Борис Тимофеевич Евсеев
Площадь Революции: Книга зимы
Сборник
Площадь Революции: Книга зимы
Роман
Ты страшишь меня снами
и видениями пугаешь меня…
Книга Иова, 7: 14
Часть I
Внизу
По вечерам в переходе играл маленький, круто сбитый оркестр.
Было до жути сладко в дымящем от холода пространстве заново вслушиваться в Глюка и Моцарта, кажется навсегда упорхнувших из сознания где-то при конце детской музыкальной школы. Музыка страстная, музыка трепетная – тревожила. Но и возвышала, и приподымала легонько над вечерним хламом, стылой грязцой, комочками снега, плющенными пивными банками.
Вверх-вниз, вправо-влево – волокла и шатала музыка тихих бухальщиц, спящих на ходу бездомных детей, вполне пристойных, клонимых усталостью вбок пассажиров.
Вверх-вниз, из начала в конец, от середины к обрыву – уплывала и возвращалась такая же, как музыка, беспокойная, непроизносимая в своем определении жизнь.
Проходя вечерами по стынущему переходу к метро, Воля всегда рядом с этим оркестром останавливалась. Она вслушивалась в едва уловимые призвуки, наполнявшие пассажи уличных лабухов таинственным, а по временам и зловещим смыслом. Вслушивалась, но не могла ухватить, не могла до конца понять суть этих призвуков.
За час до полуночи оркестр сладко немел, глох.
Чехлились альты-скрипки, стопкой укладывались скомканные десятки, раздраженно дзенькала ссыпаемая в карманы мелочь.
Пустота в переходе близ «Площади Революции» – словно в предчувствии грозно таимого, истошного визга – напрягалась, росла.
Чтобы уберечь себя от пустоты, не растерять полноту жизни, Воля, под завязочку набитая струнной музыкой, спешила дальше: в метро, на станцию. Ее било прозрачными дверьми, она неловко вставляла карточку, сбегала по эскалатору вниз…
И все ради того, чтобы на минуту-другую замереть меж бронзовых – и днем, и вечером обжигающе холодных, – грубо-насмешливо, но и с убийственной приязнью наблюдавших за нею скульптур.
Дрожа от негодования и страсти, а потом от страха и от наслаждения им, Воля гладила бронзовую узкоклыкастую собачью морду, следом – винтовку, следом – наган революционного матроса, а потом и вытертый до тупого сияния петушиный тяжелый гребень.
Странное обаяние исходило от вечерних этих скульптур!
Особенно от одной из них: от круглолицего, со взбитыми кверху волосами, упершего руку в колено, а голову задумчиво свесившего на руку, молодого человека, которого Воля про себя звала «градостроителем».
Обаяние было как знак, как сигнал. Оно влекло к бронзе, подманивало замереть, может даже – умереть под ее тяжестью…
Воля и сама не заметила, как стала представлять «градостроителя» партнером в плотской любви. Она отгоняла туманные мысли, а они опять и опять лезли в голову: бронзовая рука, выскобленные до оловянного блеска плечи, чудовищный железный уд – рвали и протыкали насквозь, радостно, не навсегда, калечили.
И еще ее влек запах: остро-металлический, со скрытыми бульбочками лечебного кислорода. Пахло сладкой кончиной, рот и уши заливало нежной бронзовой лавой…
Но все приятное быстро таяло. Металлическое теряло запах и цвет, бронзовая рука становилась удавкой, железная нога, соскользнув с пьедестала, норовила изувечить нежную человечью ступню, вместо сладкого бронзового лепета и легких прикосновений воздымалось и готовилось проломить голову тяжкое рабочее кайло…
Счетом скульптур было ровно семьдесят две. Тридцать шесть на двух равнобежных перронах и еще тридцать шесть – в зале. Скульптуры строго чередовались. При этом все повторяющиеся изваяния были расположены крест-накрест друг от друга. Этот «крест в метро» создавал дополнительное и волнующее напряжение.
Проплывая меж скульптур – как между скал, в тугой, тепло-холодной, мелко искрящей воде, – Воля, потрогав две-три из них, всегда завершала обход трудно сдерживаемым, рвущимся наружу смехом.
– Ух-ха-га… – смеялась, сцепив зубы, она. – Ух-гаа-ух… – старалась отвести от себя легкий ужас, который вслед за улыбкой бронзового градостроителя всегда накатывал на нее.
Тем вечером она собралась было, оторвавшись наконец от скульптур, ехать наверх, как вдруг кто-то бесцеремонно окрикнул ее:
– Эй, деушка! Ну вы, вы, с воротником зеленым!
В полупустом метро, сладко опорожняющем свой и без того промытый вечерними незримыми водами кишечник, близ перронов с одиночными пассажирами и все реже прибывающими поездами – этот нелепый окрик мог относиться только к ней.
Воля нехотя обернулась.
Невдалеке переступал с ноги на ногу какой-то нетесанный пень, в коротком светло-коричневом пальто, с вывернутыми наружу карманами, лысостриженный.
«Поперек себя шире, а туда же! Знакомиться лезет. А вот я тебя, дубина стоеросовая…»
– Эй, деушка. – Пень на коротких ногах подволокся ближе, и Воля сразу заметила: он смотрит мимо нее и сквозь нее. – Это какая жж станция будет?
– А «Площадь Революции» будет. – Воля пошла прямо на лысостриженного, ловко обминула его, слегка задела, чуть толкнула…
– Ну вот! – крикнул пень радостно и уже почти ей в спину. – Я жж говорил! А теперь вы и сами это признали. – Он попытался наполнить голос грозненькой педагогической брезгливостью. Это не удалось, пень махнул рукой, рассмеялся, сказал простецки: – А раз признаете, то и должны помочь настоящим ррэволюционэрам… порядочек на этой самой площади навести.
Воля приостановилась.
– Это какой же такой «порядочек»?
– Ну какой, какой… – Пенек попытался обвести томившую его мысль рукой по контуру, но опять же не смог. – Ррэволюционный, конечно…
Тут в зал с перрона высыпало сразу несколько человек. Двое вмиг очутились рядом с пеньком, подхватили его под руки. Пенек вырвался, подступил к Воле почти вплотную, засвистел полушепотом:
– Нам как раз ррэволюционэрки нужны… Понимаете? Только жженщины-ррэволюционэрки и могут искомый порядочек навести. Так это, знаете, бархатной лапкой, мягкой шкуркой… Мужики что? Мужики – пьянь и срань! Я сам – пьянь и срань… И эти тоже… – он махнул рукой в сторону поотставших спутников. – Что они, блин горелый, могут? Так… «Теоретики чужой казны»…
Воля прыснула. (Была смешлива, любила знакомства, любила щедро, без задних мыслей смеющихся мужиков, не сухих, не занудных.)
– Так помогите жж нам! – Пенек вскинул обе руки кверху. – Помогите жж! Попервоначалу здесь… А опосля в другом… В отдаленним… Ну, в отхожем месте…
Воля прыснула снова.
Была – кроме прочего – еще и толстушкой. Верней, таковой себя считала. И к мужикам солидного возраста относилась серьезно. Может, из-за двух тоскливо-неполных замужеств, из-за бегло-поверхностной жизни с двумя – по очереди – сверстниками.
В последние недели она даже убеждала себя: «Тебе, дура, старичок нужен. Да, старичок… Шамкающий такой, в дугу гнутый… В тебе, к примеру, метр семьдесят восемь. А в нем… в нем как раз метра полтора и будет. Вот тебе и парочка: малорослый баран и ярочка…»
– Так подмогнете нам туточки? А опосля… Опосля– в одно умопомрачительное заведение!.. Вниз! Да-да, вниз! Глубоко внизу оно расположено! В самом, как говорится, чреве матушки-Москвы! В самом-пересамом!
– Прекратите болтать, Витюша. – Пенька зло дернул за рукав незаметно подошедший и на ходу словно подтанцовывающий красно-рыжий франт. – Вы что, не видите – девушка не в теме. У нее совсем другое на уме. Правда, мисс? Какие такие революции? На дворе тихо-спокойно. Так что – все по домам!
Красно-рыжий, с каким-то до стона знакомым, наталкивающим на приятные воспоминания лицом, дернул Витюшу за рукав сильней, настырней.
– А я уж совсем было с вами наладилась. Как же. Держите карман шире! – словно пекучим йодинолом да на ноющую десну капнула голоском Воля.
Она бесповоротно собралась наверх, как вдруг (или это только показалось?) одна из скульптур, а именно: девушка, кормящая бронзового петуха, – чуть шевельнулась, потом резко дрогнула.
Поморгав веками, Воля на секунду их сплющила.
А разлепив – увидела: франт в ботиночках с еще не затертыми лимонными подошвами (а еще в голубой дубленке, а еще с модной барсеточкой на висюльке) встал так, чтобы Воля птичницу видеть не могла. «Встал, да еще покачивается, козел: с пятки на носок, с носка на пятку!»
Уйти, не обследовав дрогнувшую скульптуру, после всех архитектурно-строительных мыслей о дешевой советской бронзе было нельзя, невозможно. Воля стала поддерживать ненужный, гаснущий разговор. При этом незаметно перемещалась влево, чтобы зазирнуть-таки за спину красно-рыжему франту.
– Так вы, стало быть, новые революционеры будете? – брякнула она первое, что влетело в ум. – Мало нам «новых русских», так теперь еще – «новые революционеры»?
При этих словах группу из пяти мужиков разного возраста и разных (как вмиг оценила чуткая Воля) финансовых и физических возможностей – шатнуло назад. Отступив на несколько шагов, все они сплотились вокруг франта и закрыли птичницу с петухом почти наглухо. Видны были только голова и часть груди бронзовой девушки.
– То-то я гляжу… – пыталась хоть одним глазком зазирнуть за спины мужикам настырная Воля, – то-то гляжу я…
Ее разбирало тощерукое, тощезадое, уже, казалось, напрочь позабытое подростковое любопытство: померещилось? Нет? Вечерний сумрак? Усталость глаз?
Привыкнув, как архитектор, играть плоскостями и пространствами, приноровившись перемещать внутри себя немалые объемы, Воля непременно хотела знать: дрогнула скульптура или нет?
«Трещина в фундаменте? Раскололся гранит? Плаун? Подземные воды?»
Тихо-тайный, с неявным античным отблеском ужас, – с беззвучно ломающимися на части колоннами, со статуями, руки и головы теряющими, вдруг цепко ухватил ее. Ужас этот сидел себе до поры далеко, глубоко, а теперь вот вырвался наружу, накрыл, раздавил, поволок со станции вон!
Правда, ужас этот, подобно вечернему отблеску бронзы, зажженному прожекторами прибывающего поезда, сразу же и угас, и растворился в самом себе.
– Девушка, а девушка. Шли б вы отсюда подобру-поздорову. Ей-богу, не до вас сейчас. Да к вам по глупости и обратились! А вы – уши развесили…
Воля нетерпеливо дернула щекой: заглянуть за спину рыже-красному франту никак не удавалось.
Давно пора было наверх.
Она поправила воротник серо-зеленого пальто, тронула шарф на шее.
– Да ни за что! Да ни в жись! – завибрировал вдруг Витюша, ласковый заныл пень. – И не по глупости! И не случайно! Не будь я, ррэволюционэр-аграрий, ежели я не говорил: баба нам нужна! Да, баба! И одновременно… как это… героиня «новой революции». Нужна и бац… и бац… И баста! Но не видать середь наших партбабцов такой!
– Бросьте базарить, Витюша! От вас же за версту перегноем «Крестьянской партии» несет!
– Ни-ни-ни! Не брошу! А вас, героическая вы – не баба, женщина! – попрошу со мной. Я… Мы не сделаем вам ничего такого. Я собственноручно удавлю любого. Я…
– Натан Янович! Да скажите хоть вы этому олуху царя небесного…
Красно-рыжий франт вдруг совершенно озлобился и стал сразу похож на лишившегося службы, еще недавно ладно остриженного, с хорошо подбритыми баками, а теперь слегка запустившего и волосы и костюм лакея, злящегося на выгнавших его господ и не знающего, как снова лизнуть им руку, как вернуться назад: на ковровые лестницы, в хоромы высокие…
Воле от мгновенного превращения франта в отставленного от службы лакея стало тошно.
Тут, оттолкнув и Витюшу и франта, подскочил к ней седой, с приятными морщинками вокруг глаз, Натан Янович.
– Витюша не прав, ох не прав он! Сдвинутый он человек и глупезный. А ви, я вижу, девушка добрая. Ви девушка надежная… Витюша, иди погуляй, голубь!
Витюша нехотя отвалил, и тогда Натан Янович, сперва пусто шевеля детским ротиком, а потом мило коверкая слова, подпрыгивая и едва доставая Воле до шейного завитка волос, затараторил:
– Ми вас давно заметили, что ви сюда ходите. Вернее – недавно, но уже и давно! А раз ви ходите, смотрите – значит, ви та самая, что нам нужно и есть. Так ми подумали! Но теперь ми с вами – их всех, всех обманем! Они про себя некрасиво вами располагают, и могут не на то, на что нужно, использовать, если пойдете с ними! Только я один знаю, что с вами делать. Вот вам мой телефункен, а вот и мейлик мой. Ви мне завтра только одно слово черкните, мол «согласна». И все! И все! – Натан Янович сунул в карман Воле скомканную бумажку. – Дело-то у нас ох важнецкое! И ролька ваша почетная будет. Не какая-то там «эссен сервирен!» Но они, глупезные эти люди, про рольку вашу будущую ничего не знают. Даже рыжий черт Радославлев – и тот не знает! Так что и ви мейлик ваш мне суньте тихонько. И телефункен, телефункен ваш, главное, пожалуйста! В карманчик Натанчику? А?
Сама не зная зачем, Воля выщелкнула из сумочки визитку, подала незаметно Натанчику, и тот, шепча: «Я вам по электронке, по мейлику…» – откатился назад к скульптуре птичницы, к пеньку Витюше, к рыжему, с лимонными подошвами туфель, черту Радославлеву.
И здесь на станции «Площадь Революции» сделался страшный кавардак.
Пенек Витюша стал ни с того ни с сего носиться меж скульптур, дергать их за что ни попадя, орать, подвизгивать:
– Энта самая? Энтась? Энтась?
Витюшу, боязливо и на носках ступая (словно у него были повязаны тряпочкой глаза), пытался урезонить Натанчик. Натанчик время от времени спотыкался и тут же заламывал руки, что на взгляд Воли только подталкивало агрария к дальнейшим бесчинствам.
А бесчинства эти были вот какими: вынимаемой изо рта жвачкой Витюша стал клеить к скульптурам разные нелепые картинки. Картинки были формата А3, и выдергивал их Витюша из собственной хозяйственной сумки.
Среди картинок выделялись огромный серп с острыми зазубринами и черный молот, ударяющий по крыше Большого театра. На другой картинке нельзя было не заметить Кремль, выглядывающий из-под колена президента Путина. Причем на Путине – малиновая рубашка и остроухая красная шапка. А чтобы зрители не могли перепутать его с кем-то другим – понизу жирнокоряво вывели фамилию с инициалами (но почему-то со знаком вопроса в скобках).
Однако и это было не все.
Бросив клеить картинки, тут же уносимые вослед уходящему поезду раскосым метрошным ветром, Витюша выдернул из кармана пищевой воздушный пакет, в два-три выдоха поддул его и напялил на голову бронзовой собаке, отдыхающей у ног красноармейца.
– Подыши! Подыши ты нашей гнилью, собачечка! Клеем нашим вонючим, животное, подыши!
Но и собаки показалось ему мало. Вынув из портфеля второй пакет, Витюша плотно его надул, завязал, кинул на пол и – неожиданно высоко подпрыгнув – на пакет этот наступил.
