Солженицын и Достоевский
Как мы отчасти уже видели, иные авторы, в той или иной форме высказывавшиеся об Александре Солженицыне, склонны были при этом поминать имена великих русских писателей, чаще всего – Достоевского и Толстого. Вот-де новый Достоевский; вот, мол, Толстой нашей эпохи. Правда, никакие доказательства за этими объявлениями, к сожалению, не следовали.
Если у нас лишь отдельные авторы сравнивали Солженицына с Толстым и Достоевским (одним из последних по времени – коммунист В. Видьманов), то на Западе, как справедливо замечает Н. Решетовская, такое сравнение «введут в практику», в обыкновение. Что ж, не пойти ли нам в данном вопросе по одной стежке с просвещенным Западом? Ведь интересно же, куда это может нас привести.
Б. И. Бурсов в своей интереснейшей книге «Личность Достоевского» (Л., 1982), к которой я буду здесь неоднократно обращаться, пишет о великом классике: «Он нередко похож и на тех выдающихся писателей и мыслителей, с произведениями которых не мог быть знаком». Да, с «Архипелагом ГУЛаг» Достоевский не был знаком, не читал его запоем, не клал лишь с рассветом под подушку, и все же, думается, тут есть вроде бы веские основания для размышлений о «похожести» и «общности»: у этих писателей немало как бросающихся в глаза с первого взгляда, так и едва приметных совпадений самого разного рода – и биографических, и иных.
Читатель может сказать: «Допустим. Но в приведенном высказывании маститого литературоведа речь, однако же, идет о «выдающихся» писателях, – разве можно к таким фигурам отнести Солженицына?» Пока мы ответим на это так: Солженицын приобрел большую известность, его книги изданы во многих странах, и в этом смысле он бесспорно писатель «выдающийся», нравится вам сей факт или нет. Но по заслугам ли получил он известность, – выяснению именно этого вопроса и посвящена настоящая работа. А тем, кто уж очень строг и нетерпелив, мы напомним, что допускал же, например, Толстой в статье «Кому у кого учиться писать – крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?» сопоставление крестьянского мальчика Федьки с самим олимпийцем Гёте. Для анализирующей мысли не должно быть никаких запретов, и она имеет право выбирать те пути (в том числе – сопоставления), которые, как она убеждена, вернее и короче всего ведут к истине.
Б. Бурсов пишет: «Биография Достоевского преисполнена неожиданностей и случайностей… Весь он окутан туманом легенд, которые более правильно назвать неправдоподобными историями. Даже его собственные рассказы и воспоминания о самом себе редко внушают полное доверие». Все это с полным основанием можно сказать и о Солженицыне. Если же перейти к вещам более конкретным, если начать с биографий и начать издалека, то можно отметить хотя бы вот что.
Писатели родились довольно близко и по времени года – первый в ноябре, второй в декабре, – и по «времени века» – соответственно в 21-м году девятнадцатого и в 18-м году двадцатого.
Отцы обоих писателей, Михаил и Исаак, умерли в сравнительно молодом возрасте при загадочных, до сих пор не проясненных окончательно обстоятельствах, Михаил – в июне 1839 года, пятидесяти лет, Исаак – в марте 1919 года, видимо, еще моложе.
Родители того и другого отличались набожностью, в религиозном духе воспитывали и детей. В семье Достоевских молились утром и вечером, перед трапезой и после нее, соблюдали посты, ездили на богомолье к Сергию. И Солженицын пишет о себе: «Мое раннее детство, проведенное во многих церковных службах…»
Достоевский запомнил свое детство как мрачное; Солженицын говорит, в сущности, то же: «Я детство провел в очередях – за хлебом, за молоком, за крупой…»
Достоевский с юных лет страдал припадками, возможно, унаследованной от отца эпилепсии, таинственной болезни нервной системы, причина отдельных форм которой остается неизвестной доныне; однажды во время припадка поранил правый глаз, в результате чего непомерно расширился зрачок. Солженицын с детства тоже отличался загадочными нервными расстройствами, порой доходившими до припадков, во время одного из коих, случившегося в школе из-за строгой нотации учителя, он упал и так поранил себе лоб, что на всю жизнь остался шрам, который некоторые принимают за ранение на фронте.
