедный, жалкий странник превратился в богатого и могущественного господина, он снова вернулся к тому месту, где мы, согласно замыслу автора, ничего не должны были заметить, и учинил нам разнос за нашу тупость. Из этого видно, что Гердер рассматривал роман лишь как произведение искусства и того же требовал от нас, хотя мы пребывали еще в той стадии, когда позволительно, чтобы произведения искусства воздействовали на тебя, как подлинные события.
Впрочем, нападки Гердера нимало меня не смутили: ведь молодые люди обладают способностью, счастливой или несчастной, тотчас перерабатывать в себе все воспринятое, и из этой способности возникает много как хорошего, так и дурного. Этот роман произвел на меня сильнейшее впечатление, в котором я еще не успел отдать себе отчета; но все же я сочувствовал ироническому складу мыслей, который, возвышаясь над действительностью, над счастьем и несчастьем, над добром и злом, над жизнью и смертью, таким образом полностью овладевает поэтическим миром. Правда, все это лишь позднее дошло до моего сознания, но, так или иначе, я был сильно взволнован и, уж конечно, никак не ожидал, что из вымышленного мира я вскоре окажусь перенесенным в похожий, но действительный мир.
Мой сотрапезник Вейланд, уроженец Эльзаса, время от времени разнообразивший свою тихую, трудолюбивую жизнь посещением друзей и родных в этом краю, оказывал мне немалые услуги во время моих странствий, знакомя меня с различными местностями и семействами либо снабжая рекомендательными письмами. Он не раз принимался рассказывать мне о некоем сельском пасторе, живущем неподалеку от Друзенгейма, в шести часах езды от Страсбурга, о его богатом приходе, разумной жене и двух премилых дочерях, При этом он всегда прославлял гостеприимство и уют пасторского дома. А большего и не требовалось, чтобы пробудить любопытство молодого человека, привыкшего все досужие дни и часы проводить в седле на вольном воздухе. Итак, мы решили предпринять эту поездку, причем было условлено, что, представляя меня, мой друг не скажет обо мне ни хорошего, ни худого, вообще отнесется ко мне безразлично и даже позволит мне явиться одетым если не плохо, то, во всяком случае, скромно и небрежно. Он на все это согласился в надежде немало позабавиться.
Значительному человеку нельзя поставить в укор, если при случае ему вздумается утаить свои внешние преимущества и, таким образом, дать более ясное выражение своей внутренней человеческой сущности; поэтому инкогнито монархов и проистекающие отсюда приключения всегда привлекательны: на землю нисходят переодетые боги, которым нетрудно вдвойне оценить оказанное им добро и легко отнестись к неприятностям, а то и вовсе пренебречь ими. Вполне понятно, что Юпитер остался доволен своим посещением Филемона и Бавкиды, а Генриху Четвертому нравилось после охоты инкогнито беседовать со своими крестьянами, но если молодой человек, не имеющий ни положения, ни имени, решает извлечь удовольствие из инкогнито, то это, пожалуй, может быть сочтено за непростительное высокомерие. Но поскольку здесь речь идет не о хороших или дурных поступках, а лишь о том, во что они вылились, то в интересах нашего рассказа простим юноше его самомнение, тем паче что я с юных лет питал любовь к переодеванию, и внушил мне эту страсть не кто иной, как мой строгий отец.
Так и на сей раз, сделав необычную прическу, я, с помощью своей старой одежды, а также одолженной для этого случая чужой, настолько изменил свою внешность, что мой друг всю дорогу покатывался со смеху. К тому же я в совершенстве умел копировать все повадки и движения тех горе-ездоков, которых называют «латинскими всадниками». Отличное шоссе, великолепная погода и близость Рейна привели нас в наилучшее расположение духа. В Друзенгейме мы немного задержались: он — чтобы прихорошиться, я — чтобы получше затвердить свою роль, так как боялся неожиданно выйти из нее. Местность здесь такая же открытая и ровная, как повсюду в Эльзасе. Проехав по прелестной луговой дороге, мы вскоре достигли Зезенгейма, оставили лошадей в харчевне и поспешно направились к пасторскому двору. «Ты не смотри, — сказал Вейланд, издали показывая мне на дом, — что он похож на старый, обветшалый крестьянский двор; тем больше молодости внутри». Мы вошли в ворота; мне все очень понравилось: здесь соприсутствовало то, что принято называть живописным и что так очаровывало меня в нидерландском искусстве. Очень заметно было воздействие времени на создания рук человеческих. Дом, амбар и конюшня находились в том состоянии запущенности, когда хозяева, колеблясь, приступать ли к ремонту или строиться заново, в конце концов не делают ни того, ни другого.