Звук вышел негромким, но раздражающим и в пространствах метро безусловно лишним.
От звука ли излишнего, а может по простоте душевной Витюша вдруг уронил себя на мраморный пол, заплакал.
– На кой хрен и кому мы с революцией нашей нужны? Кому? На кой? – рюмзал пьяный аграрий. – Всем она, сердешная, до фонаря. Всем!.. – Тут, на кого-то обозлившись и уняв слезы, Витюша вскочил на ноги, крикнул: – Ну так мы сами себе и поможем! Мир-копир, явись!
Тут же «Мир-копир» в зал с платформы и выскочил. Вернее, выбежала прятавшаяся до поры до времени на платформе Мирка-копирка.
Странный вид имела эта крохотная седовласая женщина. По ней словно проехался туда-сюда дорожный каток: плоская с головы до пят, с плоским серым лицом, в черно-синем саржевом пальто, она и впрямь походила на когда-то блескучую и многим нужную, а теперь выцветшую, и начисто выведенную из оборота копирку.
Но вот действовала Мирка-копирка куда как ловко: выхватив из хозяйственной сумки скрученную бельевую веревку, она тут же ее размотала. Захлестнув, как заправский ковбоец, один конец на шее бронзового крестьянина, со вторым – кинулась к такому же, бородатому, расположенному накрест.
– Куда только ОМОН с милицией смотрят. Куда глядят только! – открыл было рот дедок в бекеше, но под грозно взметнувшимся кулаком Радославлева тут же нырнул в переход.
Тем временем Мирка-копирка веревку на шее у другой скульптуры уже захлестнула. Веревка протянулась наискосок через весь зал. На ней мигом повис Витюша, тупо заголосил:
– Мы сами – милиция! Мы сами – ОМОН! Перекроем все дороги, все трассы! Пущай нам революционные статуи помогут. Они – выдержат! Не то что людишки дохлые, людишки наши дрянные!
Рыжий черт Радославлев только сжимал и разжимал кулаки. Он уже несколько раз собирался кинуться к Витюше, дать ему в ухо, а потом и в лоб, но удерживался и лишь, вздрагивая, смотрел на часы, словно ждал кого-то.
Никто, однако, к Радославлеву, не подбегал, не шел…
Странным во всей этой полупьяной бестолочи Воле казалось лишь то, что четвертый и пятый участники всего этого безобразия, заняв место Радославлева, словно приклеились к бронзовой птичнице. Петух, во всяком случае, был закрыт напрочь. Да и хозяйка его была видна не очень. Эти четвертый и пятый глядели, кстати, на Волю и только на нее: словно собираясь влезть через приоткрытый от любопытства ротик к ней в нутро и уж там до утра вольготно расположиться.
Вдруг – все расширяясь и увеличиваясь, проходя ломаной линией чуть правее советской птичницы – в гранитно-мраморном полу означилась трещина.
Воля не поверила глазам. Трещина, однако, вмиг расширилась, сверкнула изнутри беловатым, режущим глаз огнем, побежала стремительней, дальше… Воля прикрыла лицо рукой.
Гул, грохот, топот и вой тут же влились в уши. Медленно и туго, с позорящим свистом трещина стала втягивать в себя пассажиров, камни, осколки падающих круглых светильников, тяжкую советскую бронзу. Словно обратная, сыгранная наоборот – с последнего такта до первого – музыка, в трещину с гадким скрежетом втянулись все разрозненные звуки метро, а вслед за ними и оркестр уличных лабухов, слышанный десять минут назад далеко от станции и каким-то образом переместившийся сюда, к скульптурам…
Воля отняла руку от лица, и все встало на места: бронза, мрамор, люди. Да и никакому оркестру в зале быть не следовало…
Окончательно встряхнувшись, она плотно сомкнула губки, вынула из кармана плеер, вставила под шапочку крохотный наушничек, «воткнулась» в собственную жизнь, в свою музыку.
Не оглядываясь, сперва шагом, а потом и трусцой, заспешила она прочь от криков и Витюшиных прыжков, от его песни: «Смело, товарищи, в жопу!», от гаснущего кавардака и остро царапнувших подземных видений – наверх.
На бегу старалась думать о хорошем. Вспомнила густо морщенного, но очень приятного Натанчика, представила, как, вскинув седые бровки, закатывая глаза и заламывая по временам руки, старичок будет рассматривать дома ее новенькую визитку, где значилось:
Рокотова Воля Васильевна
РИД «Слимз»,
РR-директор, кандидат искусствоведения
Как, подпрыгивая, подбежит он к компьютеру, станет вколачивать в клавиши сухонькими пальцами костяную музыку…
Впрочем, быстро откинув ненужные мысли, Воля ступила на бегущую лестницу, стала вместе с давно привязавшейся и горько любимой музыкой возноситься выше, выше, вверх…
В тот близкий к бестрепетной полуночи час на станции метро «Площадь Революции», кроме бегло обрисованных фигур, полусидел в одной из ниш, на мраморной приступочке полусидел – еще один человек.
Только что изгнанный из всех благосклонных и неблагосклонных к нему редакций за неуместные мысли, – делал вид, что заносит к себе в компьютер что-то наиважнейшее. «Крутое» заносит и «отвязное», а в то же время и недосягаемо высокое!
На самом деле ничего он не заносил, ничего в клавиши не вбивал. Потому как вбивать ему в тот миг было нечего.
Разбитый в пух и прах, вместе со своим некстати созревшим эссе о терроризме, он никак не мог взять в толк: что бы еще такое отобразить на компьютерном экране?
Может, именно поэтому доносившиеся визги и шум, долетавшие имена и крики вселяли в автора эссе о терроризме слабенькие (ни на чем не основанные) надежды.
Девушка Воля, Витюша, Натанчик, даже рыжий черт Радославлев – все они вдруг стали казаться автору людьми значительными, первостатейными. А вовсе не пьяной шелупонью, не сраной компашкой прощелыг, выделывающейся меж грозных отливов вечерней бронзы…
«Воля, Воля… почему все-таки – Воля? – повторял он про себя необычное, явно влетевшее в бронзовый зал из позднеантичного совка имя. – А с другой стороны – чем не имечко для разведенной сталелитейной жены, или для желающей опроститься, пожалуй даже “сесть на землю”, интеллигентной докторши?»
Неожиданно поднявшись – в длинно-сером, измазанном сажей с левого боку пальто, с отвисшей от безнадеги нижней губой, – автор неуместного эссе поспешил наверх, за девушкой Волей.
Наверху
Воля Васильевна Рокотова жила здесь же, неподалеку, в Ветошном старинном переулке.
Лишенный ныне жильцов, выданный чинодралам на «поток и разграбление», а когда-то веселый и хлопотливый этот переулок Воля помнила с незапамятных времен. Жила здесь сперва с «предками», потом – по очереди – с двумя мужьями. Теперь – одна. Второй муж, Антончик Портной, уже месяц с лишним как Волю покинул. И, кажется, навсегда.
По этому случаю Воля – а по-домашнему Волюн, Волюха – сильно вздыхала. Слегка даже мучилась. А потом…
Потом стали случаться с ней всякие неожиданности, стали завязываться непонятные знакомства. И жизнь Волюхина покатилась вне автобанов и дорог: влево, вправо, по откосу, по склону, вбок…
Несколько дней назад – в декабре уже – Воля пришла домой позже обычного. Она собралась было залечь на полчасика в ванную, а потом сразу на боковую, – как позвонили в дверь.
Воля никого не ждала и слегка насторожилась. Кроме нее в отселяемом доме жильцов не было, а бомжи здесь, в самом центре Москвы, близ Кремля и прочих музейных редкостей, и носу не казали.
Дверь, впрочем, Воля открыла.
На пороге стоял неправдоподобно высокий, худой, кадыкастый, нескладный, правда и с некоторым шиком одетый молодой человек. Кадыкастый чесал за ухом дохлым цветком.
«Прямо столб-верстович какой-то», – сказалось Волей про себя. А вслух она не слишком дружелюбно спросила:
– Ну и чего звоним?
– Мадам! Миль пардон… – залепетал кадыкастый, слегка походящий на молодого Шарля де Голля, но больше на французистого араба человек. – Миль пардон, мадам. Я есть к вам с предложением… Потому что ви, в свою очередь, есть… ви есть… как это… Пустите мне переночевать, мадам! Я теперь сразу из-за границы. Но… Я не есть русски эмигрант! Я есть натуральни бельгийски гражданин. Пустите переночевать, мадам!
– Пшел вон, бельгийская морда! – захохотала Воля и захлопнула дверь перед носом у кадыкастого.
Прошло минут десять-пятнадцать.
Снова тенькнул звонок.
Сжимая в кармане халата газовый баллончик, Воля отперла еще раз.
– Мадам! Ви есть не совсем верно меня понимать! Я – етот самый… как его… Я есть ваш родственник. Из Льежу, мадам…
Лицо арабистого француза («Все равно француз, какая там еще Бельгия», – решила Воля), схожее, кроме прочего, с лицом кого-то из ближневосточных тиранов – Воля не могла вспомнить толком кого именно, – кисло сморщилось.
«Родственничка» стало жаль.
– Ну а ежели ты родственник, то и приходи как положено родственнику: с утреца в субботу, с шампанью, с тортом. Да, гляди: ежели окажешься седьмой водой на киселе – не приходи вовсе!
Родственник французистый исчез, и Воля все эти дни – до вечера пятницы – о нем не вспоминала.
Вспомнился арабистый французик лишь теперь, на выходе из метро «Площадь Революции». Почему вспомнился – Воля так и не догадалась. А только показалось: длинный родственничек чем-то смахивает на франта Радославлева.
«И главное, чем, стервец, смахивает – ни за что не допрешь!»
Воля делала жизнь (иногда – «влачила дни») в рекламе. Хоть рекламу и не любила. Сперва она, конечно, как и подобает коренным москвичкам, выучилась, стала архитектором и кандидатом искусствоведения. Но несмотря на то, что строительно-архитектурной работы в Москве было хоть завались, Воля давно решила: слишком просто было бы следовать по пути, который открывал диплом и нагловато-поверхностная (на собственный вкус) диссертация. Да и новоделом заниматься не шибко хотелось. «Одни муляжи, одни имитации вокруг, а все подлинное сносят и сносят. Куда ни кинь – везде новодел. Хоть и маскируется новодел этот то под позднюю античность, то под русскую старину. А чего маскироваться, чего подделки множить? Свой, московский стиль нужен! Новое московское барокко, что ли…»
Как раз после очередного взрыва таких мыслей она в рекламу и ушла. Здесь было биение жизни подлинной, жизни настоящей! Быстрые деньги, блатные связи, производственная любовь, подставы, интриги, взятки, воровство, «наезды», даже легкая пальба. А еще – сладкий мандраж новичков, дерзкий наив бывалых…
Лишь через пару лет, наглотавшись вдоволь рекламной красочки и прочих прелестей пиара, Воля вдруг и совершенно неожиданно вспомнила детские свои занятия музыкой.
Громко-радостно забила она в ладоши: заяснел новый, необычный путь!
Так, неожиданно для себя, она стала либреттисткой. Даже вошла в знаменитую, элитную до мозга костей «Мировую лигу либреттистов».
Правда, здесь тоже случилась закавыка. Воля не хотела сочинять либретто ко всем операм подряд. Да и какие нынче оперы? Так, время от времени, – рок-опера. Ну иногда мюзикл: сладко-голенький, приторно-бодрый. Или сдуру, а может, с общего перепою, какой-нибудь музыкальный театр чего современненького, будоражащего душу запросит. А либреттисту как быть? Ему что – глохнуть в простое? Или заказуху годами с языка сплевывать, со щек пылающих сдирать?
Наверное, как раз поэтому Волю-либреттистку интересовала только одна фигура. Достойная и оперы, и оркестра, и написания либретто новых, и бережного восстановления давно утраченных!
Словно из полумглы, из таинственно-тревожных, не до конца ясных жизненных обстоятельств, выступал, приводя Волю в смятение, сочинитель хоров, балетов и опер века восемнадцатого – Евстигней Фомин.
Сперва Евстигней тоже имел очертания бронзово-архитектурные. Но постепенно стал теплеть, стал утрачивать бронзовый налет, железный вес. Словом, становился всамделишним, живым.
Да и вообще, «музыка застывшая» (скульптура и архитектура) и музыка звучащая (собственно музыка и слово) становились внутри у Воли все более далекими друг от друга. Ей сильней и сильней хотелось живой музыки: так среди долгих путешествий по каменным садам и лестницам вдруг хочется ощутить живую плоть, вкусить живого тела.
«Надоело памятники и скульптуры обнимать. А Евстигнея мягкого, Евстигнея теплого, из музыки свой облик творящего – это всегда пожалуйста! Поэтому – к музыке, в музыку! Через либретто, через слово – к чему-то живому, не поглощенному унылым отстоем смерти и ее вечным ожиданием…»
Вот и выходило: два написанных Волей либретто – только подготовка к третьему.
Третье либретто будущей оперы так и называлось: «Евстигней Фомин». Правда, иногда Воле хотелось, основываясь на отрывочных сведениях о безвременно почившем композиторе, назвать будущую оперу «Евстигней и Эвридика». Имелись в виду таинственные истории и даже легенды, и до сей поры, то есть до века ХХI-го, слабо витавшие вокруг имени быстро и ловко сведенного неведомой силой с земной нашей сцены Евстигнея Фомина.
Волина задача осложнялась, однако, тем, что часть этой современной до мозга костей оперы ей хотелось составить из музыки самого Фомина. Другая же часть должна была быть остро злободневной, то есть сочиненной кем-то из композиторов нынешних. Но при этом с музыкой века ХVIII-го кровно связанной…
Попетляв по слегка уже обрыдшим Старопанскому, Рыбному и Хрустальному переулкам, Воля Рокотова (фамилию в замужествах она не меняла) взбежала наконец к себе на третий этаж.
Быстро перехватив на кухне чего-то остро-соленого, она врубила «компуху», заглянула в почтовый ящик.
Там значилось: «У вас 1 письмо».
Мейлик был от Натанчика и поступил в 0 часов 51 минуту.
«Что-то быстро он отписал». Недоверчивая Воля, чуть помедлив, воткнула пальчики в клавиши.
«Обожаемая! – писал Натанчик. – Завтра в 11.30 утра буду у Ваших ног, у служебного входа в Гос. Думу (вход с Георгиевского переулка). Не откажите! Умоляю! Жду!
Нат. Грим.»
«Завтра суббота, – соображала Воля. – Так что вполне подходит. Вот только… Вдруг с утра этот арабистый припрется? И потом, Натанчик… Он же для амурных дел, скорей всего, не годен. А этот арабистый… Он-то как раз годен вполне. Может, чему новенькому научит… Франция с Бельгией все-таки. Мы, правда, и сами не лыком шиты… Ну да ладно. Припрется так припрется…»
Воля тряхнула русо-каштановой, на краях чуть золотой гривой, глянула на себя в зеркало.
«Ну что? Нос – вполне античный. Для коренной русачки, может, даже чуть коротковатый. Рот широконький, этого не спрячешь. Много жрешь, много лыбишься, девка! А вот зато глаза… Сине-зеленые они! С лукавым огоньком, чуть косоватые. Эх, косинка ты косиночка!