Достоевский хорошо учился в московском пансионе Леонтия Чермака и позже был одним из первых воспитанников в петербургском Главном инженерном училище; инженерное дело он знал и любил. Солженицын – неукоснительный отличник и в школе, и на физико-математическом факультете Ростовского университета, где получал Сталинскую стипендию, и на заочном отделении Московского института философии, литературы и истории (ИФЛИ), по отзывам его знакомцев, математику он знал и любил.
Приблизительно в одном возрасте – Достоевский на 28-м году, Солженицын на 27-м – оба были арестованы и приговорены к лишению свободы. Первый целиком, а второй частично отбывали срок наказания в Сибири, в одном и том же юго-западном ее районе. Оба получили свободу по амнистии и вернулись к нормальной жизни в Центральной России через десять лет, когда им уже подбиралось под сорок.
И тот и другой в жизни своей несколько раз сватались и были дважды женаты. Первый раз – на своих сверстницах и по страстной любви. Достоевский так, например, рассказывал о своих чувствах в письме к А. Е. Врангелю 21 декабря 1856 года: «Она сказала мне: да… Она меня любит… О! если б вы знали, что такое эта женщина». Солженицын ровно через сто лет вспоминал в одном из писем к Н. Решетовской, своей первой избраннице: «Сегодня – ровно 20 лет с того дня, который я считаю днем окончательного и бесповоротного влюбления в тебя… На другой день был выходной – я ходил по Пушкинскому бульвару (в Ростове-на-Дону. – В. Б.) и сходил с ума от любви». Несмотря на такую страсть, влюбление у того и другого, увы, не оказалось «бесповоротным»: у Достоевского при живой жене был мучительный, бурный роман с Апполинарией Сусловой; у Солженицына дело обернулось еще сложней.
Весной 1952 года, не дождавшись возвращения мужа, Н. Решетовская соединила свою жизнь с другим человеком. Через год Солженицын вышел из лагеря и в качестве ссыльного обосновался в поселке Кок-Терек, в Джамбульской области Казахстана. В тридцать четыре года холостому человеку естественно подумать о женитьбе. Он подумал и начал свататься. Летом 1955 года едет из Кок-Терека в Караганду, чтобы жениться там на женщине, с которой познакомился по переписке. Увы, этот модерновый способ витья семейного гнезда в данном случае почему-то дал осечку. Тогда, не теряя времени, следующим летом он мчится на Урал: там светила надежда построить гнездо посредством ветхозаветной свахи. Свах было даже две – жена и муж Зубовы, друзья Солженицына по ссылке. Сватали они свою племянницу Наташу. Но, увы, ни старые, ни новые формы сватовства не принесли Солженицыну успеха на обширных пространствах отечества от Караганды до Урала. И тогда он вспомнил о другой Наташе – о своей прежней жене, и вскоре ему удается вернуть ее, точнее говоря, создать условия для своего возвращения к ней в Рязань.
Хотя Солженицын и клялся жене, что и в шестьдесят лет будет любить ее «так же, как полюбил в восемнадцать», но… Через несколько лет у него – тайный роман с неизвестной нам дамой из Ленинграда. Однако до развода и новой женитьбы дело тогда, как и у Достоевского, не дошло. Решетовская объясняет это так: «Перемена образа жизни могла бы нанести ущерб творчеству. И Александр решил подавить свое влечение к другой женщине». Но через несколько лет – новый роман, на сей раз, увы, неподавимый. Солженицын расходится с Натальей Решетовской, женится на Наталье Светловой (если считать и уральскую, это уже третья Наталья в его жизни) и переезжает из Рязани в Москву. Во вторые браки оба вступали, когда им было под пятьдесят. Достоевский – опять по горячей любви; о Солженицыне точными сведениями по этому вопросу не располагаем. Во вторых браках жены уже не сверстницы мужей, как в первых, а гораздо моложе: у Достоевского ровно на двадцать пять лет, у Солженицына – лет на двадцать. И обе женщины по происхождению не совсем русские: мать Анны Григорьевны Достоевской (Сниткиной) была обрусевшая шведка, Наталья Светлова – еврейка по матери, принявшая христианство. В этих браках у обоих выросло по два ребенка, а первые браки были бездетными.
Оба писателя прожили по меркам нашей литературы довольно долгую жизнь: классик почти шестьдесят, наш современник – и того больше…
Так обстоит дело с некоторыми бросающимися в глаза биографическими совпадениями. Не правда ли, их довольно много? Странно, что они не стали предметом рассмотрения аналитиками.