В деревне и на дворе было тихо и безлюдно. Мы застали отца, маленького, серьезного, но добродушного человека, в полном одиночестве: вся семья была на поле. Он приветствовал нас и предложил закусить с дороги, но мы отказались. Мой друг пошел разыскивать дам, я остался один с хозяином. «Вы, наверное, удивляетесь, — сказал он, — что в богатой деревне и при доходном месте у меня такое плохое жилище, но это происходит от нерешительности. Община и даже высшее начальство уже давно обещали мне новый дом; немало чертежей было сделано, просмотрено, исправлено, ни один не был отвергнут, и ни один не был осуществлен. Все это продолжается столько лет, что я уже потерял терпение». Я учтиво отвечал, желая поддержать в нем надежду и ободрить его, что ему следует быть настойчивее. Он продолжал доверительно описывать мне лиц, от которых это зависело, и, хотя не был большим мастером в изображении характеров, я все же отлично понял, почему дело застопорилось. В его доверчивости было нечто весьма своеобразное; он говорил так, словно знал меня уже с добрый десяток лет, и в то же время во взгляде его не было ничего, свидетельствующего о том, что он ко мне присматривается. Наконец вошел мой друг вместе с хозяйкой дома. Она совсем по-иному на меня посмотрела. У нее было правильное и умное лицо, в молодости, вероятно, очень красивое. Высокая и худощавая в той мере, в какой это подобало ее летам, она со спины выглядела еще совсем молодой и стройной. Вслед за нею в комнату резво вбежала старшая дочь; так же как ее мать и мой приятель, она первым делом спросила, где Фридерика. Отец отвечал, что не видел ее с тех пор, как они ушли все трое. Тогда она снова убежала искать сестру. Мать принесла угощение, и Вейланд вступил с супругами в беседу, касавшуюся только им известных лиц и обстоятельств, как это обычно бывает, когда знакомые, сойдясь после разлуки, осведомляются об общих друзьях и приятелях и сообщают друг другу всевозможные новости. Я внимательно прислушивался, желая узнать, что меня ожидает в этом кругу.
Старшая дочь опять торопливо вошла в комнату, обеспокоенная тем, что не нашла сестру. Все встревожились и принялись бранить младшую за дурную привычку исчезать, только отец невозмутимо сказал: «Оставьте ее в покое, никуда она не денется». В ту же минуту она и вправду показалась в дверях, точно на этом сельском небе взошла прелестнейшая звезда. Обе сестры еще одевались «по-немецки», как тогда говорили, и этот уже почти исчезнувший национальный костюм чудо как шел к Фридерике. Пышная и короткая белая юбочка с фалбалой, почти до щиколотки открывавшая очаровательнейшие ножки; узкий белый лиф и черный тафтяной передник — полубарышня, полукрестьянка. Стройная и легкая, она двигалась, словно не имея веса, и две толстые белокурые косы, ниспадавшие с изящной головки, казались слишком тяжелыми для ее шейки. Ее блестящие голубые глаза смело смотрели на мир; хорошенький вздернутый носик так живо и мило втягивал воздух, словно не существовало на свете никаких забот. На руке у нее висела соломенная шляпа. Итак, я имел счастье с первого же взгляда охватить и познать всю ее ласковую прелесть.
Я начал разыгрывать свою роль, впрочем, умеренно, несколько пристыженный тем, что приходится дурачить столь добрых людей, которых я и теперь мог наблюдать со стороны, ибо девушки живо и весело подхватили начатый разговор. Они еще раз перебрали всех соседей, всех родственников, и моему воображению явилась такая тьма дядьев, теток, кузенов, кузин, приезжающих, уезжающих, кумовьев и гостей, что я почувствовал себя живущим в необычайно многолюдном мире. Все члены семьи перемолвились со мною хотя бы несколькими словами, мать, входя и уходя, каждый раз пристально на меня взглядывала. Фридерика первая завязала со мной разговор; заметив, что я перебираю лежавшие подле меня ноты, она осведомилась, не играю ли я. Получив утвердительный ответ, она предложила мне показать свое искусство, но отец не позволил мне это сделать, заметив, что сначала следует самим почтить гостя исполнением какой-нибудь пьесы или песни.
Она сыграла несколько вещиц, не без бойкости, как обычно играют сельские барышни, на клавесине, который школьный учитель уже давно собирался настроить, да все откладывал за недосугом. Потом запела какую-то нежно-грустную песенку, но это ей уже совсем не удалось. Она встала и, улыбаясь, вернее, сохраняя на лице все то же беспечное, радостное выражение, сказала: «Если я скверно пою, то вину за это уж никак не свалишь ни на клавесин, ни на школьного учителя; пойдемте на воздух, я вам спою эльзасские и швейцарские песенки, это будет куда лучше».