Да за такую косинку знающие мужики… Ладно. В общем, глаза – бодро зовущие и обещающие немало. Нет, глаза – что надо. Да и брови над ними – упругие, не выщипанные и уже отнюдь не русые – аспидно-черные! Порода? Уи, мадам, уи! Даже и шрам близ губы – он хоть и заметный, а милый, миленький. Да и годков тебе, девка, сколько? А всего-то 26! Все упругое, все при тебе! Ну а что полновата – так для такого росту и полнота не помеха. Ну а раз так, то бери ты, Волюн, этого арабистого завтра с собой. Ежели конечно пришлепает. И Натанчику веселей будет, и французистому на Думу укажешь невзначай: вот мы, мол, птицы какого полета!»
«Игрище невзначай» – вспомнилось ей вдруг жанровое определение, которое дал Евстигней Фомин своей лучшей комической опере, названной вполне даже современно: «Ямщики на подставе».
«Да. Вот именно. “Невзначай” и “на подставе” – это как раз про твою жизнь, дура… И хоть “подстава” теперь почтовой станцией называется…»
Воля зевнула, совершенно раздевшись, юркнула в постель.
Сразу вырубиться, однако, не удалось. Скрипнула пудовая деревянная балка над головой, треснул пакостно и сам потолок, и на пол, рядом с раскрытым диваном, шлепнулся добрый кус серо-голубой штукатурки.
Воля вскочила, тронула вмиг обутой золотой домашней туфелькой голубенький кус, и он прямо под ногой у нее развалился.
– Фу, блин, гадость какая, – глядя на гнилые деревяшки, торчавшие из куска, зашипела голая Воля.
Но потом ее разобрало любопытство: что, если тут не просто груда известки и штукатурки? Что, если – послание? Присев на корточки, она стала ноготками отщелкивать в стороны строительный мусор.
Никакого послания не было.
И все же что-то этот упавший кус штукатурки да значил.
– А то он и значит, что тебе спать пора, – сказала Воля вслух и шмыгнула обратно в постель: в отселяемом доме было прохладно.
Но заснуть опять-таки не удалось. Выхватив из-под подушки последний вариант собственного либретто, она стала его усердно править.
«Евстигней и Эвридика» – первым делом (и теперь уже окончательно) выправила она заголовок.
Шум и легкий треск под потолком были ответом на смелое ее действие.
Воля закрыла глаза, стала мысленно менять старый текст, вводить в него куплеты, подтекстовку, иное-прочее…
Сюжет
Акт первый
В первые месяцы 1800 года, в Петербурге, Евстигней Фомин сочиняет новую оперу.
Неудачи последних лет надломили его. Пышные либретто Якова Княжнина и Николая Львова не принесли операм Евстигнея успеха. Тогда он решается сам написать либретто к небывалой и, как он надеется, лучшей своей опере. В ней должна наконец зазвучать мелодия, которую Евстигней ищет всю жизнь: мелодия, оживляющая мертвых. Он уже пробовал ввести такую мелодию в оперу «Орфей и Эвридика» – не удалось. А ведь Евстигней, хоть и сквозь плотное снежное марево, а предчувствует скорую свою смерть…
Окрылясь надеждой, посылает он купить «Собрание народных русских песен с их голосами» Ивана Прача (а по-настоящему – Яна Богумира, обрусевшего чеха, страшно высоко Евстигнеем ценимого). В этом «Собрании» думает он отыскать несколько песен, «раздвинув границы коих», можно создать подходящее случаю либретто!
Но не одни лишь оперные страсти терзают сочинителя музыки. Еще сильней терзает его неразделенная любовь.
Акт второй
Тихий вечер на одной из петербургских улиц близ Адмиралтейства. Евстигней – у клавикордов. Вяловато и не слишком уверенно прикасаясь к инструменту, он сочиняет.
Неожиданно влетает мысль: испросив отпуск в Придворном театре, скакать в Москву, оттуда в Тамбов!
Через день-другой все готово к дороге. Радостный и даже помолодевший сочинитель вновь садится за клавикорды. Аккорд, еще аккорд – и потекла небывалая, вполне европейская, а в то же время и абсолютно русская музыка!
Вдруг, безо всякого доклада, к Евстигнею входит богато одетая дама в меховой накидке, в полумаске.
– Синьор Эусигнео Фомини? Прошу вас следовать за мной…
Дама обещает свести Евстигнея с настоящим, ловким и увертливым, приносящим неслыханную удачу либреттистом.
– Он вам, господин капельмейстер, всенепременно поможет. Только… Вы уж не обессудьте… Черненький, да и с шерстинкой он. Именно так. Может, оно и не слишком усладительно… Однако ж уразумейте наконец, синьор Фомини: один только Черный Либреттист вам теперь помочь и способен!
Лига либреттистов
Наутро Натанчик прислал новое письмо:
«Обожаемая! Кой-что изменилось. Не сегодня – завтра, завтра у Думы! А уж сегодня как и быть без вас – не ведаю. Но именно на следующий день! Завтра! И в то же, прошу иметь в виду, обожаемая, время: в 11.30!
Нат. Грим.»
– Ну, завтра так завтра.
Вся суббота, правда, шла при этом насмарку. Чтобы ни о чем не думать, ничем не завлекаться, Воля снова завалилась спать. «Хоть высплюсь впрок, – бормотала она, – хоть отосплюсь, как эта… как…»
Проснулась она поздно: день зимний, день короткий тихо гас. За окном пугливо вздрагивал стыло-серый московский кисель.
Воля проснулась, а уже минут через десять ласково тенькнул входной звонок.
– Почему ж не утром? – только и спросила она у припомаженного, при бабочке (видно, по случаю субботы) родственничка французистого, у которого оказалось тройное имя: Жан-Клод-Ив.
– Буду Клодюнчиком звать тебя, – роскошно определилась с непривычным именем Воля.
Без дальнейших расспросов проводила она гостя на кухню. Кухня Волина была широченной, светлой, окнами упиралась в стеклянную крышу ГУМа.
– Гляди, не хуже, чем у вас в Брюсселе.
– Я из Льежу, мадам.
– А что это ты, друг ситный, все мадамкаешь да мадамкаешь? Может, я разнесчастная бедная девушка? Может, я сирота казанская, и век мне в девках сидеть назначено?
– Мадам! Ваш биографий я хорошо изучаль.
– Это где же? – Воля даже слегка растерялась. – Где это теперь мою биографию изучают?
– Я изучаль ее в брачный контора «Франс и Франсуа». Там есть весь… как это… весь спектр современный русский красавиц! И когда поступаль сведения, что этот негодяй, этот удавленник мсье Портной вас покидаль… И даже смел оформлять развод…
– Но-но. Антончик – мировой парень. Ну не поладили, ну и чего такого? Бывает.
– Все едино! Когда я узнаваль, что этот негодяй покидаль вас навсегда, я бросаль все – и на поезд, и в самолет! Шшшим! И я здесь. Я приехаль жениться на вас, мадам. Я должен, должен иметь русски жена. Так у меня на роду написано.
– Так иметь или жениться? – Воля снова тихо прыснула. – Ты выражайся поточней, мил друг.
– Как вы мне это укажете, так оно и будет. А пока – я приглашаю вас! Приглашаю сегодня же… В этот, как его…
– Нет уж. Позволь я тебя приглашу. Родственников у меня в Москве теперь нету. А показать жениха я обязана? Обязана. Ну обычай, блин, – еще раз, но уже сдержанней, прыснула Воля, – у нас такой.
– Уи, уи, мадам. Обичай, бли-ин, обичай!
– Обычай-то обычай. А только неувязочка вроде выходит.
– Неувяз? Я не поняль, мадам: «неувяз в очках»?…
– Ох. Да перестань ты кривляться! Ну скажу проще: ерунда получается. Ты ведь сам сказал – «родственник». А сам – жениться. А тут тебе, дружок, не Бельгийское Конго. На родственницах у нас не женятся. Имбридинг случиться может. Ву компренэ?
– Но, но, никакой не имбридинг! Я сейчас объяснять! Я вам есть, мадам, именно седьмая вода на киселе! Дедушка моего отчима биль женатый на ваш троюродный бабка! Отчим, понимаете, отчим! Так что я есть не родной родственник!
– А не врешь, бельгийская морда?
– Вот вам хрест, мадам! Вот вам хрест…
– Ну тогда ладно, тогда двинули на смотрины.
«Лига либреттистов» пылала темным мрачноватым огнем. Такое освещение было придумано специально, чтобы создавать впечатление: будущие либретто и оперы возникают как бы из небытия. И наша жалкая, недостойная легендарных оперных времен действительность ничуть на возникновение либретто, а следовательно и опер, не влияет.
Правда, кое-кому свет в «Лиге либреттистов» напоминал огни Тартара. А особо продвинутым – огни подземелий в староевропейской «Конгрегации Святого Креста». Однако руководство Лиги крепко стояло на своем: только в таком слабо естественном, даже слегка потустороннем свете и могут зарождаться современные либретто и оперы!
– Оу-ва, шарман! Ето есть современни «русски подполье»? – петушился Жан-Клод-Ив.
– Да нет. Подполье у нас… Ну, в общем… в другом месте оно теперь… – смутилась Воля.
– Музей Достоевски? Сладки каторга? Душевна болезн? – выпытывал и выпытывал доставучий Клодюнчик.
– Ой, ну да. Только отстань. Достоевский. Каторга. Подполье. Хотя, если честно, главный-то подпольщик у нас теперь в светлых хоромах сидит…
В коридорах и комнатах Лиги никто им не встретился. Метнулась, правда, горбатой тенью, всюду и везде – в залах, на тусовках, фуршетах – к Воле придиравшаяся, бывшая видная московская комсомолка, а ныне чтица № 2, лысоватая и, в целом, бледнопоганочная Ната Дурдыка. И все, и ни души.
– Кому жениха показать, блин горелый? – вздыхала огорченная Воля.
Наконец дотопали до небольшого, но уютненького зала. Сцена располагалась глубоко внизу, на дне. Была она едва освещена. Зрительские же места – и амфитеатр, и партер – наоборот, нависали над сценой черно-грозными, с зеленцой, утесами. Такое непривычное расположение сцены и зала призвано было непрестанно напоминать о прародительнице оперы, о греческой трагедии. И символизировать: для «Лиги либреттистов» главное – зритель. Именно в силу этого – он наверху. «Чего зритель запросит – то и давать будем! Для него работаем, для него преем, пыхтим!» – настаивало руководство Лиги.
Всмотревшись в сцену и в зал внимательней, Воля слегка даже удивилась. Никакого приглашения на безусловно готовящееся чтение она не получала. А должны были пригласить, лохи!
Однако вслед за легкой неприязнью она, при виде места для речитативов и арий, как всегда, закрыла от счастья глаза.
Тут даже остатний мерклый свет, новомодно, электрозмейками, струивший себя и на сцене, и в зале, – угас. Ощутив это и с закрытыми глазами, Воля быстренько их раскрыла…
Посередке, на опущенной вниз сцене засветился здоровенный – дикий по бокам, а сверху гладко обтесанный – камень. На камень, кряхтя, взобрался кто-то едва видимый и лирическим баритоном спел:
– Господа! Нас посетила несравненная Воля Рокотова. Виват и слава госпоже Рокотовой! Виват и слава этой начинающей либреттистке № 118! Либретто Воли Васильевны – на пюпитр!
В другой раз Воля смешалась бы и разнервничалась: была, несмотря на веселость, по-русски застенчивой, иногда – закрепощенной. Однако сейчас все ей стало по барабану. Показалось: сию минуту, вместе с чтением первых строк либретто, выступит из тьмы и так и останется стоять на опущенной вниз греческой сцене, всем и каждому открытый, однако и до сей поры как следует не услышанный Евстигней Фомин. Искавший мелодию, которая могла бы оживлять мертвых, оскорбленный опалой и пренебрежением, сейчас он взмахнет рукой, и побежит – как любовная дрожь по телу – струнная рябь по оркестру!
Либретто все не несли. Воле вдруг вспомнился сочиненный вчера кусок текста из второго акта.
«Откуда этот Черный Либреттист ко мне в тетрадь запрыгнул? Вроде я его не планировала. И в документах про него нет ни слова. А вот засел же в мозгу… Черный, черный… Может, арап? Или эфиоп при дворе? Но для тогдашнего эфиопа весьма некстати либреттками заниматься…»
Тут опять проклюнулся ведущий на камне. Голос его стал резче, неприязненней.
– А мы вам сюрприз приготовили, Воля Васильевна. Да-да. Небольшой такой сюрпризон. Либретто ваше последнее мы у вас стянули и слегка переделали. Да-с. Ерунды в нем многовато оказалось. И поверьте: давно уж хотелось предъявить это хилое «твореньице» (теперь опытными либреттистами из беспомощного состояния частично вызволенное) нашему гражданскому обществу. Ждали только, когда вы сюда с очередным мужиком заявитесь.
От неправды сказанного и от возмущения Воля грубо крякнула.
– О да, я есть муйжик! Уи, месье: муйжик, муйжик! – обрадовался Клодюнчик, уже вскарабкавшийся вслед за Волей в круто нависающий над сценой зал.
– Тихо ты! Заткнись… – шикнула на жениха, как на премьере всамделишней оперы, Воля.
– Вы только послушайте, уважаемые зрители, как госпожа Рокотова в черновом варианте своей либреттки выкаблучивается, – обратился к невидимому гражданскому обществу глашатай с камня. – Вот, пожалуйста, читаю прежний, не правленный нами текст: «1800 год. Евстигней Фомин задумывает новую оперу. Однако чувствует: крадется к нему смерть». Ну, это еще терпимо. А дальше-то, дальше! – лирический баритон возмущенно прокашлялся. – «Тут посетило Евстигнея желание – смерти избежать». То есть бессмертным стать. Каково? А нас, то есть нашу Лигу, вы спросили? Нравится нам такое дело, нет ли? Ну я дальше читаю. «Захотел он и другим в этом деле помочь. И задумал отыскать мелодию бессмертия. Такую, какую искал греческий певец Орфей в одной из прежних Евстигнеевых опер.
Вышел Евстигней на набережную Невы и сказал речетативом: «Стал я слушать воду, стал вдыхать частички мха и крохотки света. Вот она, искорка бессмертия, в бегущей неостановимо воде!» Но это еще что! Читаю дальше: «И, придя домой, стал Фомин костенеющими пальцами мелодию эту в партитуру свою вправлять…»
– Каково? Ну просто бестолочь, и все тут. И на кой хрен вам этот канониров сын, этот полукрепостной Евстигней? Выпендривались бы, так уж на европейский манер. Ну что-нибудь этакое про античного певца-солиста. Но ведь не учли вы, госпожа Рокотова, ни строчки из либретто синьора Кальцабиджи к опере Глюка «Орфей»! Ободрали бы его легонько. И хорошо вышло бы, и славно. И не просек бы никто. Или из оперетты Жака Оффенбаха, на ту же темку, можно было б что-нибудь такое либреттовидное стянуть. Ну, на худой конец, выдрали б кусочек текста из музыки Хенрика Шюца. А? Из его балета с пением. Из «Орфея и Эвридики». В городе Дрездене в 1638 году представленного…
– Я старика Шюца, к вашему сведению, обожаю! Только чего это я из него выдергивать буду? Да и музыка к его балету утеряна! А музыка и текст – нераздельны! – крикнула сверху вниз негодующая Воля.
– Утеряна, говорите? Вот и надо было музыку эту найти. А вы вместо этого какой-то лабудой занялись. Бессмертное существование ищете… Вы сами-то в это музыкальное бессмертие верите? Ась? Не слышу! Стало быть, не верите. Ну мы-то – ясно. Мы-то определенно ни во что верить не должны. Цену жизни и цену смерти определяет рынок. Так что либреттку вашу мы как раз в рыночном смысле и переработали. Кусочек даже и срепетировали. Правда, пока без музыки. Верней, под музыку Глюка. Ну там, «Хор фурий» и прочее, помните ведь? Срепетировали, и стало ясно: наш вариант куда сильней. Сейчас мы вам его представим. Я сам вместо оркестра напевать буду, в микрофон. Ну, пару-тройку «глюков» через синтезатор подпустим. Ладушки? Мы же не знали, что вы именно сегодня заявитесь. А то и хор, и исполнители главных партий – на месте были б… А так, одне балетуны тут у нас вечерами по темным углам обжимаются.