Кое-что интересное можно обнаружить и в литературно-творческой сфере. И Достоевский и Солженицын о писательстве мечтали с детства и очень рано предприняли попытки сочинительства, причем на одинаково экзотическом материале: первый еще ребенком писал повести из венецианской жизни, а второй школьником сочинял что-то в духе Майн Рида. Их дебюты тоже имеют существенные черты сходства: и там и тут это было довольно небольшое произведение, и там и тут это явилось шумной сенсацией.
Достоевский вслед за «Бедными людьми» выступил с повестями «Двойник» и «Хозяйка», и новые вещи резко изменили отношение к нему прежних самых искренних сторонников и почитателей. Очень странным оказалось, в частности, то, что автор повестей вдруг предстал по сравнению с первой публикацией далеко не таким зрелым и даже не вполне сложившимся писателем.
Такой же резкий перелом случился и с Солженицыным. После «Одного дня Ивана Денисовича», превознесенного до небес, удивляли вещи, написанные торопливо, неряшливо, неглубоко: рассказ «Для пользы дела», очерк «Захар-Калита», повесть «Раковый корпус»… Здесь громкая знаменитость представала писателем не только менее опытным, но и зачастую просто неумелым. «В несколько месяцев литературная репутация Достоевского изменилась в корне» – эти слова из уже цитированной книги В. Бурсова опять вполне можно отнести и к Солженицыну.
Как обнаружилось вскоре же после их дебютов, оба писателя работают очень много, чрезвычайно плодовиты и при этом обращаются к самым разным жанрам. Солженицын пишет о себе: «Обминул меня господь творческими кризисами». И впрямь обминул. Да не только кризисами, но, допустим, долгими раздумьями – также. Из-под его пера литературная продукция идет лавинным потоком: «Раковый корпус» – 25 листов! «В круге первом» – 35 листов!! «Архипелаг ГУЛаг» – 70 листов!!! «Бодался теленок с дубом» – 50 листов!!! А там еще необъятное 10-томное «Красное колесо», огромный двухтомник «Двести лет вместе», еще повести, пьесы, рассказы, воспоминания… Так плодовиты только гении да графоманы.
Некоторые исследователи решительно заявляют о Достоевском, что прототипом его героев чаще всего служил он сам. Другие говорят, что дело обстояло несколько иначе: великий романист не послужил прототипом ни для одного своего персонажа, но все, что он писал, в известном смысле было писанием о самом себе, т. е. как художник он в первую очередь «черпал из себя». Еще более охотно и обильно «черпает из себя» Солженицын. Так, даже при беглом чтении видно, что Глеб Нержин, главный герой романа «В круге первом», – это очень во многом сам автор. Обстоятельное сопоставление увело бы нас сейчас слишком далеко, но один выразительный штришок все же приведем. Нержин признается приятелю: «Живой жизни я не знал никогда, книгоед, каюсь…» В этом же каялся в письме к жене и создатель образа Нержина: «Вырастает тридцатилетний оболтус, прочитывает тысячи книг, а не может наточить топора или насадить молоток на рукоять». Но вернемся к биографиям. Тут, пожалуй, интересней всего, как тот и другой держали себя в ситуациях, как ныне говорят, нештатных.
Продолжим навязанное нам сопоставление…
Б. Бурсов пишет: «Собственная натура пугала Достоевского. Он боялся и своего ума. Не только его громадности, но, я бы сказал, чрезмерной диалектичности, способной вывести противоположные заключения из одного и того же положения».
Солженицына собственная натура не пугает, наоборот, она ему довольно симпатична, хотя порой для порядка он может ее и пожурить. Не страшит, не обременяет его и громадность дарованного ему интеллекта. Что же касается «чрезмерной диалектичности» мозговых извилин, способных у него не только к противоположным выводам из одного и того же факта, но и умеющих из черного делать белое, а из белого – черное, то эта «диалектичность» просто восхищает его, и он не без некоторой выгоды пользуется ею при каждом удобном случае.
Редкую способность своего ума, исследуемую здесь, Солженицын обнаруживает при подходе не только к тем фактам и явлениям, которые касаются его лично, но и к имеющим гораздо более широкое значение. Допустим, негодовал он по поводу того, что у нас не издавали некоторых писателей 20-30-х годов, но когда сдвиг произошел и издавать начали, то его возмущало и это, он опять негодовал: журнал «Москва», опубликовавший не напечатанный в свое время роман М. Булгакова «Мастер и Маргарита», заклеймил за эту публикацию мерзким словцом «трупоед».