За ужином меня так занимала мысль, уже раньше пришедшая мне на ум, что я сделался задумчив и молчалив, хотя живость старшей сестры и прелесть младшей достаточно часто отвлекали меня от размышлений. Я не переставал дивиться, что вот передо мною, как живая, семья векфильдского священника. Отец, правда, не шел ни в какое сравнение с тем превосходным человеком, но где сыскать ему равного? Все достоинство, в романе присущее мужу, здесь олицетворялось женой. Достаточно было увидеть ее, чтобы проникнуться уважением и даже известной робостью. В ней были все признаки хорошего воспитания, она держалась покойно, вольно, весело и приветливо.
Старшая дочь, пусть не отличавшаяся прославленной красотой Оливии, была стройной, живой и несколько порывистой; всегда деятельная, она являлась правой рукой матери. Поставить Фридерику на место Софии Примроз было нетрудно: о последней сказано мало, разве только, что она обворожительна; обворожительной была и Фридерика. Поскольку одни и те же занятия, одни и те же условия, повторяясь, приводят к сходным, если не одинаковым, положениям, то здесь говорилось и даже происходило многое из того, что говорилось и происходило в семье векфильдского священника. Когда же под конец в комнату вбежал и смело подсел к нам, не обращая внимания на гостей, младший сын, уже давно упоминавшийся в разговоре и нетерпеливо поджидаемый отцом, я едва удержался, чтобы не воскликнуть: «И ты здесь, Моисей!»
В застольной беседе этот сельский и семейный круг расширился, ибо разговор касался разных забавных происшествий, случившихся то с одним, то с другим соседом. Фридерика, сидевшая рядом со мной, воспользовавшись случаем, описала мне различные места, в которых стоило побывать. Поскольку один рассказ всегда вызывает другой, то я без труда вмешался в разговор и рассказал о сходных происшествиях, а так как мы при этом не жалели отличного местного вина, мне, естественно, грозила опасность выйти из роли. Посему мой более благоразумный друг, сославшись на прекрасную лунную ночь, предложил отправиться на прогулку, и его предложение было тотчас же принято. Он подал руку старшей сестре, я — младшей, и так мы шли по бескрайним полям, разговаривая больше о небе, чем об уходившей в необозримую даль земле. Впрочем, в речах Фридерики не было ничего мечтательно-лунного: слова ее были так ясны, что ночь превращалась в день, и ничто в них не свидетельствовало о чувстве, ничто не взывало к нему; только то, что она рассказывала, теперь больше относилось ко мне, ибо местную жизнь, селенья, знакомых она описывала с той стороны, с которой мне предстояло узнать их. Ведь она надеется, добавила Фридерика, что я не составлю исключения и вновь навещу их, как это делает всякий, кто однажды гостил в Зезенгейме.
Мне было очень приятно молча выслушивать описания мирка, в котором она вращалась, и людей, особенно ею ценимых. Таким образом она помогла мне составить ясное и весьма привлекательное представление об ее жизни, очень странно на меня подействовавшее: я вдруг ощутил глубокую досаду, что раньше не жил подле нее, и в то же время мучительную зависть ко всем счастливцам, ее окружавшим. Я тут же начал со вниманием прислушиваться, словно имел на то право, к ее описаниям мужчин, которые фигурировали под именами соседей, родственников или кумовьев, и предположения мои устремлялись то в одну, то в другую сторону, но что мог я узнать при полном неведении относительно всего, что было близко ей? Постепенно она становилась все словоохотливее, я же все молчаливее. Хорошо было внимать ей, а так как я только слышал ее голос, лицо же ее, как и весь остальной мир, было скрыто сумраком, то мне казалось, что я смотрю ей прямо в сердце, верно, очень чистое, если оно открывалось в такой непринужденной болтовне.
Когда мой спутник и я удалились в отведенную нам комнату, он тотчас же начал рассыпаться в самодовольных шутках, в восторге от того, что поразил меня сходством наших хозяев с семейством Примроз. Я поддакивал ему и благодарил. «Право же, — воскликнул он, — здесь все сошлось! Эта семья удивительно похожа на ту, остается только, чтобы некий замаскированный молодой человек взял на себя роль господина Берчела; а поскольку в обыденной жизни злодеи не так необходимы, как в романах, то я, хоть и удовольствуюсь ролью племянника, но буду вести себя лучше». Я тотчас же прекратил этот разговор, как ни приятно мне было его вести, и стал допытываться, не выдал ли он меня. Он клялся, что нет, и я был вынужден ему поверить. Напротив, продолжал он, они расспрашивали его о веселом приятеле, столовавшемся с ним в одном пансионе в Страсбурге, о котором наслышались пропасть всяких историй. Я перешел к другим вопросам: любила ли она? Любит ли? Не обручена ли уже? Он на все отвечал отрицательно. «Право же, — сказал я, — я не верю в такую врожденную веселость. Ежели бы она любила и претерпела горе и вновь утешилась или была бы невестой, в том и другом случае это было бы понятней».
