Глава 18
Пакт
«Йоссариан лежал в госпитале с болями в печени. Подозрение падало на желтуху. Однако для настоящей желтухи чего-то не хватало, и это ставило врачей в тупик. Будь это желтуха, они могли бы начать лечение. Но болезни не хватало самой малости, чтобы стать настоящей полноценной желтухой, и это все время смущало врачей…»
Я прервался.
— А при желтухе действительно желтеют?
— Ну да, иначе почему бы ее так называли? Английское слово «желтуха» происходит от французского корня.
— Ого, вы знаете французский?
— Немного. Буквально несколько слов.
— После Вьетнама? Он, кажется, был французским?
— Алекс, читай дальше! Скоро придут тебя выпроваживать, а мы еще первую страницу не осилили.
Я кивнул и продолжил:
«Каждое утро они делали обход — трое серьезных энергичных мужчин. Твердо сжатые губы выражали уверенность, которой явно недоставало их глазам. Врачей сопровождала такая же серьезная и энергичная сестра Даккит, как и другие палатные сестры, недолюбливавшая Йоссариана. Доктора просматривали висящий на спинке кровати температурный лист и нетерпеливо расспрашивали Йоссариана о болях в печени. Казалось, их раздражало, что изо дня в день он отвечал одно и то же.
„И по-прежнему не было стула?“ — допытывался медицинский полковник»…
Мистер Питерсон замахал руками.
— Алекс, прекрати изображать американский акцент!
Я поставил палец на строчку, чтобы не потерять нужное место.
— Было бы странно, если бы американцы разговаривали на британском английском.
— Лучше так, чем на исковерканном американском!
— А мне казалось, у меня получается…
— Тебе казалось. Во всяком случае, в Алабаме тебя бы вмиг раскусили.
— Уф.
— Читай нормальным голосом. И погромче, а то бормочешь себе под нос.
— Я не хотел беспокоить соседей, — объяснил я.
— Моих соседей хрен обеспокоишь, — откликнулся мистер Питерсон, даже не потрудившись перейти на шепот. — Ничего, пусть послушают хорошую книгу, вреда не будет.
Пожалуй, я бы с ним согласился. В палате лежали еще два пациента, но ждать, что они начнут протестовать, не приходилось. Кровать напротив занимал мужчина примерно одних лет с мистером Питерсоном, пребывавший в состоянии кататонического ступора. Я ни разу не видел, чтобы он пошевелился. Каждый день к нему на полчаса заходила женщина — наверное, жена, — но ни ей, ни врачам, ни сестрам не удавалось добиться от него хоть какой-нибудь реакции. Застыв в неподвижной позе, он смотрел в одну точку в районе окна. Кормили его через трубку, мочу отводили при помощи урологического катетера. Как они решали проблему со стулом, не знаю. Рядом с кататоником лежал дряхлый старик, которому я дал бы лет сто пятьдесят. От него мы тоже не слышали ни звука, но только потому, что он дни напролет строчил в блокноте, точнее говоря, в блокнотах. При его скорости он наверняка исписывал по блокноту в день. Откуда он их брал, для меня оставалось загадкой: его никто не навещал. Не иначе, медсестры приносили. Или психиатры. Может, полагали, что графомания имеет целительный эффект.
— «Войну и мир», небось, переписывает, — предположил мистер Питерсон. — Все четыре тома.
Я «Войну и мир» не читал, но шутку понял, поскольку знал, что это невероятно длинная книга. Собственно, тем она и знаменита. «Война и мир» в двенадцать раз длиннее «Бойни номер пять» и в три с лишним раза длиннее «Уловки-22», хотя «Уловка» тоже считается классикой. Мистер Питерсон сказал, что в данный момент это единственное произведение литературы, которое он готов слушать. После нескольких страниц, прекратив экспериментировать с американским акцентом и вернувшись к своему обычному Произношению, я начал понимать, чего добивался мистер Питерсон. В первой главе «Уловки-22» содержатся весьма нелестные отзывы о работе медиков, и читать эти места громким голосом мне было неловко. Мистер Питерсон говорил, что от прозака у него заложило уши, но я подозревал, что дело не только в этом. По-моему, он хотел, чтобы сестра Холлоуэй, которая крутилась в палате, выполняя свои повседневные обязанности, не упустила ни слова.