А однажды приключилась вот какая история. Александр Исаевич всегда чрезвычайно внимателен к тому, что подают на стол. И довелось ему как-то присутствовать на заседании секретариата Правления Союза писателей СССР. Он принимал активнейшее участие в заседании (обсуждалось его собственное дело), но тем не менее аккуратно зафиксировал все, что было на столе: «фруктовые и минеральные воды, крепкий чай с дорогим рассыпчатым печеньем, сигареты и шоколадные трюфели», итого – шесть наименований. «Вот они, народные денежки!» – гневно воскликнул в душе народный заступник. Но в другой раз он отмечает, что в «Новом мире» в кабинет главного редактора подавали (и то не всегда!) лишь «чай с печеньем и сушками», и это была, по наблюдению беспощадного реалиста, «высшая форма новомирского гостеприимства». Казалось бы, последнему обстоятельству народный заступник должен радоваться: это ли не сбережение национального достояния! Но нет, заступник с равной искренностью, с одинаковой страстью осуждает и то и другое: лимонад и трюфели в Союзе писателей – это, по его убеждению, едва ли не подрыв военно-экономической мощи державы, а сушки «Нового мира» – воплощение редакционного скупердяйства.
Оказавшись уже за границей, в 1975 году, в одном выступлении Солженицын уверял своих слушателей, что в нашей стране «нищенский уровень жизни». Но ведь раньше, негодуя по поводу того, что в тюрьмах и лагерях пища, возможно, действительно довольно проста (а с чего бы там угощать разносолами?), он гневно восклицал: «Это – сейчас, сегодня, когда ломятся наши продуктовые магазины!» Ну, так ли уж они ломились, наши магазины, это вопрос особый, нас-то интересует здесь все та же диалектичность ума, которая позволяет одновременно твердить и о нищенском уровне страны, и о ее изобилии.
Произнеся однажды длиннющую речь перед американцами, Солженицын закончил ее так: «Я сегодня, может быть, вмешался в ваши внутренние дела или как-то коснулся их, простите…» Просит прощения только за то, что коснулся. Какая деликатность! Да, наш герой решительно против вмешательства в дела других государств, особенно – против вмешательства нашей страны, например, в дела США. Об этом он заявлял неоднократно и чрезвычайно горячо. Но вот с какими заклинаниями обращался он в той же речи к американцам немного раньше: «Я говорю вам: пожалуйста, побольше вмешивайтесь в наши (т. е. в советские. – В. Б.) внутренние дела… Мы просим вас – вмешивайтесь!..» Такая диалектичность чрезвычайно похожа на дышло, о котором давно сказано: куда повернул, туда и вышло.
Много слов и сока своих нервов Солженицын потратил на то, чтобы доказать: служба государственной безопасности работает у нас нерасторопно, неквалифицированно, топорно. КГБ – это, мол, сборище неумех и недотеп. Допустим, мы ему поверили бы. Но в 1975 году американцы устроили у нас в стране выставку криминалистической техники. Ему не понравилось установление даже такого рода связей, и он принялся нашептывать всей Америке: «Надо знать ловкость КГБ: не то что две-три недели надо было стоять этой технике в советских помещениях под советской охраной, достаточно было двух-трех ночей, чтобы кегебисты все уже рассмотрели и перекодировали». Вот так недотепы! Да выходит, что ни сотрудник КГБ, то и знаменитый Левша: им американскую сверхсекретную штукенцию в два счета скопировать, как тому аглицкую блоху подковать.
Ярчайший образец диалектичности своего серого вещества Солженицын являет в рассуждении о тех, кто во время войны сотрудничал с оккупантами. Он квалифицирует это сотрудничество как «свободное владение своим телом и личностью». Да, одни отдавали свое «тело» и «личность», саму жизнь защите родины, а кое-кто в полном соответствии с диалектическим солженицынским представлением о правах человека – оккупантам. Свобода! Писатель особенно красноречив в оправдании и защите иных особ женского пола, у которых (увы, это случалось) сотрудничество доходило до постельного сожительства. Тут он даже взывает к великим духовным сокровищам человечества: «Да не вся ли мировая литература воспевала свободу любви от национальных разграничений? от воли генералов и дипломатов?»