– Валяйте как есть, без музыки! – крикнул кто-то из невидимых зрителей. – Одним балетом, валяйте! Мочи нет терпеть!
– А по-моему, надо раз и навсегда прекратить это музыкальное хамство. Какой такой Фомин? Мы этого самого Фомина знать не знаем! Даешь «Розенталя» с Десятниковым! И этого, как его… – серебристый голосок невидимой, но скорей всего миленькой особы, сидевшей где-то значительно выше Воли и Клодюнчика, на миг пресекся от гнева.
Тогда, чтобы не томить зал ожиданием, не умножать шипящую в томлении досаду, глашатай, завернув, подобно волку, голову вверх и вбок, крикнул:
– Хоррр фурий!.. Фуриэ! Лярвэ! Ко мне!
Вслед за криком из боковых, сразу слегка осветившихся проходов выскочили на сцену три старые, хорошо примороженные русской зимой и непрухой последних лет бабы. Они орали, делали резкие, не соответствующие их возрасту движения, при этом пытаясь натянуть полумаски поглубже: на рот, на подбородок…
Баб Воля узнала сразу: то были Татьяна Внучка, Туся Штучка и Ната Дурдыка. Бабы эти Волю люто ненавидели, а она их в ответ не замечала. Так в «Лиге либреттистов» – поодаль и врозь – они и существовали.
Вдруг Воле подумалось: раз выскочили фурии, то следом, наверное, будут изображать Евстигнея в аду. Эта мысль ей понравилась: «Верно! Верняк! Почти как в опере Евстигнея, в «Орфее и Эвридике»! Он спускается в ад. Фурии себе воют и воют. А он плюет и даже мочится (что вполне отвечает порывам современности) на них. А потом – ррраз Эвридику – и обратно, из подземного царства, наверх!»
Правда, вскоре выяснилось: фурии пришли не за Орфеем. Они звали и манили к себе Волю. Фурии (сорвав мешающие делу маски) делали благостные и постные лица, отчего на них проступала старческая, умноженная годами подстав и подлянок – кручина. Внучка, Штучка и Дурдыка перестали даже на время плеваться и выкрикивать всякую гнусь.
– Ну что же вы, госпожа Рокотова? Неужто особое приглашение требуется? Топайте сюда: камин, плииз! Да и встаньте двумя ногами на камень истины, да и осудите прилюдно ваши вздорные мыслишки. Рубаните как следует, прямо перед залом, свой грубо-истерический текст!
– А чего это я буду здесь текст рубить? Да еще интимный, черновой? – выкрикнула в полутьму Воля и сама себе удивилась: «Какой это у тебя, Волюн, сучий, подонистый голос». – Я дома все что надо давно переделала, – вслух присовокупила она.
– Как это – чего рубить? Вот это да. А вы и не догадались? «Хвосты», «хвосты» рубить! Ненужные мыслишки, змеиными хвостами висящие, рубить! Хамство свое музыкальное обрубать-обтесывать. А лучше – выйти и признаться: Евстигней Фомин помер, и все! И никакой такой музыки, оживляющей трупы, после него не осталось. Значит, и оперы про это не должно быть. Не нужон ваш Евстигней современности!
– Подох он! Подох, сучий потрох! – загромыхала, как тазиком об пол, истомленная долгим музыкально-критическим молчанием Ната Дурдыка.
– А фиг тебе, Дурдыка, фиг!
– Ну вот, пожалуйста. Вместо серьезной музыковедческой дискуссии – женские дрязги. Вы не правы, Воля Васильевна. Мало того, что с неизвестным мужиком приперлись, так еще на уважаемого критика наезжаете. Чего вы вообще с критикой враждуете? Как… Как…
– Как Солженевич и Войницын! – крикнул кто-то из рядов невидимого гражданского общества, сильно волнуясь.
– Цыц в зале! Я попрошу-таки изображающих гражданское общество тут больше не вякать! А ну гоните массовку вон!
Тут очнулись – в обновленном либретто круто задействованные, но покамест слабо себя проявившие – Татьяна Внучка и Туся Штучка. Схватившись за руки, они стали трагически завывать, заодно давая Воле наметку, как ей быть дальше:
Позор мне, Воле, и еще позор!
Я создала либретто дико гадкое.
Позор, позор мне… От него отказуюсь.
И Евстигнея кончу по-хорошему.
Здесь Татьяна и Туся (Ната Дурдыка, старчески жуя плоть упорхнувших слов, осталась на месте) полезли наверх, в зрительный зал. Со злостью всамделишних, а вовсе не оперных фурий, кинулись они к Воле.
Наверное для того, чтобы легче расправиться с непокорной либреттисткой, в зале стал потихоньку – как гигантский сине-зеленый пузырь – вздуваться свет. И сквозь стенки этого светопузыря стало видно: никого в зале нет! А голоса гражданского общества вымучивает из синтезатора крутоспинный, мотающий из стороны в сторону маленьким голым шариком головы звукооператор.
– Разбить бы им всем хари, – ласково дернулась Воля к пыхтящим внизу старушкам. – Да уж не сегодня. Не получилось показать тебя, Клодюнчик. Я думала – тут дом родной, а тут клубок змеиный. Пошли в бар, здесь рядом, за стенкой. Туда они не сунутся: чужая страна.
Ухватив за руку длинного, гибкого как лоза Жан-Клод-Ива, который показался единственной в тот миг опорой, Воля двинулась к знакомой боковой двери.
– Так обгадить австрийцев и немцев! Ну и, конечно, нашу, русскую музыку! – причитала она на ходу. – А все Ната, все Дурдыка эта. В музыке она – ни бум-бум. В либреттках ни шиша не петрит. Высшую комсомольскую школу кончала! Я-то худо-бедно музшколу осилила. Для либретток хватит. Я же в саму музыку не суюсь. Так, с краю, тихонько… А она? Лезет грязными пальцами в самое нутро, в самый звук. А потом в газетках комсомолистых бред свинячий про музыку несет! – жаловалась Воля равнодушному к делам «Лиги либреттистов» Клодюнчику.
На станцию метро «Площадь Революции» спустились они далеко за полночь.
Два-три раза прошвырнувшись по пустому залу и дотронувшись, втайне от Клодюнчика, до руки бронзового градостроителя, Воля внезапно осознала: этот самый градостроитель становится что-то подозрительно похож на сочинителя великой, но до сей поры не оцененной в своем отечестве музыки: на Евстигнея Фомина.
Дома Воля попыталась еще раз перекроить изрубленное в куски либретто. Решила обновить начала всех трех актов. Но как-то у нее это дело не заладилось. Хотя местами выходило вроде неплохо:
Акт третий
Дунул черт на небо – и яркие звезды погасли. А светлый месяц закрыл он, волчара, своей поганою шапкой. После – и все серенькое приполярное небо засунул себе за пазуху. И вывернула нутро над Питером серая, с белой шерстинкой волчья ночь…»
Получалось все-таки хуже задуманного.
Тогда, бросив терзать либретто, Воля принялась сочинять простую и отнюдь не сентиментальную историю.
«Жила-была Воля… – сочиняла она. – И была она на фиг никому не нужна. Родителей едва помнила. Родственники-жадюги за границу умотали. Мужья – один за другим – ее отринули. Жила-была Воля, и подступил к ее мордашенции край жизни. Стало ей чуяться неслышимое. Стало хотеться невозможного. А именно: чтобы ветхий мир наш разрушился! А какой мир должен настать вместо него – она не знала.
Словом, жила-была Воля. И вдруг, ни с того ни с сего, стала себя чувствовать революционно настроенной особой. Именно, блин, – чувствовать.
И от этих чувств началось у нее внутри великое разрушение. Ну а чтобы горю помочь, стала она штамповать либреттки.
А еще принялась ходить на «Площадь Революции»: очень уж нравились ей уродливые изваяния.
И стала она думать так: «Уродливые – это хорошо, это качественно. Этим-то уродством они нам теперь и милы. Бесчеловечны они? Да. Не гуманны? Именно. Но ведь вякнул же кто-то недавно: «Бесчеловечность искусства должна превзойти бесчеловечность мифа». Они – миф, эти скульптуры. Миф о прокатившейся здесь когда-то революции! И может, поэтому они человечней нас. А мы, «не-скульптуры» – мы всего-навсего чье-то паршивенькое искусство. Поэтому – они, скульптуры, лучше нас. И я их сейчас люблю, а людей – вот уж совсем нет! А революции… Революции на земле для того, чтобы паршивенькое госискусство нас всех после Бога заново претворяющее, – на великий и таинственный миф сменить!»
«Да, “р-е-в-о-л-ю-ц-и-и”! – Воля отодрала себя от истории с философией, стала думать о простом: о буквах.
И оказалось: тайна букв сильней даже, чем грубо рвущаяся сквозь бронзовый блеск тайна статуй, влечет ее!
Взять хоть эту надпись – «Площадь Революции». Вроде все понятно, все давно заучено и затвержено. А начнешь по буквам раскладывать – ахнешь!
П – победа, полет, пролетная арка. Но и пониклость, падение, прах.
Л – это, ясное дело, буква-любовь. Но и ложе. А значит – и ложь на нем!
О – охи обиженных. Озера орущих. Орды отринутых.
Щ – тут, конечно, защип и пощечина: ущучу тебя, Волюн, прищучу! По щекам отхлещу!
А – начиналось бы слово с этой буквы! Выдержала б революция плевки и затрещины, клевету и доносы. А – начало начал: абсолют, алый атом!
Д – дым и доля. Для Бога далекого – дом.
Ь – мягко стелешь, революция. Да жестко с тобой спать! Как бы со знаком этим коньки не откинуть.
Р – реванш. Решиться на него, решиться!
Е – евангельская, едва слышимая, негласная весть. Где-то рядом с революцией она летала. Да не услышали, упорхнула.
В – воля! Волюшка! Но и волынка вечная с этой волей…
О – океан вод подземных. Ох, страшно! Озноб по органам, оргия оркестра!
Л – удвоение любви. Это к кому ж, – по буковке двойной, – любовь мне удвоить?
Ю – юность – на юру. Юдоль юродивых… Юноша из ЮКОСа, наконец!
Ц – уцепистая буквица. Церебрально-циррозная. Цефалы и псы цепные ее зубами ухватили, на ней повисли!
И – нет смысла выше этого соединительного союза! Нет стиха истинней Экклезиастова, этой буквицей весь мир соединяющего:
И то еще я увидел под солнцем: место суда, – а там нечестье, место праведного, – а там нечестивый…
И еще я увидел все угнетение, творимое под солнцем…
Вот слезы угнетенных, – а утешителя нет им,
И в руке угнетателя сила, – а утешителя нет им!
И прославил я мертвых, что умерли давно…
Но толкование букв – это было еще не все.
Жизнь букв! Тайно бушующая в них вражда и приязнь возникали и вспыхивали вслед за несовершенным человеческим толкованьем.
Моргая крашеными ресницами, Воля видела: буквы из этих двух слов – слов сильных, сладостных – начинали внезапно уничтожать, подпихивать друг друга в пропасть. Иные же из них на краю этой пропасти дерзко совокуплялись.
«Так… Так… – шептала Воля. – Это что ж вы тут у нас, миленькие, на краю пропасти творите?»
П налезало на Р, – и соединение их символизировало сперва прыткий «пиар», потом «пропасть», потом «полное попрание прав».
Л ластилось к Е… «Ну, тут стыдно смотреть… могли б поскромнее позу принять… Ишь как сплело их!»
О натягивало В: чтобы закруглить собой Ойкумену, «огнем оковать, огнем!»
Щ норовило поиметь, а потом слопать А. «Да не тут-то было. Щас само – за щеку или куда надо опущено будет».
А – эта буква была сильней всех! Она покрасовалась сколько надо перед Волей в гордом одиночестве, но потом выскочило -
АДЬ! – сразу три буквы. Две сильные, одна слабая. Эта троица была таинственной, непонятной. Скрытый эрос, страшное переплетение мощи и немощи бушевали в этом АДЬ!
Но лишь до той поры, пока не присобачились сбоку еще три буквы:
АДЬ – ЦИИ. Тут стало непонятно: смысл закидало жидким цементом, обдало тихим ливнем.
«Адь-ции… Адь-ции… Ции-адь… – Амбиции? Ад акций?» – не могла взять в толк то, что выскакивало перед глазами, Воля.
На кухне страстно засопел, а потом, ощупав свое гордое одиночество, тихо о чем-то залопотал (по возвращении домой, отправленный строгой Волей на кухню) бельгийский жених Клодюнчик.
Сронили музыку куранты. Подступила полная, непроглядная ночь. Сонно вздохнув, Воля стала с историей своей закругляться:
«Жила-была Воля. И на проклюнувшуюся в ней революционность стала вдруг налипать “всяка разна” шелупонь. А тут время еще тяжко-зимнее подступило. Перетерпеть надо это волчье время! Ноябрь кончился. Один декабрь теперь остался. Ух, зима! У-ху-а-а! У… А…»
Своблики и этбомбсы
Даже и заполночь в злачных местах Москвы жизнь шла без передыху, без остановки.
Жизнь голосила и выла, возносилась и опрокидывалась навзничь. Яркая и пылающая, она строго брала свое, бесшабашно и почем зря разбазаривала по дворам и подъездам чужое.
Правда, в тихо-правительственных и общественно значимых зданиях Москвы жизнь полуночная текла не совсем так, текла по-иному. В этих, казалось бы, истомленных дневными хлопотами местах она была туго набита умом, позвякивала железом в крови. Целые консорции мрачно-веселых, готовых на все людей собирались – и уже не на кухнях – в министерских подвалах, школьных спортивных залах и других не вызывающих подозрений учреждениях. То есть там, где можно было хранить оружие, обучать новобранцев, проводить технико-тактические учения.
Существовали консорции боя и консорции знания. Консорции спектральных революций и консорции смерти и праха. Само это остро-огненное гумилевское слово как будто ставилось на кон, а потом, рассыпаясь в перламутровых, загнутых внутрь когтях, – становилось сорцией, сором…
В одной из таких «консорций ума», то есть среди людей, готовящихся поднять извалявшую себя в пыли и прахе власть – как раз и витийствовал новый Волин знакомый Натан Гримальский.
В пустующем доме на Лубянской площади (откуда только что выставили с голой задницей нищее детское издательство) разбирал он дремучие письмена, а потом разъяснял их смысл собравшимся.
Письмена эти не имели касательства к науке либо к археологии. Мало в них было древнегреческого, финикийского, или, на худой конец, этрусско-римского. Каракули (которые сперва и были приняты за письмена) принадлежали не какому-нибудь старо-порченому и наглухо лишенному воображения египетскому писцу! Они принадлежали Жоржу Козлобородько, политическому запредельщику и этническому бомбисту: сокращенно – этбомбсу.
– И чего он по мейлику письма не посылает? Чего каракулями этими сказать пытается? – бегал, сокрушаясь, вокруг строгого спартанского стола – без всяких там скатертей и графинов – Натанчик.
Лишь только Натанчик отлипал от научного разбора текста – лицо его становилось жваканым, мелким. Морщины обозначились сразу всей сеткой, криво торчащий нос глядел тяжелей, безнадежней.
– Чего, чего. А ничего! Так он вам и засветит свои каналы связи.