Так мы проболтали до глубокой ночи, а с рассветом я уже был на ногах. Неодолимое желание вновь увидеть ее овладело мною, но, начав одеваться, я пришел в ужас от проклятого костюма, который так легкомысленно выискал для себя. С каждой надетой на себя вещью я приобретал все более гнусный вид: ведь все и было рассчитано именно на такой эффект. С волосами я бы еще кое-как справился, но когда я напялил поношенный серый сюртук с чужого плеча и его короткие рукава сделали меня совершенно комической фигурой, я просто впал в отчаяние, еще возросшее оттого, что в маленьком зеркале видел себя только по частям и одна часть была нелепее другой.
В то время как я совершал свой туалет, мой друг проснулся и с довольным видом человека, не чувствующего укоров совести и предвкушающего приятный день, поглядывал на меня из-под стеганого шелкового одеяла. Я уже давно исходил завистью к его изящному костюму, который висел на стуле, и, будь он одного со мной роста, я бы унес у него из-под носа это платье, переоделся бы где-нибудь и поспешил в сад, оставив ему мою проклятую оболочку; у него хватило бы добродушия одеться в мой наряд, и рано утром вся история с переодеванием разрешилась бы веселым смехом. Но об этом нечего было и мечтать, так же как о чьем-либо спасительном посредничестве. Предстать перед Фридерикой в том обличье, которое позволяло моему другу выдавать меня пусть за усердного и расторопного, но бедного студиозуса-богослова, после того как вчера вечером она так дружелюбно говорила с моим ряженым «я», — нет, это было невозможно! Обозленный, я стоял в раздумье, призывая на помощь всю свою изобретательность, но она покинула меня. Однако, когда мой приятель, который, нежась в постели, не спускал с меня глаз, вдруг разразился громким хохотом и воскликнул: «Право же, ты чертовски смешон!» — я тотчас закричал: «Теперь я знаю, что делать, прощай и принеси мои извинения хозяевам!» — «Ты с ума сошел!» — крикнул он и вскочил, чтобы удержать меня. Но я уже выбежал за дверь, стремглав спустился по лестнице и, промчавшись через дом и двор, ринулся к харчевне. В мгновенье ока лошадь моя была оседлана, и я, вне себя от досады, галопом поскакал к Друзенгейму, миновал его и понесся дальше.
Здесь, считая себя наконец в безопасности, я пустил коня шагом и вдруг почувствовал, как бесконечно больно мне было удаляться от тех мест. Но я покорился судьбе и спокойно воссоздал в своем воображении вчерашнюю прогулку, лелея надежду вскоре снова свидеться с Фридерикой. Однако это тихое чувство тут же опять превратилось в нетерпение, и я решил поскорее поехать в город, переодеться и раздобыть себе другую хорошую лошадь; тогда, — во всяком случае, в пылу это так представлялось мне, — я смогу еще до обеда или, вернее, под вечер, но еще до ужина воротиться и испросить себе прощение.
Только что я хотел пришпорить лошадь, чтобы осуществить свое намерение, как меня осенила новая, на мой взгляд, весьма удачная мысль. Еще вчера на друзенгеймском постоялом дворе я приметил очень чисто одетого хозяйского сына, который и сегодня поутру, занятый какими-то хозяйственными хлопотами, приветливо кивнул мне. Он был одного роста со мной и при беглом взгляде чем-то напомнил мне меня самого. Задумано — сделано. Я поворотил лошадь и вмиг очутился в Друзенгейме; поставив ее в конюшню, я без всяких околичностей попросил парня одолжить мне свое платье, сказав, что хочу, мол, устроить веселую шутку в Зезенгейме. Я не успел и договорить, как он согласился, похвалив меня вдобавок за намерение позабавить тамошних барышень: такие они славные и добрые, особенно мамзель Рикхен, да и родители любят, чтобы все вокруг были веселы и довольны. Он внимательно посмотрел на меня и, по моему виду рассудив, что я человек бедный, сказал: «Ежели вы хотите понравиться, то это самое верное дело». Тем временем мы уже почти переоделись; собственно, ему не следовало отдавать мне свое праздничное платье в обмен на мое, но он был доверчив, да к тому же в конюшне оставалась моя лошадь. Через минуту я уже щеголял в новом наряде, и мой приятель с удовольствием разглядывал своего двойника. «Черт возьми, братец, — сказал он, протягивая мне руку, которую я с удовольствием пожал, — смотри не попадайся на глаза моей девушке, а то она, чего доброго, перепутает нас».