У меня сложилось впечатление, что он таким образом выражает бунт против заточения в психушку и втягивает в этот бунт меня. Сестра Холлоуэй на провокацию не поддавалась, во всяком случае, поначалу. Она молча делала свое дело, а я продолжал излагать нападки автора на некомпетентных врачей и бездушных медсестер. Но когда дошло до «черномазых», она остановилась и подняла бровь.
«— Вы рехнулись, ребята! — закричал техасец. — Черномазых класть сюда не разрешается. Для черномазых у них специальная палата»…
— Это сатира, — объяснил я, перехватив взгляд сестры.
— Это позиция героя, — уточнил мистер Питерсон.
— Если бы вы разрешили мне читать с американским акцентом, было бы понятнее, — сказал я.
— Мне все равно, сатира это или позиция, — сказала сестра Холлоуэй. — Но не думаю, что подобные вещи позволительно произносить в больничной палате.
— А я думаю, что в больничной палате это звучит особенно уместно, — возразил мистер Питерсон.
— Вы доставляете неудобства другим пациентам, — заявила сестра.
— Кто здесь испытывает неудобства? — спросил мистер Питерсон, кивая на соседей. — Кататоник? Или Граф Толстой?
Кататоник не пошевелился. Граф Толстой знай строчил себе в блокноте.
— Неужели нельзя проявить минимум уважения? — сказала сестра. — Хотя бы читайте потише.
Мистер Питерсон мотнул головой.
— Потише не выйдет. Я от вашего прозака ни хрена не слышу.
— Я передам доктору Бедфорду.
— На что мне ваш доктор Бедфорд? Он что, отменит мне эти долбаные таблетки?
— Если хотите, я могу использовать эвфемизмы, — предложил я. — Например, вместо «черномазых» буду говорить «загорелые», вместо «сукин сын» — «собачий сын», а вместо «пидор» — «гомосек»…
— Да нет там никаких пидоров! — разозлился мистер Питерсон. — Тогда другое время было!
— Это непозволительно в любое время, — изрекла сестра Холлоуэй. — И я настаиваю на соблюдении приличий.
Я продолжил читать «Уловку-22», опуская грубости и ругательства. К счастью, их попадалось мало, так что мистер Питерсон не слишком расстраивался. Возможно, его это даже развлекало. Трудно сказать. Он лежал с закрытыми глазами и молча слушал. Я добрался до конца первой главы, но мистер Питерсон ничего не сказал, так что я глотнул колы и стал читать дальше.
К концу третьей главы я решил, что настал подходящий момент. Мне давно не давал покоя вопрос, к которому мы с мистером Питерсоном не возвращались с того самого дня, когда я присутствовал на обходе доктора Бедфорда. Мы оба старательно избегали говорить на эту тему, не желая нарушать установившееся между нами хрупкое перемирие. Разумеется, я не рвался снова ссориться с мистером Питерсоном, но сейчас, после того как он полчаса слушал меня, закрыв глаза, чтобы дать им отдых, я подумал, что другого шанса может и не представиться.
— Мистер Питерсон, — начал я и тут же спохватился, что не сообразил, как лучше сформулировать вопрос. Мысленно перебрав несколько вариантов, я остановился на самом простом: — А вы заметили, что у вас вроде бы прошла депрессия?
Он резко открыл глаза.
— Не было у меня никакой депрессии! Я уже тебе говорил.
— Да, я помню.