– Бог мой, Боже! Чего тут светить? Ведь он не старая дева! Ми знаем все его сайты, все каналы, все другие порноглупости. Бог мой, Боже…
– Прекратите, Натан Игоревич. Думать же мешаете. Прочтите-ка лучше все от начала до конца и без дурацких комментариев.
После судорожных фоно и морфо-усилий письмена были озвучены. И была письменам определена цена по достоинству их.
Жорж Козлобородько, отличавшийся дурным нравом и почерком, но блестящим – на вкус многих думских политиков и некоторых полит-литераторов – стилем, писал:
Мне западло писать вам, блин.
Ведь – time is money. Так считаю не один.
Мне – fuck you – стыдно вам писать.
Хочу вас калом забросать…
«Короче, – перепрыгивал с макаронического стиха на стыло-свинцовую прозу Жорж Иванович. – Если не прекратите свои наезды, не сожрете прилюдно свой политический кал – вам кранты. Мы вас колупнем. И колупнем глубоко. Все ваши счета под нашим контролем. Глохните и не высовывайтесь.
Ваш – Жорж Козлобородь».
– А чего это он «ко» забыл в конце фамилии привесить?
– Русифицируется по ходу текста, чтобы скрыть свое хохляцко-польское происхождение.
– Да че нам Жоржик! Бросьте вы на хрен этого провокатора. Кто только не помыкал им: и КГБ, и ФБР, и «Сюртэ», и даже какая-то «Сигуранца»!
– Не сметь так говорить! Козлобородько на Думу с бомбой ходил!
– Ага. С муляжом он ходил. В магазине игрушек за две сотни купил.
– А вы – и с муляжом не отважитесь.
– Все, хватит болтовни.
С места поднялся и прошелся по бывшему огромнооконному Детлиту рыжий черт Радославлев.
– Взовью перед вами, друзья, радостную весть. Натан Игоревич, бросьте подпрыгивать, подойдите сюда.
Вы обязаны с ясным лицом и прямой спиной встретить весть радости. Она – из хорошо вам известного «Банко ди Революшн». Но сперва попрошу вас вспомнить, господин Гримальский, кто вы есть. Если вы, конечно, настоящий «своблик», а не агент путинской охранки.
– Я… Вы… Да как вы осме…
– Хорошо, хорошо, возмущение вам зачтется. А все-таки вспомните: кто вы на самом деле есть?
Вспоминать, видно, было что: глаза, морщинки, уши, брови, рот, даже волоски в ноздрях – все зашевелилось, задергалось, пришло в нервно-хаотическое движение на лице Натанчика.
Недолгая, но поистине завораживающая история партии «Либри», а также ее предшественницы партии «Сво» отбросила на лицо Гримальского, да и на многие другие лица, двойную – тяжко величественную, а в то же время и нервно-подвижную тень.
От первичного лозунга: «Мы, “Либрики”, – мы вам дарим “Libresse”», – и до последней капли бензина, а говоря человеческим языком, до программы полной либризации всего парка тракторов и комбайнов в России, шла неустанная и безотлагательная партработа. Новизна этой работы была в том, что «либрики» не только остановили всякое движение тракторов и комбайнов в стране, но и обзавелись, для лучшего финансирования этого дела, собственным банком. И не каким-то банком идей! Банк был самый настоящий, богатейший, устойчивый.
Кругом стояли непаханные поля. Стыл на лету не залитый в шахтные печи – вагранки – металл. Замерзали крупные поселки и даже небольшие областные города. Ветер гулял в проглядываемых насквозь домах по всему великому евро-азиатскому пространству.
На фоне всего этого эстрадно-автомобильного хаоса – движения либриков были отточены и высоко искусны: как остро-быстрые тени в средневековом театре Дракулы взмывали и реяли они на низких и средних высотах!..
Мягко смахнув со стола на пол каракули Жоржа, рыжий черт Радославлев стал читать свое. Он читал о новых кредитных операциях банка – и на окружающие его лица ложилась тень удовольствия. Он читал о покупке недвижимости под Питером и в Калининградской области, и тень исчезала, а вместо нее сиял на щеках и краешках губ уже сытый лоск.
Он читал, и единственная бровь его (вторая была ловко, по моде, выбрита) взлетала высоко на лоб, а стеклянно-прозрачные глаза, полыхающие мировым огнем, казалось, рассеивали надвигающуюся мглу. Он читал, и розовая, слегка обвисающая плоть бритой надбровной дуги поясняла лучше всяких цифр: жизнь состоялась!..
А на другом конце все той же бесконечной московской улицы ходил в полузатопленном подвале, бережно вынимая блескучие чоботы из воды, автор сброшенных на пол каракулей Жорж Козлобородько.
Вода хлюпала тягуче, словно жижа, по углам взблескивали стволы винтовок и ружей, сияла вынутая для устрашения из патронташей чапаевская, зеленая от времени медь. С потолка свисали огромные, вытянутые колбасками черно-золотые шары, томила гаснущими угольками печь-буржуйка.
Однако вся эта политико-революционная обстановка, действовала на хорошо отмуштрованный, резвый и прямой ум Жоржа слабо.
– Мертвая книга есть книга мертвых, – диктовал Козлобородько пышнотелой, перепоясанной по голому торсу двумя пулеметными лентами девице. – Но книга мертвых есть живая книга. А живая книга есть, опять-таки, книга мертвая. Мы сделаем вас мертвой книгой! А наше слово сделаем гремучим черепом, со звуком перекатываемых в этом черепе, золотых, вынутых из ваших челюстей коронок!
Туго перепоясанная девица брызнула смехом.
– Ну Иннокенций, ну перестань, працивный… – спел Жорж нежно-плаксивым, вовсе не походящим на тот стальной, каким велась диктовка, голосом.
Дерзко задребезжал телефон. Допотопный, приверченный к выкрашенной сплошной темной красочкой стене, телефон повышал голос, неистовствовал и готов был взорваться, как маленький железный атомный гриб.
Крутанув здоровенную ручку-лебедку, а затем брезгливо – большим и средним пальцами – сняв трубку с рычага, Козлобородько отнюдь не женоподобно, а снова-таки железисто, с потаенной угрозой в голосе, разъяснил:
– На проводе.
– Говорит Петроград! – визгливо-заносчиво гавкнула усиленная современной мембраной трубка.
– Ну ёханый насос. Ну напугали.
– Говорит не тот Петроград! Другой, другой Петроград говорит!
– А. Ну так бы и сказали.
– Вагоны с картошкой прибыли! Вагон с грибами – отдельно.
– Ну лады. Москва картошку принимает. Полвагона грибов гоните в Самару. Еще полвагона в Белебей…
Тут в подвал, томящий оружейно-гражданскими страстями, тут в подвал, вгоняющий своими черными стенами любого из спускающихся в легкий ступор, ввалился до боли ненужный человек. Эта микробная болезнетворность и ненужность хорошо читались на его простецкой физии, частью скрытой пышными запорожскими усами.
Козлобородько ненужность эту враз почуял, кинул трубку на рычаги.
– Тебя кто звал сюда, Павел Власов?
– Я не Павел Власов. А зашел я…
– Тебе чего здесь надо, Азеф?
– Про Азефа помолчали бы. Мне надо…
– Тебе кого, поп Гапон?
– Бросьте ломать комедию, Козлобородько!
– А это у нас игра такая. Так зачем ты сюда, Валя Темкин, приперся?
– Я пришел дать вам в морду, Козлобородько… Пан Козлобородько, если точней…
– То есть – начистить сурло?
– Вот именно: сурло!
– А ты знаешь, что тут у нас за «пана» бывает? Иннокентий! Объясни этому Азефу наших дней, этому Гапону темных масс, что к чему. О, кровь рабов! О, песья кровь! – слегка занервничал Жорж Иваныч, которому очень хотелось быть похожим на настоящего поляка, но в то же время хотелось такое желание от посторонних скрыть.
Девица-Иннокентий ловко подхватилась с вертящегося кресла и, нежно потрогав пулеметные ленты на груди, кинулась, виляя задом, в бой.
Дралась она, несмотря на виляния, нагло, умело. Три-четыре кулачка, ввинченные в стиле тхэквандо в живот и в скулу вновь прибывшего, резко изменили содержание мыслей на его лице. Один из ударов пришелся под кадык, в шею.
Силы были неравны. Надо было уходить, уползать.
И вполне возможно, что удалось бы вот так, за здорово живешь, уйти названному Азефом, а потом еще и Гапоном. Тем более что девица Иннокентий, после нескольких хрустких ударов, вдруг принялась гладить упавшего противника по щекам, по шее.
– Бедный… Бедняжечка… – разливались в черно-золотой брюшине подвала стоны Иннокентии.
Тут в дело вмешался Жорж.
Дошлепав в огромных чеботах до ласкающихся-дерущихся, он оттолкнул Иннокентию и холодным, уже отнюдь не сюсюкающим голосом крикнул:
– Топить его, гниду! Топить сикофанта, пся крев!
Стали топить.
Черно-золотая (отсвечивали шары) вода проникла в ноздри и рот пришлеца, он гадко, как долго купавшаяся в грязи, а затем нырнувшая-таки с головой свинья, булькнул, постепенно затих.
Через минуту Козлобородько и Иннокентия волочили еще живого, но оглушенного и доведенного черной подвальной водой до немоты пришлеца в смежную комнату.
Здесь было суше, вода стояла только в одном из углов. Пришлецу был учинен допрос по всей форме.
– Тебя кто? Тебя Радославлев послал? – хлестал по щекам наполовину утонувшего человека Козлобородько. – Радославлев? Говори, пся крев!
Может, пришлец Валя Темкин и хотел бы ответить. Но ответить он не мог: в широко открытых глазах его стоял ужас, рот скривила судорога.
Даже разгоряченный поисками истины и подходящих для нее жизненных форм Козлобородько этот ужас приметил.
– Ты чего это в воде у нас, Азеф, высмотрел? Иннокентий, гляди, у него в глазах – прямо руины Брестской крепости.
– Он такой мивый, мивый! Давай его выечим, Жовжик!
Ужас грубо-таинственный и панический парализовал язык и мозг пришлеца!
Он видел: прямо на него несутся тучи и ураганы, падают и раскалываются о его собственную голову древние античные статуи и ложноклассические колонны московских домов. Он видел малорослых людей с псиными мордами и одним-единственным гноящимся глазом во лбу и видел бегущих вслед за ними табуном, гордо задирающих умные головы, чалых и пегих конелюдей. Видел поддатых сатиров с загнутыми кверху острецами копыт и завитками шерсти в чутких ноздрях и ушах. Видел и доставучих, малоприязненных нимф, выходивших из воды и вмиг становившихся водой, а затем – легким маревом. Видел: нимфы злобно колышут в мареве бесплотностью утраченных тел…
Он видел негласное, тайное. И грубо страдал от того, что рассказать об этом невозможно. Язык человеческий, накрепко привязанный к струнам гортани и нежному язычку горла, не мог да и не смел произнести: «Времена – соединились, стали неразъемным единством. А единство, в свою очередь, срослось накрепко со всеми живущими на земле человеками, ужасом обвалов, утрат…»
Показалось полуутопшему еще и другое: времена в воде есть вечно зеленая, неубиваемая и по временам теряющая свое ничтожество жизнь. Времена в сухом и ярком воздухе городов есть вечная смерть.
Вглядевшись в расширенные зрачки утопшего, Жорж Иванович перестал его бить. Девица-Иннокентий куда-то сгинула.
Герой эпизода, позволивший себя отнюдь не геройски наполовину утопить, лежал тихим случайным предметом. Подвал светился черным золотом. В слепых подвальных окнах тихо плыла, цепляясь за столбики оград, дорогая и плотная, словно старинная набивная материя, московская ночь.
Близ Думы
Ночь давно уплыла куда ей было надо, и теперь Воля радовалась полуснежному декабрьскому утру.
Она так туго налила себя этой декабрьской радостью, что, лишь подходя со стороны Большой Дмитровки к Георгиевскому переулку, вспомнила: сзади човгает легонькими осенними туфлями по снегу явно недовольный происходящим ее бельгийско-французский жених.
Проспавший по настоянию Воли всю ночь на кухне, Клодюнчик после вчерашнего скандала в «Лиге либреттистов», с одной стороны, слегка поник, а с другой – сильней воспылал. Правда, пыл его больше касался официальной стороны дела: он как можно скорей хотел вывезти Волю в Бельгию и уже там по всем правилам с ней «сочетаться». Поник же похожий на афро-азиатского тирана родственник потому, что понял: до женитьбы он от Воли мало чего добьется – ну там какого-нибудь поцелуя в щечку, ну легкого прикосновения груди…
Теперь Клодюнчик плелся сзади, не смея приблизиться к высокой и плотной, но в то же время изящной и поразительно гибкой «тете Воле». (Так, на горе себе, он стал ее вдруг называть.)
– Ну а раз я тебе тетя, – сказала еще рано утром, прихлебывая чай на кухне, добрая Воля, – то и нечего с поцелуями и прочим соваться. Никакие отношения между тетей и племянником – увы и ах! – невозможны. Здесь тебе не Заир. А вот если хочешь – пойдем со мной в Думу.
– Оу, требьен! Только я не есть готовый для Думы. У меня нет фрака.
– В нашу Думу фрак надевать не обязательно. Еще слюной забрызгают. А вот оберечь меня от думского хамства – это, племянничек, можно.
В силу всего этого оберегатель Клодюнчик плелся глубоко сзади, оставляя «тете Воле» пространство для сомнений и одиночества.
Поглощенная удивительно правильными геометрическими траекториями падающего снега, Воля совсем было хотела послать Думу к чертям собачьим и ехать с Клодюнчиком в Андроников монастырь: вглядываться в неровные сероватые стены, любоваться на незамерзающую, темную, мутненькую, однако приязненную каждой клеточке губ и носа даже и своим фруктово-гнилостным запахом Яузу… Как вдруг из-за милицейской будки, отгородившей вместе с красно-полосатым шлагбаумом от остальной Москвы запретный Георгиевский переулок, наполовину высунулся Натанчик.
Он стал делать Воле странные знаки руками и даже два-три раза выставил из-за будки и согнул в колене ногу.
Воля фыркнула, но, вместо того чтобы развернуться и ехать в Андроников – назло себе, назло дрыгающему руками-ногами Натанчику, – пошла к пустовавшей в то утро милицейской будке.
И здесь утро рухнуло. Покосился и упал набок величественный дом (несправедливо обзываемый окрестными жителями «Думпланом» и «Дубдумом»), взметнулся грязненький снег из-под колес…
Воля – исчезла!
Джип «Патриот», на ходу подхвативший Волю Васильевну, отвалил от обочины так быстро, что ни Жан-Клод-Ив, ни все еще прячущийся за милицейской будкой Натанчик ничего предпринять не успели.
Тут же, вслед за «Патриотом», подъехала зачуханная «девятка», хрустко втянула в себя, едва не обломав ему длинные ноги, Клодюнчика…
Натан же Игоревич Гримальский за милицейской будкой как-то затерялся, присох. Да, может, он в то утро и не желал никому особо показываться на глаза.
Резвость похищения и радость нового поворота дел какое-то время несла Волю как на крылышках. Она даже собиралась крикнуть двум хватавшим ее мужикам: «Я и сама так хотела!» Но тут ее больно ударили под коленку, потом по шее, потом туго затянули черной тряпкой глаза. Радость новизны стала исчезать…
Сошел на землю уже не вечер-вечерок – сошел полнообъемный, с густыми озерами темноты вечер, – когда автор работы о терроризме спустился на станцию метро «Площадь Революции».