Волосы мои за последнее время отросли, и я мог причесать их на его манер; вглядевшись попристальнее в хозяйского сына, я решил для пущей забавы подвести жженой пробкой брови, наподобие его, более густых, и ближе соединить их над переносицей, чтобы вдобавок к моему загадочному предприятию придать себе еще и загадочный вид. «Нет ли у вас какого-нибудь поручения в пасторский дом, — спросил я, принимая у него из рук шляпу с лентами, — чтобы мне было зачем туда явиться?» — «Ладно, — отвечал он, — но тогда вам придется часа два подождать. У нас тут есть родильница, я вызовусь доставить пирог госпоже пасторше, а отнесете его вы. Тому уж не до спеси, кто повеселиться захотел». Я решил подождать, но эти два часа показались мне нескончаемыми, я уже изнывал от нетерпения, когда на исходе третьего пирог был наконец извлечен из печи. Мне вручили его еще совсем горячим, и, держа в руках эту верительную грамоту, в сиянии солнечного дня я двинулся в Зезенгейм; часть пути меня провожал мой двойник, пообещавший вечером тоже прийти туда и принести мне мое платье, но я поспешил отклонить это предложение, заверив, что сам доставлю ему его костюм.
Я недалеко ушел со своей ношей, завязанной в чистую салфетку, когда вдали показались мой друг и обе девушки; они шли мне навстречу. Сердце мое сжалось сильнее, чем ему полагалось сжиматься под этой курткой. Я остановился и перевел дыханье, обдумывая, как мне вести себя; тут я заметил, что местность мне благоприятствует — они шли по другой стороне ручья, который, точно так же как и луг, где он протекал, разделял наши дороги. Когда они оказались напротив, Фридерика, еще издали меня заметившая, крикнула: «Георг, что ты несешь?» Сообразив прикрыть лицо шляпой, которую я снял для приветствия, я высоко поднял свой узелок. «Крестильный пирог! — воскликнула она в ответ. — Как здоровье твоей сестры?» — «Непло-охо», — отвечал я, стараясь говорить хоть и не по-эльзасски, но все же на чужеземный лад. «Снеси его к нам домой, — сказала старшая сестра, — и если не застанешь матери, отдай служанке; да подожди нас, мы скоро вернемся, слышишь!» Я торопливо пошел своей дорогой, окрыленный надеждой, что все сойдет хорошо, раз начало было так удачно, и вскоре достиг пасторского дома. Ни в доме, ни на кухне никого не было, мне не хотелось беспокоить хозяина, который, как я полагал, работал в своем кабинете, и потому я уселся, поставив пирог рядом с собой, на скамейке возле двери и надвинул шляпу на глаза.
Я не припоминаю ощущения более приятного: сидеть здесь на пороге, через который я еще так недавно выбежал в отчаянии! Опять видеть ее, опять слышать ее милый голос вскоре после того, как мое мрачное настроение предрекало нам долгую разлуку! Каждую минуту ожидать ее и ожидать разоблачения, при мысли о котором у меня колотилось сердце, хотя в этом двусмысленном случае разоблачение меня и не позорило: ведь я ознаменовал начало знакомства шуткой куда более веселой, чем те, над которыми мы смеялись вчера. Любовь и нужда — лучшие учителя, а на сей раз они действовали заодно, и ученик не был их недостоин.