— То, что со мной происходило — и происходит, — не имеет никакого отношения к депрессии. Это ярлык, который на меня навесил этот мудрец психиатр. Лучше бы здравый смысл подключил…
— Я просто подумал… Если бы, к примеру, завтра вас выписали… Вы бы… Ну…
Мистеру Питерсону надоело слушать мое мычание.
— Ну давай уже, не томи!
— Вы все равно хотите умереть? — выдохнул я.
Мистер Питерсон снова закрыл глаза и несколько секунд молчал. А когда заговорил, голос его звучал не то чтобы сердито, но как-то напряженно, будто он одновременно отвечал мне и спорил с самим собой.
— Не хочу я умирать, — сказал он. — Никто не хочет умирать. Но ты же знаешь, что меня ждет. Мое будущее предрешено. И если я в это будущее не хочу, что мне остается?
Мне потребовалось несколько секунд, чтобы успокоить дыхание.
— Но в настоящем все не так плохо, — сказал я. — Есть вещи, которые вас по-прежнему радуют. Например, «Уловка-22». Пятая симфония Шуберта си-бемоль мажор. Ничего ужасного пока не происходит, и время в запасе еще есть. Никто не знает, сколько его. Может, года два или даже три.
— Может, — согласился мистер Питерсон и снова погрузился в молчание. — Ты прав, — после паузы сказал он, — пока что моя жизнь терпима. И через полгода будет терпима… И даже через год. Этого я не знаю. Зато знаю другое. Рано или поздно чаша весов качнется. Рано или поздно жизнь превратится для меня в муку. Но к тому времени у меня уже ни на что не будет сил. Буду валяться в каком-нибудь хосписе, немой и лежачий. Неспособный положить этому конец. Вот что мне невыносимо.
— А что, если все будет по-другому? — спросил я почти шепотом.
— Не будет по-другому. В том-то и дело.
— Я мог бы за вами ухаживать.
— Нет, не мог бы.
— Нет, мог бы! Я…
— Алекс, нет! Это был бы ад, и для тебя, и для меня. Никто не будет за мной «ухаживать» — в том смысле, как ты это понимаешь.
— Но я же сам хочу! Я все обдумал. Школу я уже закончу… В крайнем случае пропущу год…
— Перестань. Поверь, парень, я знаю, о чем говорю. Это не выход.
Мне пришлось сделать еще пару дыхательных упражнений. Я не хотел, чтобы у меня дрожал голос.
— Ну как мне вас переубедить? — спросил я.
— Никак.
В его голосе звучала сталь. Я понял, что тема закрыта.
— Ладно, я пошел, — сказал я. — Мне надо обо всем подумать. Завтра опять приду, а потом не знаю когда: мама хочет, чтобы с понедельника я ходил в школу.
— Правильно. В школу надо ходить.
— Я смогу забегать по вечерам.
Мистер Питерсон открыл было рот, явно собираясь сказать, что не нужно, но через секунду в лице у него что-то изменилось, и он просто кивнул.
На следующее утро я решил зайти к Элли — сказать спасибо за то, что вступилась за меня перед мистером Питерсоном. Честно говоря, это был всего лишь предлог. После той поездки мы с ней не виделись, а я и в самом деле считал, что должен ее поблагодарить. Но главная причина заключалась в том, что мне требовалось с кем-нибудь поговорить, а выбор собеседников у меня был невелик. Некоторые вещи трудно обдумывать в одиночку. Иногда приходится что-то проговаривать вслух, чтобы мысль оформилась. Я не ждал от Элли способности поддержать содержательный диалог, но надеялся, что хотя бы услышу себя. Мне казалось, что это необходимо, — слишком уж туманной и нелогичной была терзавшая мое сознание идея.