Он сильно мучился. Эссе о терроризме, решенное им в элегических, даже библейско-античных тонах, никого особо не устроило. Всем хотелось определенности. Или ты за корчевание террора, или сам – пособник… В одной из редакций ему так прямо и вывалили: «Вы нам родину, родину террора укажите! Главную, так сказать, территорию его! И в придачу – нации, к террору наиболее склонные, обозначьте. А то у вас все – виноваты, какой-то античный хаос, библейские побасенки, то да се…»
– Всех к стенке, – отчеканили в другой редакции. – К стенке – и никаких соплей!
– А как же… – заикнулся было автор, – ежели кто за права свои посредством ммм… террора борется? Ведь справедливости в отношении курдов или еще кого и на волос не просматривается?
– Вы про курдов бросьте. Курды не наша тема. И потом – все справедливо, – возразили ему. – Потому что все прозрачно. Поймите вы наконец! Прозрачно – значит справедливо. Справедливо – значит прозрачно. А отсюда следует: государства могут применять террор, а те, кого они терроризируют – не могут.
После этих слов автор эссе пригорюнился, а чуть погодя и вовсе сник.
И теперь в метро, в людском беге и спехе, впитывавшем в себя ложную часть его внимания (ту часть внимания, что обращена к внешней жизни), ему хотелось поразмыслить о многом. И в первую голову о странной привязанности человека к скульптурным самоизображениям. (Не являются ли такие самоизображения прелюдией к самоистреблению? А может, по-другому: не отливает ли в статуях человек свои грехи и несовершенства? Чтобы потом возить эти бронзовые грехи за собой на тележке и указывать: вот я залил в бронзу все дурное – теперь я высок, теперь чист!)
Заодно автору хотелось повидать – если повезет – довольно часто и тоже, как видно, безо всякого дела спускавшуюся в метро женщину, смешно именующую себя Волей.
«Воля, Воля – прутик с поля! – барабанил по крышке закрытого компьютера автор эссе. – Нашли советские обалдуи как девочку назвать. А с другой стороны, – может, и хорошо оно. Надоели эти Каринки-субмаринки, Оксашки-барабашки… Ну и пусть будет – Воля!»
«Площадь Революции» еще не вполне опустела. Но и нельзя сказать, чтобы народ ходил друг у друга по головам. До полуночи оставалось минут сорок-пятьдесят.
Эссеист-статейщик сидел, ждал, когда появится высокая женщина, и думал: умен он или не умен, прав или не прав?
Ему давно хотелось бросить писать романы и истории.
Эссе, одни эссе, с голыми фактами, с гибкими документально-художественными мыслями, безо всяких придумок и фикций – стали мниться ему солью литературы. Последний его опус и являл собой обширное, местами просто блестящее эссе под названием: «Терроризм, терзание, тайна». С подзаголовком: «Об иррациональности террора». И что же? В конце концов даже эссеистика разочаровала его.
«Раньше как бывало? – размышлял про себя автор эссе. – Писатель, когда ему казалось: все, писать больше не о чем, да и не надо, да и не стоит, он что делал? А вызывал он на дуэль мнимого или настоящего соперника. И убивал его. Или погибал сам. А то ехал промыть почечные лоханки в Баден-Баден. Или – промочить горло в Париж. А теперь куда сбежишь от себя, куда уедешь? Всюду одна и та же бодяга. И в Бадене можно на гранату террориста нарваться. И в Париже – птичьим гриппом обкушаться!
Нужно новое зеркало, чтобы отражать действительность. Да где его взять? И – к чему приладить? К пейзажам? К портретам? К теленовостному – тупому и нарочитому – выраженью лиц?»
Кстати, общее выражение лиц последнего времени автор эссе определял про себя как революционное. Все чаще вспоминался ему пылкий Бердяев, который в одной из своих «белибердяевских» (так дразнились «совки») работ описал «новое антропологическое строение лиц» перед 1917 годом.
Автор эссе тут же стал сравнивать лица тогдашние и лица нынешние. Однако сравнения не выходило. Получалось как-то неопределенно: вроде и чувствуется антропологическое устремление российских лиц в сторону революции. А вроде и не чувствуется. Тогда он решил лица нынешние сравнить с лицами статуй на «Площади Революции». Тут-то сходство вполне обнаружилось! Новые русские бычьими своими шейками и сглаженными надлобьями весьма сходствовали с бронзовыми статуями. Да и голубо-розовая, тайно и явно приспособляющая себя к текущему моменту интеллигенция, – к бронзовеющим щечкам отношение имела!
Однако все эти лица, их тогдашнее и нынешнее выражение, наконец, их «скульптурные двойники» ни в какое эссе не вмещались. О них хотелось писать истории. Даже романа – с портретами и размышлениями – до зарезу хотелось!
«Романная история! Да, именно! Ново-жанровая, романная и гротескная история здесь нужна! – Мудрствовал автор. – История – новая, а смысл ее старый: исторгнуть – размышление, романизировать – раздумье, гротеском – влупить меж глаз!»
А тогда как же быть с этой самой тягой к эссеистике?…
Вдруг показалось: одна из скульптур – нелепых, тяжковесных – слегка дрогнула. Дрогнула раз, другой, затем шевельнула рукой и головой.
Легкая паника растопыренной пятерней прошерстила волосы гротескного романиста. Он увидел: птичница, трепавшая по гребешку бронзового петуха, распрямилась. Детско-совковое, но в то же время и простодушно-античное личико ее напряглось. Она встала, тряхнула головой, с волос упала детдомовская круглая шапочка, глаза засветились внутренним горячечным светом, губы сложились для проклятий, рука поднялась для удара.
Не птичница! Сама богиня Ужаса явилась утратившему дыханье автору. Именно богиней Ужаса, а может, пифией, эринией, еще черт знает кем – представилась ему эта скульптура!
– Пишешь, собака? – раздался тихий бронзовый звон.
Здесь статейщик сплющил веки и вспомнил, как в черновиках к эссе слишком уж саркастически размышлял над иррациональным в терроре. О такой «иррациональности террора» он вычитал у кого-то из современных религиозных философов. Обложив философа про себя матом, а в черновиках обвесив его интеллигентским стебом, автор эссе тогда подумал: «Нам тут кишки наружу выпускают, а он про античность с Ветхим Заветом вспоминает!» Но почти сразу и спохватился: «Прав философ, прав!»
– Пишешь, пес?
Эссеист попытался открыть глаза, но не смог.
Правда, ему показалось: даже сквозь красно-синенькие, утомленные долгим чтением ерунды и бессмыслицы веки, он видит Богиню-Птичницу («Богиню Ночных Птиц», «Богиню Птиц Ужасных»?). Прекрасно-уродливую, но и манящую к себе: вжиться в небытие, втереться в древнюю бронзу с латунью!
Он поднял руку, чтобы обмахнуть с век причудливый образ, провел рукой по лбу, по лицу.
И помогло, и облегчил душу на время автор!
Богиня Ужаса вмиг разломилась пополам, стала просто птичницей, из бронзы превратилась в ломкий гипс, упала на мрамор, разлетелась в куски…
Маленький детский скелет, вмурованный в гипс и лишь поверху «бронзированный», то есть только облитый бронзой, оказал себя среди черепков.
– Пишешь все?
Здесь веки удалось разлепить окончательно.
Эссеист увидел: над ним свесила в полунаклоне тощую головенку с реденькими волосками по темечку невозможная и нежеланная в этот миг Ната Дурдыка.
– Пойдем, ангелок. Покажу тебе одну позицию. Стрёмную! – игриво взвизгнула Ната. – А то совсем у меня от рук отбился. Самостийным письменником заделался? Забыл, кто тебя из говна вылепил, кто орденом на знамя навесил? Кто продвинул, кто в обойму вставил?
У костерка. Псевдёж и неволя
Легкий, приятный, но и слегка едучий дым заползал в ноздри. Щеки покусывал мороз. Немели от холода большие пальцы в осенних ботиночках.
Волю вывезли за город.
Деревянные одноэтажные домишки с прелестными наличниками, но старо-ветхие, порванная проволока сеточных оград, не порубленные с осени дрова, шлак и уголь терриконами близ крылечек…
«Далеко… Далёко завезли… Может, и не Москва это вовсе, даже не Московская область…»
Воля съежилась, хотела что-то сказать вцепившимся ей в плечи мужикам, но промолчала.
Во дворе одного из ближних – рукой подать – домов горел ясный и прозрачный, почти бездымный костер. Туда и направились.
Снег, чистое березовое пламя, мягко застревающие в сугробах и совсем нестрашные слова подействовали на Волю успокаивающе. Похищение перестало казаться наглежом и бандюканством. Речи мужиков, под завязочку набитые псевдореволюционным треском и грохотом, а в глубине своей гадкие, липкие, да и попросту дурацкие, – подернулись сладким туманом.
«Псевдеж… псевдеж все это, – подумала Воля про чужие речи, припомнив словцо одного дьячка. Но подумала вяло, примирительно. – Псевдеж – эта их “новая революция”… Псевдеж – и точка».
В сенях встречал, брал за руку, заглядывал в глаза – хоть было и темновато – странный мужик.
Странным в нем было то, что ниже щегольского банта и велюрового пиджака пузырились ватные дворницкие штаны, заправленные в чеботы с зеленоватым отливом. Однако самым странным было лицо мужика: очень широкое, плоское, как тарелка, с носом-кнопочкой, с холуйскими подусниками и прозрачными кустиками рыжевато-седых бакенбард. Словно издеваясь над плоской тарелочностью лица, кто-то эту вертикальную тарелочку прихлопнул сверху квадратным кирпичом: красная, расколотая надвое глубоким шрамом лысина, квадратный лоб…
«Ну прямо скульптура с острова Пасхи… И шапки ему не надо. Ишь, башку расперло. А сзади-то, сзади!» – раздвинулась про себя в улыбке смешливая Воля.
Сзади у встречавшего торчала тощая козья косичка, стянутая резинкой. Белая косичка росла не из затылка – из шейной ложбинки.
– Пшепрошем, пани, до господы… – загундосил, чуть подергивая чисто русским пипочным носом, мужик с косичкой. Но быстро спохватился, увидав, как скривилась от пшеканья Воля.
– Хотел представиться… Но, полагаю… Вы ведь меня и так знаете?
– Еще чего. – Воля, конечно, этого самого Козлобородьку как-то по «ящику» видела и хоть с трудом, а припомнила. Но решила подразнить, не признаваться. – Скажете тоже. Мало вас, деревенских, тут по лесам шастает.
– Ну какие же мы деревенские. Ну какие же мы по лесам шастающие. Это у нас здесь учебный центр, полигон. Вот и вас тренирувать будем. Не будь я Жорж Козлобородько, если мы из вас, пся крев…
– Козу слепим… – Воля снова тихо прыснула.
Она заметила, как начинает белеть красно-каменная лысина, как пальцы скачут к велюровому карманчику: за ножом, за кастетом!
– А я не против, – еще сильней расслабилась Воля. – Мне даже нравится. Коза – так коза. Тоже ведь тварь Божья…
Теперь слегка расслабился Жоржик. Он понял: дразнить фамилией и легко-чванным польским акцентом не будут.
– Прошу в дом, – уже спокойней и безо всяких кривляний сказал он.
Декорация вмиг переменилась.
Волю завели в комнатенку размером 2х3 и до вечера никуда не выпускали. При этом из глубины дома долетали крики, гогот, несся тихий вой.
– В уборную пустите, гады, – два-три раза выкрикнула в никуда Воля, но потом затихла, заснула.
Вечером все прояснилось.
Сначала решили вопрос с туалетом, потом стало понятно и остальное.
Возвращаясь со двора, куда ее водили двое, она в темных сенях уткнулась во что-то сморкающееся, плачущее.
Сморкающееся и плачущее неожиданно оказалось Натаном Гримальским.
Натанчик, казалось, был не рад встрече.
– Я говорил, говорил им! Лубить! Лубить революцию надо! А они ее насилуют. А они ее используют в коммерческих целях. А они…
Тут Натанчик спохватился: перед ним стоял не жаждущий революционных стенаний агроном разрушенного колхоза – стояла-улыбалась его новая знакомая: Воля.
– Обожаемая! – задохнулся он от гнева, а потом от обидных обстоятельств встречи. – Обож… Но я же не знал… Вернее – знал! Но не все…
– Давай отсюда, мужик. Не видишь, жертву ведем. – Один из водивших Волю во двор дружески пихнул Натанчика в бок.
– Не сметь отстранять меня от дел! С сегодняшнего утра я член Реввоенсовета! И заместитель по фракционной борьбе! Наконец, я правая рука товарища Козлобородько… Обожаемая! – залепетал, подбираясь к Волиному уху Натанчик. – О… жа… ма… Наклонитесь же ко мне!
Воля наклонилась, и Натанчик стал на ходу лепить дикий вздор, вешать на уши густую лапшу.
– Я же действительно не знал! То есть… знал, но частично… Ведь получается: я вас продал… А? Продал? Думаете, и своих бывших однопартийцев продал?… Но это не совсем так… Да и не стоили они ничего! Они только себя в новой революции лубили. А Козлобородько – тот лубит революцию. О, как он лубит ее! Вы не глядите, что он противный… А про вас… Про вас я договорился, что вы тоже со мной переходите, ну, то есть – вступаете! Как будто вы член моей бывшей партии…
– Это я-то ваш бывший член?
– Вы, обожаемая, вы! Но они, мерзавцы, ведь что задумали… Они… Они – опять же – хотят вас по-другому использовать…
Шипящий и брызгающий слюной Натанчик отстал, Воля возвратилась в комнатенку, не раздеваясь уснула.
Так в бездействии, в полусумерках, прошло два дня.
А на третий Волю стали учить, стали готовить.
Учили-готовили безалаберно, бестолково. Причем все: Козлобородько, инструктор Печенев, согласившийся сразу со всеми оргвыводами Натанчик, плоскогрудая Мирка-копирка, бывший артиллерист Вадик Шуть. Даже девица-Иннокентий, приехавшая из Москвы на побывку, что-то розово-черными губками своими вякала.
Но по-настоящему Волю заинтересовало лишь то, что говорил ей инструктор по общению с массами Андрей.
– Не буду вас ничему особо учить. Разве про этих партийных скажу… Самое главное, – наставлял Андрей, когда они на несколько минут оставались одни, – не поддаваться их гипнозу. Ни гипносу масс, ни гипносу этих этбомбсов. Кстати, гипнос-гипноз у них слабенький, жидкий. Не слушайте их террористической чуши. Вы ведь не собираетесь ничего взрывать? Нет? Ну и прекрасно. Они, кстати, тоже не собираются. Их в Думу не пустили, вот они и хотят о себе напомнить. Вами они, без сомнения, пожертвуют. Собой – никогда. Поэтому ничего серьезного от этих раздолбаев ждать не следует.
– А мне что же делать?
– Бежать.
Тут в крохотную комнатку возвращался охранник, и Андрей продолжал «краткий курс молодого бойца».
Но охранники были чванливые, гордые, все они входили в козлобородьковский Реввоенсовет и дышать одним воздухом с «низшей расой» долго не могли.
– Бежать не раздумывая, – продолжал после ухода охраны Андрей.
– Ну убегу я. И дальше что? Натанчик-то мои координаты знает.
– Тогда бежать совсем, на полгодика из Москвы свалить.
– То есть как это – «свалить»? А дом, а работа? Да и некуда мне сваливать. Хотя, – Воля призадумалась, – может, свалить – это и есть настоящий выход…
Занятия продолжались: приходили другие инструкторы, учили, как уходить от слежки, как предъявлять документы, что говорить и как вести себя в ФСБ и в милиции. Затем – гранаты, детонаторы, работа в авиатранспорте, работа в поездах дальнего следования, работа в метро.