Но вот служанка показалась у амбара. «Ну что, удались пироги? — крикнула она мне. — Как здоровье сестры?» — «Все благополучно», — отвечал я, указывая на пирог и не поднимая глаз. Она взяла салфетку и пробурчала: «Что это ты какой сегодня? Верно, опять Бербхен загляделась на другого? А мы за нее платись. Хороший это будет брак, если и дальше так пойдет!» Она говорила достаточно громко, пастор подошел к окну и спросил, в чем дело. Она указала на меня, я встал и оборотился к нему, по-прежнему прикрывая лицо шляпой. После того как он, сказав мне несколько ласковых слов, пригласил меня остаться, я направился в сад, но столкнулся с пасторшей, в эту минуту входившей в ворота; она меня окликнула. Солнце светило мне прямо в глаза, а потому я опять извлек пользу из своей шляпы и, расшаркавшись, приветствовал ее, она направилась к дому, прося меня не уходить, хоть слегка не перекусив. Я принялся шагать взад и вперед по саду; до сих пор все сходило благополучно, но у меня все же замирало сердце при мысли, что молодые люди вот-вот будут здесь. Неожиданно ко мне подошла зачем-то вернувшаяся пасторша и, намереваясь задать мне какой-то вопрос, заглянула мне в лицо; я уже не мог его спрятать, и слова замерли у нее на устах. «Я искала Георга, — сказала она после минутного молчания, — а нашла вот кого! Вы ли это, молодой человек? Сколько же у вас обличий?» — «Всерьез лишь одно, — отвечал я, — а в шутку сколько угодно». — «Шутки я вам портить не стану, — улыбнулась она, — отправляйтесь-ка на лужок за садом и приходите обратно, когда пробьет двенадцать, а я уж помогу вашей затее». Я повиновался, но только что я оставил позади изгороди деревенских садов и подошел к лугу, как на дороге показалось несколько крестьян — обстоятельство, повергшее меня в смущение. Я свернул в рощицу на ближайшем пригорке, чтобы схорониться в ней до условленного часа. Но как же я был удивлен, когда моему взору представилась расчищенная площадка со скамейками, поставленными так, что с каждой открывался красивый вид на окрестности. Здесь виднелась деревня с колокольней, там Друзенгейм и позади него лесистые рейнские острова, напротив Вогезы и, наконец, Страсбургский собор. Все эти напоенные простором картины были заключены в рамки кустов, так что невозможно было себе представить ничего более отрадного и ласкающего взор. Я опустился на первую же скамейку и на толстом стволе одного из деревьев заметил маленькую продолговатую дощечку с надписью: «Покой Фридерики». Мне и в голову не пришло, что я, быть может, явился сюда этот покой нарушить. В зарождающейся страсти то и хорошо, что она одинаково не сознает своего возникновения и не помышляет о конце; радостная и светлая, она не чует, что может породить беду.
Не успел я, оглядевшись, предаться сладостным грезам, как послышались чьи-то шаги; это была сама Фридерика. «Георг, что ты здесь делаешь?» — еще издали крикнула она. «Я не Георг, — отвечал я и побежал ей навстречу, — но тот, кто тысячу раз умоляет вас о прощении». В изумлении она попятилась, но сейчас же овладела собой и с глубоким вздохом проговорила: «Гадкий человек, как вы меня напугали». — «Один маскарад принудил меня прибегнуть к другому, — воскликнул я, — и первый был бы непростителен, если бы я хоть сколько-нибудь знал, к кому я еду; а за второй вы меня простите хотя бы уже потому, что я принял образ человека, к которому вы так дружески расположены». Ее побледневшие щеки окрасились прелестнейшим румянцем. «Я не обойдусь с вами хуже, чем с Георгом. Но сядемте. У меня ноги подкашиваются от испуга». Я подсел к ней, крайне взволнованный. «От вашего друга мы уже знаем все, что произошло до сегодняшнего утра, — сказала она, — а теперь расскажите дальнейшее». Не заставив ее дважды просить, я описал свое отвращенье к моему вчерашнему обличью и мое бегство из их дома в столь комических тонах, что она премило и превесело рассмеялась; затем я рассказал все прочее с подобающей скромностью, но достаточно взволнованно, чтобы это могло сойти за любовное объяснение в исторической форме. Радость нового свидания я ознаменовал поцелуем, запечатленным на ее руке, которую она задержала в моих. Если вчера, когда мы гуляли при луне, говорить пришлось только ей, то сегодня я щедро оплатил этот долг. Радость вновь ее видеть, высказывать ей все, что я вчера таил про себя, была так велика, что я в своей болтливости не заметил, как она сделалась задумчива и молчалива. Она несколько раз глубоко вздохнула, а я вновь и вновь просил у нее прощения за причиненный испуг. Сколько времени мы просидели так — не знаю, но вдруг до нас донеслось: «Рикхен! Рикхен!» Это был голос ее сестры. «То-то будет история, — произнесла Фридерика, вновь обретая всю свою веселость. — Она подойдет с моей стороны, — добавила она и наклонилась, заслоняя меня собой. — Отвернитесь, чтобы она вас не сразу узнала». Сестра вышла на площадку, но не одна, а с Вейландом, и оба, завидев нас, остановились как вкопанные.