В общем, примерно в полдвенадцатого я поднялся по железной пожарной лестнице, которая вела к черному ходу квартиры, и постучал в дверь. Мне казалось, что час для визита в воскресный день не слишком ранний, но должен признаться, что я плохо представлял себе, что в этом смысле прилично, а что — не очень. Сам я и в будни, и по выходным вставал в полседьмого — мы с мамой оба жаворонки. О том, во сколько у нормальных людей начинается воскресенье, я мог лишь смутно догадываться, но решил, что укладываюсь в рамки приличий, пусть и на самой грани. Тем не менее стучать пришлось дважды, прежде чем Элли открыла дверь. Глянув на нее, я вспомнил присловье: «Поднять подняли, а разбудить не разбудили». На ней была черная футболка и шорты, похожие на мужские трусы. Взъерошенные волосы и чуть припухшее лицо свидетельствовали о том, что умыться она явно не успела. Она уставилась на меня глазами злобного панды в кругах размазавшейся туши, и я понял, что мне не рады.
— Вудс, ты охренел? — прохрипела Элли. — Ты хоть знаешь, который час?
Я машинально посмотрел на часы, но быстро сообразил, что вопрос риторический.
— Я думал, ты уже встала, — извиняющимся тоном произнес я.
— В воскресенье?
— Прости.
— Чего тебе?
— Ничего. Я собирался в больницу и…
— Я тебя не повезу. Я без машины. Такой головастик, как ты, мог бы догадаться: если машину взяла твоя мать, значит, у меня ее нет.
— Про машину я знаю. Но дело не в этом. Я на автобусе. Просто, понимаешь, я сначала хотел…
— Вудс, не тяни резину! Я тут с тобой всю задницу отморожу!
— Да, извини. Пожалуй, я попозже зайду…
— Раз уж приперся, заходи.
— Нет-нет, я не хотел тебя будить…
Но Элли уже развернулась и направилась через кухню в гостиную.
— Ты меня уже разбудил, кретин. Так что давай, колись, зачем приперся. И дверь закрой, пока я не околела. Там, небось, минус тридцать.
На дворе стоял ноябрь. По моим прикидкам, температура на улице была градусов восемь-девять — плюс, а не минус. Но я решил оставить результат своих наблюдений при себе, вошел, закрыл дверь и снял ботинки.
С тех пор, как Элли переехала, я несколько раз бывал у нее дома, но всегда приходил вместе с мамой и по другим поводам. Возможно, поэтому я заозирался, будто попал сюда впервые. Мебель осталась прежней, но изменилась, и очень заметно, сама атмосфера. Интерьер словно перенял черты хозяйки: вокруг было чисто, но темновато. Я отметил плотно задернутые шторы, переполненную бельевую корзину и развешанные на батареях трусы и лифчики. Элли поспешила объяснить, что они не служат постоянным элементом декора, а сушатся «после стирки». Но, как нетрудно догадаться, на гостя такие детали действуют угнетающе. Куда ни глянешь, повсюду натыкаешься на предметы дамского туалета.
Комната-пенал превратилась в своего рода гардеробную, хотя с учетом габаритов это наименование следовало считать преувеличением. Назвать ее чуланом для обуви было бы куда ближе к истине.
— А я жил там целый год, — признался я, когда мы уселись в гостиной в окружении пустых упаковок от компакт-дисков и немытых чашек.
— Где? — не поняла Элли.
— В комнате-пенале. — Я кивнул на дверь гардеробной.
— В шкафу, что ли?
— Там раньше был кабинет, — объяснил я. — А потом, когда мы с мамой тут жили, я устроил себе в нем спальню.
— Вудс, жесть! Это же реально шкаф!
— Ну, мне было всего одиннадцать лет, так что я помещался. Маме эта идея не нравилась, но выбирать не приходилось. В школу я тогда не ходил и безвылазно сидел дома. Из-за припадков.
— Н-да. Житуха у тебя — хоть кино снимай. Не хочешь написать биографию? На бестселлер потянет.
— Автобиографию, — уточнил я.
— Чего?..
— Можно написать биографию кого-то другого. А когда пишешь про свою жизнь, это автобиография.