От всей этой наглой чуши темнело в глазах, и Воля за три дня почувствовала себя сильно постаревшей.
Андрей больше не приходил, и это тоже тревожило. Русая Андреева борода, длинный, прямой и очень твердый, прямо-таки костяной нос стали вдруг казаться чем-то единственно притягательным во всей округе.
Воля стала чаще смотреть в окно. Вернее в щель, которую оставляли неплотно закрывающиеся наружные ставни. Через щель увидеть можно было немногое. Но кое-что высмотреть удавалось.
Так, всегда был виден дым от костра. Сам костер находился вне поля зрения. Но дым, от него отходящий, – с искоркой, с ярким, свежим отсветом – указывал: костер здесь, рядом.
Иногда по двору проходили какие-то люди. Всегда по двое, по трое. Одеты они были смешанно: городские новенькие дубленочки и валенки, модные плащи с бархатными щегольскими воротниками и козьи, с лезущей шерстью, шапки с ушами…
Так и сегодня. В свободную от муштры минуту Воля прильнула к стеклу, сильно наклонила голову, чтобы «развертикалить» (пригодилось архитектурная выучка) картинку…
Вдруг ее как электрошоком от окна отбросило!
По двору прошел, вернулся и прошествовал снова, безо всякой охраны и без провожатых – Жан-Клод-Ив, Клодюнчик, жених ее, эмигрантишко бельгийский!
Французистого, равно как и бельгийского, в Клодюнчике было теперь мало: милицейская папаха с красным верхом, грязно-белые, видно, снятые с кого-то после малярных работ штаны и синяя, короткая для такого «столба верстовича» фуфаечка. Бельгийского было мало, а вот черты ближневосточного, пригретого на подмосковной даче тирана, проступили круче, сильней.
«Тиран» ушел, скрылся, но потом вернулся еще раз: теперь уже в обнимку с девицей Иннокентией. Парочка эта на ходу целовалась, доносились оживленные охи-вздохи.
Воля мигом вспомнила, как препирались они давеча с Клодюнчиком, прежде чем тот был отправлен спать на кухню:
– Хотя я не есть эмигрант – я скажу вам: именно русски эмиграция ваш страна из болота вынул! Эмиграция даст вам все!
– Как же, держи карман шире. Знаем мы эту эмиграцию. Они нам в двадцатые-тридцатые годы кавалериста Буденного в правители дать хотели. Ай подарочек! Ай умы! Да у нас любая лошадь тогда была умней Семен Михалыча!
– Мсье Буденый не есть правильни выбор. Он есть неумная ошибка Граждански война в Россия!
– Вот-вот. Такая же ошибка, как и все потуги твоей эмиграции чем-то тут у нас руководить, что-то издалека возглавлять.
– Мадам! Мне в высший степень обидно такое от вас слышать. Я есть бельгийски левак! Я не есть адепт эмиграций! И хотя я долго жил в Африка, биль, так сказать, оторванный… Но исторический необходимость толкает сказать вам…
Воля вспомнила все это в одну секунду, еще раз глянула на Иннокентию… Сомнений быть не могло. Вот кого теперь Клодюнчик к эмиграции склоняет! Вот кто для него теперь – «историческая необходимость»!
Она забарабанила в окно, потом в дверь, потом опять в окно, завопила:
– Так это ты ко мне выведывать приходил? Ах, дружок любезный! Ух сука! У, шпион бельгийский! – орала она в запертые ставни. – Прикидывался? А сам, сам… девку мужланистую сгреб! Тварь, ах тварь…
Плача, Воля продолжала стучать то в окно, то в дверь.
Пришел охранник. Прибежал и тут же убежал куда-то Натанчик. Явился и сам Козлобородько. Крики и плач «героини революции» в планы ласковой банды не входили. Когда, наконец, доискались, что мешает будущей жертве готовиться к серьезнейшему делу, был приведен Клодюнчик.
И оказалось-то!
Оказалось: никакой Клодюнчик не мерзавец и вовсе не плут. Никого он не предавал и ни с каким шпионским поручением в Ветошный переулок не приходил. А просто он, как и мадам Рокотова, «биль там же у Думы украденный, то есть похищенный». Такая есть страна, что поделаешь! Но он, Жан-Клод-Ив, – отнюдь не скотина безрогая! И как раз очень, очень благодарен эта дикая страна за то, что случай свел его с девицей Иннокентией. О! Он есть настоящи бельгийски левак! И он весьма оценил прогресс, достигнутый за последние годы Россией. И пусть простит его многочтимая Воля Васильевна – кстати, его дальняя родственница, практически тетя, на которой он не имеет никакой моральный прав жениться, – да, пусть она простит его! Но он, бельгийски гражданин Жан-Клод-Ив Аду, выбирает не ее – а прогресс. Тот прогресс, который позволит девице Иннокентии, выдавив из себя до конца груби русски мужик, стать утонченни бельгийски госпожа!
Он, Жан-Клод-Ив, конечно, предвидит впереди велики трудности. Но… что есть за жизнь без трудностев? Это Жан-Клод-Ив хорошо понял за десять ден пребываний в Россия. Он уверен: в Льеже местный кюре, господин Али-Аврах, их с Иннокентией Львовной повенчает в первый же день. В день приезда! Да и господин Козлобородько, который есть настоящи русски левак, обещал помочь…
Воля набрала побольше слюны и плюнула. От неудачного плевка, частью оставшегося у нее на губах, частью потекшего по скуле – стало горше, гаже.
Тут вмешался поначалу наблюдавший эту матримониальную сцену отстраненно Жорж Козлобородько.
– Ну все. Пшел на фиг отсюда, – дал он под задницу ногой длинному Клодюнчику. – Да уберите же его с глаз долой! – явно рассчитывая на Волино сочувствие, крикнул Жорж Иванович.
Когда охрана вытолкала Клодюнчика, Жорж, гуманно погладив Волину свисавшую с кресел руку, высказался:
– Эти жалкие эмигранты, пся крев. Ничего в российской жизни не петрят, а туда же…
– Он не эмигрант, – сквозь слезы возразила Воля. – Стервец он африканский. А еще просвещенного бельгийца из себя корчил…
– Ладно. Пусть валит отсюда вместе со своей Иннокентией. Надоела мне эта трансвеститка. Вся революционность с нее слетела, как только женишка бельгийского подцепила. А на собраниях орала, на политсоветах – выпендривалась, пся крев!
Сильно осерчав, Жорж Иванович Волю покинул.
Поэтому, как только появился Андрей, Воля черкнула ему карандашиком: «Когда?»
Подождав, пока охранник выйдет из комнаты, Андрей тихо отчеканил:
– Не когда, а – как? Здесь, несмотря на внешнее разгильдяйство, стерегут крепко.
– А дорога? Здесь же рядом дорога… – По ночам Воля слышала далекий, почти не стихающий гул шоссе.
– Да, дорога. Так до нее ведь еще добраться надо. Два-три километра не шутка. Но есть одна мысль. Костерок! У костерка! Тут, знаете, Козлобородько на каждой улице костры жжет. Вся деревня в кострах. А раз в неделю – Большой костер. Пиромания у нашего Жоржика. У пионерского костра перегрелся. Так вот. У костра Козлобородько всегда делается мягким, как воск: тает. Я хоть и месяц всего здесь, а присмотрелся. Ну а завтра как раз праздник у костра. Ты, Воля Васильевна, – это ничего, что я на «ты» перешел? Так ты, короче, не удивляйся! Козлобородько, он хоть и шут гороховый и провокатор, а к мистике весьма склонен. «Ананербе» читает на ночь и прочую чушь. Так вот: бывает здесь Главный костер. Его в Козлобородькиных вотчинах редко зажигают. А завтра – как раз зажгут.
– Может, и мне в костер – Снегурочкой?
– Ты слушай, пока никого нет! Зажгут костер, Козлобородько станет на пламя смотреть, пиромании предаваться. И всех вокруг заставит «предаваться». Так ты сегодня ему постучи, скажи: пламя новейшей революции видеть желаю! Он и разрешит присутствовать. Тем паче – глаз на тебя положил. А ты, пока он млеть будет, высматривай! Деревня-то эта – Пустое Рождество называется. Жители в ней чувством какой-то вины придавлены. Они тоже придут. Будут вздыхать, на огонь глядючи. Может, у них на таком же костре кто-то сгорел, может, еще чего – не знаю.
– Ну а дальше-то как мне быть?
– Кажется, идет охранник. Бабу! Бабу Марфуту ищи. Я с ней договорюсь. Она выведет. Скажи ей что-нибудь душевное, любит она. Скажи – невмоготу здесь… Иначе – гранату в зубы и кердык!
– А ты? Тебя после этого тоже ведь по головке не погладят.
– И я за тобой, следом! Я ведь сюда из-за брата попал… Из-за Вали Темкина… Узнал, что он в Москве к Козлобородьке прибился, – и сюда… Я рядом, в десяти километрах живу. А у них здесь, в Пустом Рождестве, вроде как дом отдыха. Я, значит, чтоб про брата узнать, сюда и прибился. Не ладим мы. Он в Москве – я здесь. Он все не может простить мне, что я «на землю сел» двадцать годков-то назад… «Ученый – а вилами в дерьме ковыряешься» – укорял. Да только предки-то наши из крестьян. Отец с матерью выучились и нас с Валькой выучили. Как крестьяне в городские выбивались – это давно описано. А вот каково крестьянину, выучившемуся, за плечами науку имеющему, снова на землю садиться, – этого ты, Воля Васильевна, пока не знаешь. Многих нас, таких вот скрытых крестьян, в 80–90 е на землю потянуло. Стали мы из Москвы пачками в деревни валить. Да только редко у кого получалось. Не будет больше русского крестьянства, нет! Кончилось наше крестьянствование! Извели, избыли!.. Но это я сейчас только понял. А тогда меня, астрофизика дипломированного, на землю сильно тянуло. А Вальку – нет… Прибился он сначала к одной партии, потом к другой. А я… Так. Продолжим изучать психологию масс… Во-первых… Во-вторых… В-третьих…
Всю ночь Воля ворочалась с боку на бок.
Еще вечером она постучалась, попросила к себе Жорж Ивановича. Сказала о магии огня, живущей в ней с детства. Упомянула про каких-то солнечных персов в роду.
Козлобородько сперва подозрительно хмурился, потом подсел ближе, вздрогнув, поцеловал руку. Воля – тая себя – улыбалась. Разрешение было получено.
Но не о вечернем разговоре с оказавшимся поразительно робким и в амурном смысле так по-настоящему ничего и не предпринявшим Козлобородькой думала Воля.
«Как же я угадаю бабу Марфуту? Звать – нельзя. Спрашивать у каждого встречного-поперечного – тоже. Андрей вряд ли шутит. Человек опытный, лет на двадцать меня старше. Верно говорит: запустят с гранатой в самолет и – прощай, Воля, белый свет! Им это для политики нужно. А тебе? Тебе, если правду сказать, так-то бессмысленно жить тоже надоело. Как Евстигнею Фомину, как…»
Тут хлынула ей камфарой в уши и теплой водой на плечи музыка Евстигнея.
Увертюра к опере «Орфей и Эвридика» загудела контрабасами, забилась скрипочками в струнных сетях.
Под эту музыку, вспоминая славное, но все ж таки чересчур печальное лицо Евстигнея, сидящего за клавикордами, Воля и заснула.
Пустое Рождество: Большой костер
Большой костер развели рано, в одиннадцатом часу. Волю, однако, подпустили к нему далеко за полдень.
Костер был тих, прозрачен.
Воля стала смотреть на него, вспоминать хорошее. Никакой ярости, никакой настырности в пламени поначалу не было. Но стоило костру разгореться – видно, подбросили осиновых дров – дьявольская сила и мощь явились в желтых когтях, в едучем дыме, в начавшем грозно краснеть, а по краям синеть и даже чернеть пламени.
Рядом с Волей встала молодая слюнявая женщина. Женщина смотрела не на огонь – на уходящий вбок и ввысь дым. Воспоминания ходили по лицу ее волнами.
Воле стало женщину жаль.
– Как вас зовут? – спросила она как можно тише, сдержанней.
– Ы-ыы, а-ая. – Женщина, глядевшая на дым, повернулась к Воле и на лице ее отразилась мука. – Ыы? – показала она пальцем на свою грудь, а потом тем же пальцем дотронулась до губ. – Э-а…
Женщина оказалась немой. Воля оглянулась. Марфуты, обрисованной десять минут назад быстро подскочившим и тут же укрывшимся в толпе Андреем: «в желтом китайском пуховике, в детской шапочке с розовым помпоном, маленькая, толстенькая», – нигде видно не было.
Открыто искать Марфуту Воля не решалась. Еще рано утром ее жестко предупредили: ни на шаг от Главкостра не отходить. В случае неповиновения – карцер. В случае злостного неповиновения – первая степень физического воздействия.
– А что, бывают и вторая с третьей? – спросила смешливая Воля.
– Третьей не бывает, достаточно и второй – то есть физического уничтожения. Мы здесь, достопочтенная, не в игрушки играем, – важничая сказал толстенький партайгеноссе, часто появлявшийся в деревенском доме вместе с Жоржем. При этом партай набундючился (влетело же в ум детское словечко) как осел. Про набундюченного Андрей сказал, что он депутат. Когда депутат заходил с Козлобородькой к Воле, то всегда говорил при ней так, как будто ее в комнате не было. Больше всего депутата увлекала новая компьютерная терминология, особенно способы ее приложения к людям.
– Ты ее е-mail или не е-mail?
– Е-mail, не е-mail – не в этом, дурашка, дело. Главное верную буковку спереди к Inet’у приклеить.
Так любил он перемолвиться о новом, о технически выигрышном, о прогрессе.
Но сейчас набундюченного рядом не было. Правда, совсем близко стояли два охранника, из партийной низовки.
«Как же мне до Марфуты добраться?» – нервничала Воля, однако делала изящные пассы руками, чтобы показать всем этим «этбомбсам»: она доведена пылающим костром (пропади он пропадом) чуть не до экстаза. Ей тоже хочется принять участие в партийном ритуале посвящения (будь оно неладно).
Тут, намеренно расталкивая негустую, оставлявшую для прохода немалые пространства толпу сельчан, явился Козлобородько с шестью замами.
– Граждане села! – еще не дойдя до костра, выкрикнул приятным, телевизионно-драматическим тенором Жорж Иванович. – Пусторожденцы! Чуть было не добавил я. Но… вся штука в том, что теперь-то вы можете гордо сказать: мы не пустые, нет! Мы полны новой, только сейчас рождаемой российской традицией. Ведь площадь, на которой вы собрались, будет теперь не какая-то там… Нет! Здесь тоже будет – Площадь Революции! И это – бардзо пшиемно. Я добьюсь в администрации… Я помогу вам! Но с другой стороны, мы, члены партии «Этбомбс»… не только раздадим вам обещания… мы дадим больше… дадим сверху…
Воля перестала слушать. Ограждая себя все теми же пассами, она наконец удобно развернулась и стала высматривать Марфуту сразу по нескольким направлениям.
К счастью, ветер сменился.