Внезапно заметив пламя, с силой вырвавшееся из-под крыши мирного дома, или столкнувшись с чудищем, чье уродство в одинаковой мере возмущает и пугает нас, мы не испытываем большего ужаса, чем ужас, охватывающий нас при виде того, что мы в душе считали невозможным. «Что это значит? — в испуге вскричала сестра. — Что это? Ты с Георгом? Рука в руку? Как это понять?» — «Милая моя, — с серьезной миной отвечала Фридерика, — этот бедняга просит у меня прощения за один проступок, он будет и тебя просить о том же, но ты должна наперед простить его». — «Ничего не понимаю, ровно ничего не понимаю», — произнесла сестра, качая головой, и взглянула на Вейланда, который, будучи человеком уравновешенным, стоял совершенно спокойно, молча созерцая эту сцену. Фридерика поднялась, увлекая и меня за собой. «Нечего медлить! — воскликнула она. — Просите прощения и получайте его!» — «О да, — произнес я, приближаясь к старшей сестре, — прощение мне крайне необходимо!» Та отшатнулась, вскрикнула во весь голос, и лицо ее залилось краской, потом она бросилась на траву, громко смеясь и не имея сил остановиться. Вейланд тоже рассмеялся, с довольным видом прибавив: «Ты отличный малый!» — и от души потряс мне руку. Обычно он был не очень-то щедр на ласки, но на сей раз в его рукопожатии чувствовались теплота и ободрение, тоже, впрочем, весьма сдержанные.
Немного передохнув и придя в себя, мы двинулись обратно в деревню. По дороге я узнал, как произошла эта чудесная встреча. Под конец прогулки Фридерика оставила сестру и Вейланда вдвоем, чтобы до обеда посидеть несколько минут в своем любимом уголке; когда же те явились домой, мать спешно послала их за Фридерикой, так как обед был уже готов.
Старшая сестра шумно веселилась и, узнав, что мать уже проникла в тайну, воскликнула: «Теперь еще остается провести отца, брата, работника и служанку». Когда мы уже подошли к калитке, было решено, что Фридерика с Вейландом отправятся вперед. Служанка работала в огороде, и Оливия (будем и здесь называть этим именем старшую сестру) крикнула ей: «Погоди минуточку, мне надо тебе кое-что сказать». Оставив меня возле изгороди, она шагнула к девушке. Я видел, что они серьезно что-то обсуждают. Оливия уверяла ее, что Георг поссорился с Бербхен и, видимо, не прочь жениться на ней. Девушке это пришлось по вкусу; меня подозвали, с тем чтобы я подтвердил сказанное. Деревенская красотка потупила взор и не поднимала его, покуда я почти вплотную не приблизился к ней. Вдруг увидев чужое лицо, она громко вскрикнула и пустилась наутек. Оливия велела мне бежать за нею и остановить ее, пока она не наделала шуму в доме, сама же пошла взглянуть, чем занят отец. По дороге Оливия встретила работника, весьма неравнодушного к служанке; я же тем временем догнал девушку и схватил ее за руку. «Подумай только, какая радость, — сказала Оливия парню, — дело с Бербхен расстроилось, и Георг женится на Лизе». — «Так я и знал», — отвечал добродушный малый и остановился в растерянности.
Я растолковал девушке, что мы хотим подшутить над хозяином. Мы с ней направились к парню, который попытался спастись бегством, но Лиза привела его обратно, и он, узнав, в чем дело, только недоуменно развел руками. Все вместе мы пошли к дому. Стол уже был накрыт, и отец сидел в столовой. Оливия, заслонив меня, встала на пороге и спросила. «Отец, ты ничего не будешь иметь против, если Георг сегодня пообедает с нами? Только позволь ему не снимать шляпы». — «Сделайте одолжение, — отвечал старик, — но почему такая странная просьба? Что он, расшибся, что ли?» Она подтолкнула меня вперед, и я стоял перед ним как был, в шляпе. «Нет, — отвечала Оливия, — но у него под шляпой целый выводок птиц; я боюсь, как бы они не вылетели и не наделали беды — это страшно резвые птицы». Отец посмеялся шутке, хотя и не понимал, к чему она. В то же мгновение Оливия стащила с меня шляпу, раскланялась и велела мне сделать то же самое. Старик посмотрел на меня, узнал, но не поколебался в своем пасторском спокойствии. «Ай, ай, господин кандидат! — только воскликнул он, грозя мне пальцем. — Вы быстро пересели в другое седло, а я за одну ночь потерял помощника, который еще вчера так услужливо предлагал иной раз произнести за меня еженедельную проповедь». Сказав это, он от души рассмеялся, и мы уселись за стол. Моисей пришел позже других; всеобщий баловень, он привык не слушать обеденного колокола. Кроме того, он вообще обращал мало внимания на окружающих, даже когда перечил им. Чтобы сразу не вызвать у него подозрений, меня посадили не между двух сестер, но на нижнем конце стола, где иногда сиживал Георг. Войдя в дверь позади меня, он сильно хлопнул меня по плечу и сказал: «Хлеб да соль, Георг!» — «Спасибо, барчук», — отвечал я. Чужой голос, чужое лицо испугали его. «Что скажешь, — воскликнула Оливия, — разве он не похож на своего брата?» — «Да, сзади, — отвечал мальчик, тотчас же овладевший собой, — как и на всех людей». Не обращая больше на меня ни малейшего внимания, он принялся уписывать кушанья, с которыми мы уже покончили. Время от времени, когда вздумается, он вставал и зачем-то выходил в сад и во двор. К концу обеда появился настоящий Георг и внес еще больше оживления в эту сцену. Чтобы возбудить его ревность, его стали уверять, что теперь он будет иметь во мне соперника. Но он был достаточно скромен и в то же время хитер. Ему удалось так бестолково смешать в одну кучу свою невесту, своего двойника и обеих барышень, что под конец никто уже не понимал, о ком идет речь, и ему предоставили возможность в спокойствии выпить стакан вина и съесть кусок его собственного пирога.