— Ну ты зануда. Тебе чего-нибудь плеснуть?
— У тебя есть диетическая кола?
— Есть какая-то в холодильнике, не знаю, диетическая или нет. А тебе не все равно?
— Она с сахаром?
— Естественно.
— Тогда не надо. Я схожу вниз за диетической. От колы с сахаром я дурею.
— Куда уж больше-то?
Я не нашелся с ответом и молча отправился в кладовку на первом этаже за колой без сахара.
Когда я вернулся, Элли по-прежнему сидела в футболке и спальных шортах, но успела расчистить место на столе и выключила звук у телевизора, по которому шло дурацкое музыкальное шоу: женщины извивались, а мужики хватали себя за яйца или принимали позы каратистов. Элли на них не смотрела. Насколько я успел ее узнать, ей не могло нравиться представление, рассчитанное на орангутангов. Просто она была из тех, кому нужно, чтобы телевизор работал постоянно, а что там показывают, без разницы. Наверное, поэтому она выключила только звук, оставив картинку. Телевизор, хоть и онемевший, отвлекал меня не меньше отовсюду лезущих в глаза лифчиков, и завести разговор, ради которого я пришел, оказалось труднее, чем я думал. Пришлось тянуть время, болтая ни о чем.
— А ты знаешь, — начал я, — что в двухлитровой бутылке колы семьдесят пять ложек сахара?
Элли посмотрела на меня так, словно я только что признался, что у меня на ногах перепонки.
— Представляешь, — уточнил я, — столько же, сколько в шоколадном торте диаметром восемь дюймов!
— Гениально, Вудс. Как же я раньше жила и не знала?
— Я просто поддерживаю беседу, — объяснил я.
— Фигово у тебя получается, — хмыкнула Элли. — Ладно, брось. Как там твой друг? Все психует?
Иногда Элли удивляла меня своей проницательностью.
Минут десять я рассказывал, что мистер Питерсон не «психует» в обычном смысле слова, просто у него суицидальное настроение, поэтому его отправили в психушку под усиленный надзор и не выпустят, пока он не передумает накладывать на себя руки.
— Так, может, это к лучшему, что отправили? — спросила Элли. — Тебе за него спокойнее?
— Не уверен. То есть сейчас да, а дальше нет.
— За ним там все-таки ухаживают.
— Он так не считает.
Элли пожала плечами.
— А ты?
— Сам не знаю, — признался я. — Что-то я запутался. Иногда возникает такое чувство, вот-вот ухватишь самое главное, а потом понимаешь — нет, ничего не ясно. Одно могу сказать… Сегодня я ко многому отношусь не так, как неделю назад. Все гораздо сложнее, чем казалось сначала…
Я прервался, собираясь с мыслями.
— Элли, — после паузы сказал я. — Я никому про это не говорил… Ты помнишь историю с метеоритом, после которой я две недели провалялся в коме?
Я ждал, что она что-нибудь скажет, но она только молча кивнула и закурила сигарету.
— Я, конечно, рад, что очнулся. Но иногда… Я вот думаю: а что если бы я так и не очнулся? Ничего ведь не изменилось бы. Понимаешь?
— Не понимаю, — призналась Элли.
Я снова ненадолго замолчал.
— Ну, смотри, — продолжил я. — Пока я был в коме, со мной не происходило ничего плохого. То есть со мной вообще ничего не происходило. Мне ничего не снилось. Я не ощущал, что я в темноте. Я даже времени не ощущал. В каком-то смысле тех двух недель в моей жизни вообще не существует. Их не было. И, я думаю, со смертью все обстоит точно так же. Смерть — это не «ничто», не пустота. Для человека, который умер, смерти нет. Теперь понимаешь?