Какая интересная получается картина: немцы-то, фашистская-то солдатня, взламывая границы чужих государств, оказывается, освобождали при этом народы Европы от оков национальных разграничений, несли им на своих штыках свободу личности, свободу любви. Да уж не ради ли этих свобод, видя досадный недостаток их в других странах, и войну-то они развязали? Не для большей ли крепости утверждения сих ценностей прихватывали с собой душегубки, строили концлагеря, сооружали крематории? Истинно так! – утверждает Солженицын. Душегубки – это только подспорье свободы, только третьестепенная деталь оккупации, а главным-то были куртуазность захватчиков, тонкость их обхождения, деликатность воспитания. Ведь помянутые особы «были покорены» не чем иным, а – «любезностью, галантностью, теми мелочами внешнего вида и внешних признаков ухаживания, которым никто не обучал парней наших пятилеток». Он готов извинить этих бедных «парней пятилеток», он даже проникся бы, возможно, симпатией к ним, если бы только не вели они себя так нелюбезно и негалантно по отношению к защитникам свободы любви, главным девизом которых было восклицание «Хенде хох!».
Нам уже невмоготу, а Солженицын все продолжает демонстрировать свою диалектичность, защищая тех же особ: «Кто они были по возрасту, когда сходились с противником не в бою, а в постелях?.. Они воспитаны ПОСЛЕ Октября в советских школах и в советской идеологии! Так мы рассердились на плоды рук своих?» Следовательно, какую бы мерзость, какое бы преступление человек ни совершил, внушает нам диалектик, мы не вправе «сердиться» на негодяя, если он учился когда-то в советской школе, ибо в этом случае перед нами не что иное, как «плод» наших собственных рук. И буржуазное общество тоже не имеет права сердиться на своих мерзавцев, ибо они, тамошние мерзавцы, опять же «плоды» не чьих-нибудь, а собственных рук. Допустим, осуждать Гитлера или Эйхмана какого-нибудь – за что? Ведь они всего-навсего «плоды»! Помнится, давным-давно у такого взгляда на мерзавцев всего мира были весьма горячие сторонники, но, к счастью, кажется, ни один из них не дожил до дней Нюрнбергского процесса.
Под этот эксгумационного происхождения взгляд, разумеется, полностью подпадает и сам Александр Исаевич: какое право имеем мы «сердиться» за все проделки его «тела» и «личности», какие могут быть с них взятки, если он родился через год с лишним после Октября, и бегал в советскую школу, и учился в советском вузе, и получал там Сталинскую стипендию, и был комсомольцем, и даже участвовал в драмкружке!
Вот, допустим, однажды в пору своего наибольшего успеха направился Солженицын в Институт изучения причин преступности. Цель при этом, очевидно, состояла в ознакомлении с работой данного учреждения, с ее результатами. Обстоятельно побеседовал с заместителем директора. Все прекрасно. А потом произошло следующее: заместитель, уже провожая гостя по коридору, вдруг предложил ему зайти познакомиться к директору. Совершенно ясно, что побуждение тут было самое доброе: у директора визитер мог получить какие-то дополнительные важные сведения, расширить и углубить свое представление об интересующей проблеме и т. д. Как же диалектический ум Солженицына расценил этот несомненно добрый и любезный жест? А вот: «Обманом завернул меня… Это посещение не планировалось! Мы уже все обговорили, зачем?» Словом, в его глазах добрый жест – обман, измена, коварная засада, и он уже едва не кричит «Караул!».
Когда Солженицына выдворяли из страны, то в самолете до Франкфурта-на-Майне, естественно, его сопровождали какие-то должностные лица, человека два-три. Он смотрит на них с крайним подозрением, но убеждается, что в руках у них нет никакого оружия. Это его несколько успокаивает. «Я понимаю, что такое открытая ладонь, – скажет наш герой позже. – Откройте эту ладонь, и все увидят, что в ней нет камня». Так вот здесь он своими глазами видит, что ладонь открыта и что камня нет, но вскоре диалектический ум подсказывает совершенно иной взгляд на дело: «Да, руки у всех пусты, т. е. свободны», – свободны для действия, для расправы, и все остальные два часа полета до Франкфурта он напряженно ждет, что на него прямо тут, в самолете, кинутся эти люди со свободными руками, и жуткая расправа начнется. Ну, например, как Аркашку Счастливцева при переездах труппы в большой мороз, закатают в половик, который лежит вдоль всего салона, но не затем, чтобы по прибытии на место, как того Аркашку, откатать, а чтобы ловчее сбросить с высоты восьми тысяч метров где-нибудь над Эльбой или Майном. Это им просто! И еще объявят, что выпал, дескать, нобелиат в результате им же затеянной драки или попытки захватить самолет.