После обеда заговорили о прогулке; мне неловко было идти в крестьянском платье. Однако девушки, еще утром узнав, кто так поспешно сбежал от них, вспомнили, что в шкафу висит отличная бекеша одного родственника, которую он, бывая здесь, надевал на охоту. Я, однако, отклонил это предложение, внешне шутливо, внутренне же из тщеславного нежелания испортить в образе родственника то хорошее впечатление, которое я произвел в образе крестьянина. Отец удалился соснуть после обеда, мать, как всегда, была занята хозяйственными хлопотами. Мой друг предложил мне что-нибудь рассказать, и я тотчас же согласился. Мы перешли в просторную беседку, и там я рассказал сказку, впоследствии записанную мной под заглавием «Новая Мелузина». Она относится к «Новому Парису» приблизительно так, как юноша к мальчику, и я привел бы ее здесь, если бы не боялся причудливой игрой фантазии повредить той сельской простоте, которая столь пленительно нас здесь обступает. Короче говоря, я достиг всего, что вознаграждает авторов и рассказчиков подобных историй, — разжег любопытство, подстрекнул к желанию преждевременно разгадать непроницаемые тайны, обманул ожидания, сбил с толку слушателей благодаря подмене странного еще более странным, возбудил их страх и сострадание и, наконец, обратив внешнюю серьезность в остроумную и веселую шутку, умиротворил их дух и дал пищу воображению для новых картин, а уму — для дальнейших размышлений.
Если кто-нибудь, прочтя эту сказку напечатанной, усомнится в том, что она могла произвести такое впечатление, пусть вспомнит, что человек, собственно говоря, призван непосредственно воздействовать в настоящем. Письмо — это злоупотребление языком, чтение про себя — жалкий суррогат речи. Человек во всю мощь воздействует на другого своей личностью, юность же всего сильнее воздействует на юность, благодаря чему и возникают самые чистые влияния, те, что оживляют мир и противоборствуют его вымиранию, нравственному и физическому. В наследие от отца ко мне перешла своего рода наставительная говорливость; от матери же — умение убедительно и живо воссоздавать все, что может породить или охватить фантазия, дар освежать старые сказки, придумывать и рассказывать новые, более того — рассказывая, придумывать. Из-за отцовского наследия я часто вызывал раздражение в обществе, ибо кому охота выслушивать чужие мнения, в особенности мнения юноши, которые при малом его опыте всегда кажутся неубедительными. Зато мать щедро наделила меня качествами, годными для развлечения людей. Ведь даже самая пустая сказка исполнена прелести для живого воображения, и наш ум с благодарностью воспринимает самое скудное ее содержание.
Такими рассказами, не стоившими мне ни малейших усилий, мне удавалось завоевать любовь детей, волновать и забавлять молодежь, привлекать к себе внимание старших. Правда, в обществе, таком, каким оно бывает обычно, мне пришлось очень скоро отказаться от подобных затей, отчего я потерял немало удовольствий и духовных радостей; и все же эти два родительских дара всю жизнь сопровождали меня в соединении с третьим: потребностью выражаться образами и сравнениями. Проницательный и остроумный доктор Галль, учитывая эти свойства, которые он открыл во мне, утверждал на основании своего учения, что я рожден народным оратором. Его открытие изрядно меня перепугало: ибо если это так, если в этом мое действительное предназначение, то — поскольку с моей нацией говорить не о чем, — все, за что бы я ни брался, стало бы лишь неправильно выбранным жизненным путем.