Элли выпустила длинную струйку дыма и сказала:
— Ну, раз помер, так помер. Это ты хочешь сказать? Хотя, если честно, могли бы в воскресенье о чем-нибудь другом поговорить…
— Все верно. Если ты умер, значит, умер. Я так считаю, и мистер Питерсон тоже так считает. Но смотри дальше: если это правда, то почему мысль о смерти вгоняет нас в депрессию? Ведь в смерти нет ничего ужасного. То есть с точки зрения эволюции страх смерти объясним — работает инстинкт самосохранения, но с точки зрения логики…
— О господи, Вудс! Ты что, ко мне с утра пораньше завалился, чтобы впаривать про страх смерти? Слушай, сделай милость, прекрати выносить мне мозг! Говори прямым текстом, что ты имеешь в виду.
— Ну хорошо. В смерти нет ничего страшного. Страшна не смерть, а умирание.
Элли почесала в затылке.
— Ладно, скажу по-другому. В последнее время я постоянно думаю, что мистер Питерсон должен умереть, но только сейчас вдруг понял… Короче, все не так. Дело не в том, что кто-то умрет. Главное — как он умрет.
Элли вопросительно подняла брови.
— Я не хочу, чтобы мистер Питерсон умер плохой смертью, — наконец вывел я.
— В смысле не хочешь, чтобы он умер в психушке?
— И это тоже. Мы не знаем, сколько ему осталось. Может, еще несколько лет. Но какой смысл жить, если все это время проведешь в больнице?
Элли молчала. Я уставился на задернутые шторы, но тут же спохватился, что она может подумать, будто я разглядываю развешенные на батарее лифчики, и перевел взгляд на Элли.
— Он сказал, что ты к нему заходила. Ну, когда меня возила. Помнишь, я еще ждал тебя в машине? Говорил, ты на него наорала.
— Было дело… Слушай, я понимаю: он твой друг и все такое… Тем более он умирает… Но я прямо не сдержалась. Потому что — ну какого хрена?..
— Да я понимаю. Я хотел сказать тебе спасибо. По-моему, ты ему помогла.
Элли не то чтобы побледнела — румяной она не бывала никогда, — но отвела взгляд и принялась как-то нервно поигрывать с зажигалкой. Мне показалось, сиди я к ней поближе, не исключено, что схлопотал бы по уху.
— Короче, Вудс, — наконец сказала она. — С тех пор, как я работаю у Ровены, ты… Ты мне стал вроде как брат. Тот еще братик, если честно, но тут уж ничего не поделаешь. Родственников не выбирают.
Я весь обратился в слух.
— Я хочу сказать, что чаще всего ты меня прям выбешиваешь. Ну, невозможно врубиться, что у тебя в башке творится. Но все равно… Когда на тебя наезжают, я не могу просто взять и отвернуться. Сечешь?
До меня не сразу дошло, что это был комплимент, хотя главное я понял: Элли искренне желала мне добра. Я не мог не ответить ей тем же, но пока я размышлял, ей надоело ждать и она отвернулась к телевизору. Наконец я произнес:
— Элли?
— Чего?
— Клевая у тебя челка.
Ничего лучше я не придумал.
В тот вечер я взял лист бумаги и изложил все факты.
1. Мистер Питерсон не хочет умирать прямо сейчас.
2. Он уверен, что настанет время, когда он этого захочет.
3. Когда это время настанет, он будет физически неспособен реализовать свое желание.
4. Он пытался покончить с собой, пока это было в его силах; если его выпишут из больницы, он повторит попытку.
5. Никакой депрессии у него нет. Он в ясном уме.
6. В предсмертной записке мистер Питерсон специально подчеркнул, что хочет умереть спокойно и с достоинством. Я думаю, все хотят того же.
7. Он на собственном опыте убедился, что это не так просто. Суицид приносит не покой, а неприятности. Слишком это ненадежное и грязное дело.
Я подумал немного и добавил восьмой факт:
8. Он хочет сохранить за собой право выбора.
Подумав еще, я зачеркнул восьмой пункт и написал:
8. Он имеет право на выбор.