Теперь дым волокло прямо на толпу сельчан и смешавшихся с ними партийцев. Многие жмурились, кашляли. И только Козлобородько, как опытный пиротехник, еще ближе подался к костру, чуть не грудью лег на него. Казалось, еще миг, и Жорж Иванович упадет в затемненное тяжким гореньем осины, разносимое в стороны трескучими сосновыми иглышками пламя. Лиловой стала квадратная лысина, побурела, словно от напитавшей ее крови, седая косичка. Еще движение, шаг…
Однако вместо этого шага Козлобородько обернулся, нашарил Волю пьяными от огня глазами, подступил к ней бочком, не отрываясь от пламени и сладко жмурясь, сказал:
– Автодафе… Для вас, Воля Васильевна готовим, для вас. Бардзо пшиемно… Гранаты – что? Гранаты – пустое. – Еще пьяней, вкось поехал Жоржиков рот. – Что мы себе шахидку-бандитку не найдем? Нет, здесь другое! Костерок… Кострище! Здесь идеи вспыхивают! Грехи сгорают… Именно за новейшие наши идеи женщина и должна на костер взойти… Бардзо пшиемно… Весело… Жуть…
«Э, да тебя, дружок, крыша давно набок съехала», – сказала про себя Воля, а вслух, протягивая руку для поцелуя, проворковала:
– Дорогой друг, не вы ли сегодня ночью в сенях отирались? А потом в смежной комнате тихонько так всхлипывали?
– Я… я! Не смел я войти только…
– Отчего ж? – манерничала Воля.
– Тут, видите, какое дело: мысли о вас все время сменялись мыслями о вашем восхождении на костер. И… Как-то мне так почудилось: сперва лучше вам – на костер, а уж после… после мне с дымком вашим соединиться! Его, так сказать, обонять, его засасывать, пить…
Тут подвалило к костру сразу несколько незнакомых – живших, как слышала Воля, на другом конце деревни – партийцев.
– Лубить революцию! – взвился рядом знакомый тенорок.
Воля увидала Натанчика. Был он в жаркой овчине, в черных щегольских валенках (хотя декабрь стоял не так чтобы морозный, да и снегу было не очень).
– Лубить революцию!
– … бить ре… – ответил ему хор поселян и партийцев.
– … бить ре… бить ре…
– Слышь, дамочка, – прямо к Волину уху прижались шершавые и холодные чьи-то губы. – Меня Марфута прислала. Твой мужик, Ондрюшечка, с ей договорился… А я – Дашутка. Ты свою кухвайку скидовай и береточку тоже. Тихо, говорю, скидовай…
Воля медленно скинула на руки Дашутке синюю, отрытую Козлобородькой бог знает на каких складах фуфайку, затем поволокла на лицо, на шею, ниже, ниже – береточку. Мягко повязав сунутый ей платок, накинула зеленый китайский пуховик.
– Лубить революцию!
– … бить ре… бить ре…
Словно в любовном пароксизме, закинулся назад Жорж Иванович, как в приступе острой паранойи, ухватил себя обеими руками за горло…
– Слышь, говорю что, – зашептала Дашутка, – счас эти дураки с городу взрыв делать будут. А им Ондрюшечка-то селитры и переложил! Дым дюже сильный повалит. Вишь ту девчушку? Как взрывом грянет – марш за ею!
Воля слегка обернулась.
Маленькая (может, просто малорослая) девчушка. На вид годков семи. Но с бойким, тоже как бы слегка подкопченным личиком. Переступает с ноги на ногу чуть в стороне. Позади нее – небольшая удобная рощица: три-четыре березки одна другой краше плюс нездешний, занесенный откуда-то с юга осокорь да две лиственницы: одна засохшая, другая – с приятной, слабенькой еще желтизной. «Получится? Получится, да!»
– Взрыва! Взрыва эмоций прошу! Открытых чувств желаю! – закричал, опережая события, Козлобородько. – Пусть сгорят все ваши вековые предрассудки. Вшистко едно! Пусть! И пусть восстанет из пламени Верховное Существо Революции!
– Хер тебе восстанет, а не существо, – пробурчала где-то рядом Дашутка.
Воля прыснула. Потом хотела спросить у Дашутки что-то еще, но та приложила палец к губам:
– Сказала б словечко, да волк недалечко.
К ним медленно шел один из козлобородькиных партийцев.
– Да! Именно! Как во времена Великой французской революции – восстанет! Существо божественное: явись! – крикнул неистовый Жорж.
А моя Марфута
Тута, тута, —
громко спела Дашутка, и тут же последовал взрыв.
Не так чтобы сильный, а больше какой-то раздерганный, мерзкий. Враз повалил – сперва стелясь по земле, потом подымаясь выше, выше – густо-желтый, совсем не костровый дым.
Закрывая рот и нос чужим платком, Воля скользнула меж охранников. Охранники кашляли, кашляли и многие зрители. Но Воле было не до этого. Она боялась в задвигавшейся, враз отхлынувшей к деревьям толпе потерять указанную Дашуткой девочку.
– Народ, замри! – летел в спину Жоржиков голос. – Пусторожденец! Стань статуей!
– Стоит статуя ногами вниз… кхмм… – громко выкашлялась на козлобородькин клич Дашутка.
– Я здеся, тетя. – Маленькая коричневатая лапка влезла в Волину ладонь. – Скорей побегли!
Пулей стрельнули меж рощинских деревьев, миновали сломанные заборы, навалы бревен. Начался лес.
Воля на бегу все оглядывалась: «Где ж Андрей? Нельзя ему тут теперь, нельзя…»
Заросли становились глуше, снежные кусты и подрост сильно затрудняли бег.
– Тяжко здесь бежать-то! – крикнула, задыхаясь, Воля.
– Зато не найдет никто!
Прошло минут двадцать. Лес и кусты стали редеть, кончаться.
– Здеся пока спрячемся. Там вон, меж двух камней. А дядя Андрей вас тут и догонит. Попоздней только.
– Спасибо, девочка. Тебя зовут-то как?
– Кто как зовет: одни Нюшкой, другие Чушкой.
– А ничего тебе за меня в деревне не будет?
– Не-а. Да мне все равно, теть. Я и не боюсь ничуточки. У меня почки больные.
Воля еще раз, чуть отстранясь, глянула на Нюшку.
Лицо ее было до последней черточки русское: широносое, удивленное, в смутных веснухах. Но было оно очень смуглым. Причем смуглота была с гадковатой темной желтизной.
«Точно, почки…»
– Тебя вылечат, Нюш… – неуверенно сказала Воля и присела, тяжко дыша, на камень.
– Не-а… Доктор сказал – не вылечат. Я умру скоро. – Девочка застенчиво улыбнулась.
В темноватом, хоть и не вечернем еще лесу улыбка ее показалась прозрачной, безвесной.
– А правда, теть, на том свете лучше жить, чем на нашем?
– Я вернусь, и тебя вылечат, – твердо сказала Воля. – А доктора я застрелю, если он еще раз так тебе скажет.
Воля отвязала, выдернула из-под юбки и показала Нюшке маленький газовый пистолет, сунутый ей вчера второпях Андреем.
– Ладно, хорошо! – засмеялась Нюшка. – Только понарошку стреляйте. А то я боюсь, когда взаправду убивают. У нас в деревне уже была революция. Сто лет назад. В девятьсот пятом годе. Мы в школе учили. Тогда революционеры обещали нам новые дома срубить. А пришли жандармы с солдатами и всех тех революционеров повесили. А наших – порубали просто.
– Сейчас не девятьсот пятый год, Нюшенька. Возвращайся, пора тебе. Я скоро приеду. Доктора вашего я убивать не стану. Просто приеду с другим доктором… Хотя… Мне самой, скажу тебе честно, к доктору надо… Несчастливая я, мужья меня бросают. А это даже хуже почек…
– А ты, тетя, полож на подоконник волчью губу. Высушенную. Сладости в себя и наберешь. От новых мужей отбою не будет.
– Где ж я возьму волчью губу-то?
– А в городе купи. В городе все есть. Так баба Марфута говорила. И про волчью губу она мне сказала.
– Тебе-то губа эта зачем?
– Не знаю. Может, занадобится. Может, я не сразу умру.
Воля наклонилась, поцеловала Нюшку в губы.
Губы девочки отчетливо пахли уриной.
– Беги, Нюшенька, беги.
Стемнело почти сразу.
«Не придет Андрей… Не придет. Надо самой выбираться отсюда…»
Лес вдруг заискрил мелкими огоньками: где-то вдалеке быстро и бесшумно проехали аэросани. Их летучий бег Воля ухватила лишь при конце.
Андрея все не было. Воля прикорнула меж камней.
– Так и замерзнуть недолго!
Андрей тряс ее за плечо. Над лесом висела бледноватая, чуть вдавленная сбоку луна.
– Тут до шоссе – всего ничего. Дойдем, а там до Москвы любая попутка подбросит.
Воля все глядела на дальний, темный, уже непроницаемый для взгляда людского лес, туда, откуда, как ей казалось, пришел Андрей.
Там, в лесу, кто-то был!
Мелькнула над снегом тень, за ней другая: тихо-бесшумная, ловкая.
– Там кто-то есть. За тобой шли, наверно?
– Лесник переплешинский, Степан Романыч, на аэросанях кого-то катает. Мне они по дороге попались. Сани птиц спугнули, а может, зверя какого. Вот и перепрятывается зверье. Вообще-то мне тоже показалось: кто-то за мной топает… Да я проверялся. Никого. Пошли, что ль?
Они двинулись по направлению к беспрерывно, тупо-надрывно, хотя и негромко шумящему шоссе. Шли по узкой утоптанной тропке, через вырубку.
Быстро, но словно нехотя – подлетели аэросани. За ними – еще одни.
В аэросанях никакого Степан Романыча не было. Хотя одни сани были и точно лесниковы. Андрей сразу узнал их: Романыч – хоть ему и далековато было – два-три раза наведывался в Пустое Рождество по каким-то своим делам, калякал на площади с Козлобородькой. От Андрея, как от добровольно вступившего в партию «этбомбсов» («не было на сто верст в округе никакой работы, а тут деньги, и немалые»), не таились.
– … смотрим – бредут по снегу какие-то. Вот, подбросить к дороге решили! – весело крикнул передний аэросанщик. – А то еще заплутаете.
Он первым слез с саней. За ним сошел и другой.
Оба аэросанщика были одеты одинаково: черно-белые шлемы, под шлемами – мотоциклетные очки, теплые камуфляжные военные куртки с серыми воротниками, очень высокие, до верху шнурованные ботинки.
– Мы дорогу знаем. – Андрей слегка напрягся: блеснула застежечка на рукаве одного из аэросанщиков, когда тот подымал руку, и Андрею показалось – очки сильно затемнены.
«Чего очки затемнять? Чего вечерами – затемненные носить?… Чего они вообще тут на санях лесниковых разъездились?»
– Нас Степан Романыч просил за порядком приглянуть, хоть и не его территория, а все ж таки – смежная, – тихо-мирно ступил вперед второй аэросанщик. – А то лосей почем зря у соседей валят. Да и кабанчиков тоже. И лес воруют…
Тут на панели ближних к Андрею и Воле аэросаней запела рация. Передний аэросанщик как-то боком, до конца от них не отворачиваясь, наклонился ответить. Андрею почудилось: огоньки с панели управления просветили шлем насквозь. Под шлемом, внутри него оказала себя острая, едва ли не собачья морда. Заметилась рыжинка, и звериная волохатость на тонкой борзой шее проступила.
Андрей на миг зажмурился.
– Так поедете? – наклонявшийся над аэросанями теперь подошел ближе, снял мотоциклетные очки.
Лицо его оказалось по-собачьи добрым, усталым. Рыжий локон мягко спадал с виска. Лицо это Андрею сразу кого-то напомнило: приязненного, по-родственному близкого. После сурл и рылец Козлобородькиной команды на незнакомца было приятно смотреть.
Тут же незнакомец снял и шлем.
Декабрь под Москвой стоял теплый, малоснежный. Правда, в лесу было холодно, да и снегу порядочно. Однако незнакомец из аэросаней снегу, видно, не боялся. Лукаво улыбаясь (горящие фары теперь хорошо его освещали), он ладонью придавил рыжевато-каштановые волосы. Волосы его удерживала тонкая сеточка.
– Вот, – сказал еще шире улыбаясь незнакомец, – решил на старости лет укладку сделать. По моде! Как говорят парикмахеры, дал перманенту. А то девушки, – тут незнакомец отвесил легкий полупоклон в сторону Воли, стоявшей чуть позади Андрея, – совсем замечать перестали. Ну, поехали? Заблудитесь ведь к чертовой матери, замерзнете! Здесь уже замерз один. Не знали? Из местных же. Толя Морлов. Ну? Музыкант из Пустого Рождества. Даже не музыкант – композитор. Все через лес через этот ходил. На работу – с работы, в Москву – назад. Вот и замерз, бедолага.
– Какой это композитор? – спросила, вздрогнув, Воля.
– Да такой вот. Композитор он был как раз ничего себе. А вот мужик – не годящийся: сутяга, склочник.
– Если сутяга – музыки не будет, – сказала начинающая мерзнуть Воля.
Но тут же она из разговора и выпала.
Померещились ей какие-то тени, вспомнился снова Евстигней Фомин. Заиграл, запел – даже не в мозгу, во всем, казалось естестве, а потом в лесу и дальше, в холодных полях – рожок евстигнеева «Орфея».
«“Замерзший Орфей”, конечно! – охнула про себя Воля. – Вот оно – верное определение. Потому что – так вот все и кончается: сперва – музыка, концертные залы, пюпитры и свечи, а потом – лес, овражина, удар о корягу, кровь…
Может, Толя этот Морлов, тоже в лесу мелодию искал? Ту самую: великую, всех оживляющую! И р-раз… зацепился, полетел вниз, в овраг. Тут, конечно, сразу – губы стынут, пальцы горят, нос от холода обламывается. И тьмища, и мороз все крепче! Вот тебе и получился “Замерзший Орфей”. Вот и получилось “искусство современной России”, со снежком кровавым… Да еще обязательно где-нибудь рядом – лисы или собаки одичалые!»
– Так едем? А то, глядишь, как тот композитор, раз-два – и в ледышку!
Воля подняла голову, чтобы сказать: «поедем, а то и впрямь холодает…»
Но ничего не сказала, потому что ее испугала перемена, произошедшая с людьми из аэросаней. Лица их стали злобными, от злобы даже сузились, вытянулись. Передний из аэросанщиков в сердцах сорвал с головы и запихнул в карман сеточку для волос, резко нахлобучил на голову шлем…
– Мы не из Пустого Рождества, из Москвы мы. Толю Морлова не знали. Да только мы не замерзнем. Пошли, Воля Васильевна.
– Ах вот оно как! Не из Пустого, значит? – крикнул сдавленно второй, не снимавший очков аэросанщик. Голос его от крика стал хрипло-лающим, даже с подвываньем. – А если не местные, то чего по лесам шляться? Лес воровать? Браконьерствовать? – хриплый голос наполнился ледяной злобой, стал угрожающим, опасным.
– Да что мы за браконьеры? Для браконьерства ружья, как минимум, потребны. Для леса – электропила. Пошли, Воля.
Андрей развернулся к шумящей дороге сам, развернул Волю, толкнул ее в спину, тихо крикнул: «Бежим!»
– А вот счас мы вас куда надо и доставим!
– Чего и доставлять, решим тут, на месте! А ну, стой!
Воля побежала что есть сил, упала лицом вниз, тут же с полным ртом снега подхватилась, побежала дальше.
Вспышка и грохнувший за спиной выстрел только раззадорили ее. Стало веселей, потом совсем радостно. Она набрала воздуху, чтобы крикнуть Андрею: «мы успеем, успеем!», полуобернулась и увидела – Андрей, корчась, лежит на животе, голова набок, по спине его и рядом шарит луч с аэросаней.
– Как мы его! Ах-ха-ха! – стрелявший дробно заржал, сбил карабин с колена, распрямился. – С первой прикидки! А?
Волю повело назад, затем дернуло в сторону и вбок, она неловко подвернула ногу и во второй раз кряду упала лицом в снег.