Это был второй в моей жизни текст, написание которого далось мне с таким трудом.
Прошло три или четыре дня, прежде чем я обсудил список «фактов» с мистером Питерсоном. Я понимал, что должен все обдумать и сто раз взвесить, избавившись от последних сомнений. Излагая свои аргументы, я должен сам верить в них, иначе в них не будет никакой убедительности.
Я подгадал момент, когда в отделении установилась тишина и мы с мистером Питерсоном могли спокойно поговорить. Голос я понизил почти до шепота, кататоник с Графом Толстым нас не слышали.
Я предупредил мистера Питерсона, что намерен сообщить ему нечто важное, и попросил, если я начну нести что-то не то, меня остановить. Затем я перечислил пункты своего списка с первого по седьмой — в том же порядке, что привел выше, только «он» заменил на «вы». Надо сказать, моя подготовка не прошла даром: я не запинался, не экал и не мекал. Я понимал, что эмоции мне не только не помогут, но и помешают. Мистер Питерсон должен убедиться: все, о чем я говорю, мною тщательно обдумано и взвешено. Он ни разу меня не перебил. Я знал, когда он заговорит: после того, как я озвучу пункт восемь. «Вы имеете право на выбор». В заключение я сказал:
— Какой бы выбор вы ни сделали, я его поддержу. Когда — и если — вы захотите умереть, я помогу вам в этом.
Не хочу, чтобы кто-то плохо подумал про мистера Питерсона. Он честно пытался отмахнуться от моей идеи, которая привела его в неподдельный ужас. Но в этой борьбе у него не было шансов. От фактов не спрячешься, и с ними не поспоришь. Он нуждался в моей помощи. На все его доводы против у меня был готов ответ. Он добрых десять минут возражал мне: дескать, я неправильно его понял, и вообще это полная чепуха, и в голове у меня кавардак, и прочее в том же духе.
Я дождался, когда он выдохнется, и сказал:
— Мне кажется, я дал вам ясно понять, что все обдумал. У меня на это ушло несколько дней. Если хотя бы один из перечисленных мной фактов не соответствует действительности, скажите, какой. Повторить их вам?
— К черту факты, — заявил мистер Питерсон. Разве в них дело? Дело в том, что я не могу принять твою помощь.
Я секунду помедлил, убедился, что он меня слушает, и сказал:
— А это не вам решать. Вы настаиваете на том, что имеете право выбирать свою судьбу. Я уважаю ваше решение. Поддерживаю его на все сто процентов. Но такое же право есть и у меня. Я уверен, что поступаю правильно — так, как мне подсказывает совесть. И вы не можете меня оттолкнуть. Если вы относитесь ко мне с уважением, признайте за мной право выбора.
Не знаю, как долго мы просидели в тишине — две минуты или пять. Пару раз мистер Питерсон вроде бы порывался заговорить, но сам себе прикусывал язык. Мне добавить к сказанному было нечего. Но чем дольше тянулось молчание, тем вернее я чувствовал, что правота на моей стороне.
В конце концов мистер Питерсон велел мне идти домой и сказал, что ему надо подумать. Но я уже понял, что моя взяла. У него в глазах стояли слезы. Ни до, ни после я никогда не видел, чтобы он плакал.
На следующий день мы обо всем договорились. Мистер Питерсон еще раз спросил, понимаю ли я, во что ввязываюсь; я подтвердил, что да, прекрасно понимаю.
— Учти, я не передумаю, — сказал он. — Настанет день, когда я захочу со всем этим покончить.
— Знаю, — ответил я. — Я постараюсь, чтобы этот день настал как можно позже.
— А ты сознаешь, что я буду полностью от тебя зависеть?
— Мне кажется, это неудачная формулировка.
— Но это так и есть, и в этом вопросе у нас должна быть полная ясность. Иначе все отменяется.
— Хорошо, я все сознаю, — ответил я. Эти слова знаменовали точку невозврата. Пакт был заключен.