Чрезмерная диалектичность ума Солженицына наглядно обнаруживается и при более пристальном сопоставлении семейной жизни – женитьб, разводов, новых женитьб – его и Достоевского. Допустим, у того и другого были соперники, точнее говоря, люди, которые стояли на их пути и мешали или могли помешать им соединиться с избранницами. Через отношение к этим людям в обликах обоих приоткрывается нечто довольно существенное.
Когда весной 1834 года в Семипалатинске «солдат без выслуги» Достоевский влюбился в Марию Дмитриевну Исаеву, она была замужем. Ее муж, Александр Иванович, учитель, болел чахоткой и сильно пил. Достоевский видел, как страдают любимая женщина и ее малолетний сын, и не мог не желать какого-то разрешения их судьбы, освобождения в той или иной форме от горькой участи, виновником которой был слабый и больной человек. Но вот Александр Иванович умер. Это было разрешение. А кроме того, не просто умер соперник – рухнуло препятствие на пути к любимой. И как же отозвался на эту смерть Достоевский? Он писал в те дни А. В. Врангелю: «Вы не поверите, как мне жаль его, как я весь расстроен. Может быть, я только один из здешних и умел ценить его».
Для тех, кто усомнится в искренности приведенных слов Достоевского, судьба словно нарочно заготовила в его жизни еще один подобный искус. Незадолго до смерти Исаев был переведен по службе в Кузнецк, и там, видимо, уже после его кончины, у молодой и обаятельной вдовы появился новый почитатель – Николай Борисович Вергунов, тоже учитель.
Вероятно, это оказалось довольно серьезной опасностью для чувств и намерений Достоевского, остававшегося в Семипалатинске, если он писал: «Я трепещу, чтобы она не вышла замуж…» Но наконец Мария Дмитриевна соглашается стать женой Достоевского. О, сколь многие из нас ощутили бы при этом не только радость, но и чувство превосходства над вчерашним соперником, презрение к нему, злорадство! Что же Достоевский? Он занят устройством соперника на службу, он умоляет того же Врангеля: «На коленях готов за него просить. Теперь он мне дороже брата родного, не грешно просить, он того стоит… Ради Бога, сделайте хоть что-нибудь – подумайте и будьте мне братом родным». В результате Вертунов получил место. С полным основанием эти «заботливые хлопоты о своем сопернике» Врангель считал доказательством того, «какая высокая душа, незлобивая, чуждая всякой зависти была у Федора Михайловича».
Как же относился к своему сопернику Солженицын?
Напомним его семейную историю. Он женился на Н. Решетовской весной 1940 года, в конце апреля, а в середине октября 41-го его взяли в армию. Таким образом, их семейная жизнь не длилась непрерывно и полутора лет, а после этого потекли долгие годы разлуки, лишь иногда прерываемые редкими и краткими свиданиями. Н. Решетовская так описывает состояние своей души летом 1951 года, т. е. к исходу десятого года разлуки: «У моей двоюродной сестры Нади только-только родилась Мариночка, смешной такой несмышленыш… А Таниной Галке уже 6 лет, мотается на велосипеде… А у меня так никогда никого и не будет?..» Думается, эта грустная зависть вполне понятна в устах 33-летней соломенной вдовы. Как вполне понятно и то, что пишет она дальше: «Наше будущее с Саней казалось мне сверх далеким… Он сам уже не воспринимался мной как живой человек во плоти и крови… Призрак… Скоро полтора года, как мы не виделись. Следующее письмо придет только осенью или зимой. Короткие открытки на имя тети Нины о получении посылок, будто отзвуки с другой планеты… Камин медленно угасал… Далекий любимый образ стал расплываться…
А когда я получила в Кисловодске письмо от В. С., то почувствовала, что получила письмо от реального человека…» Вдовец В. С., доцент-химик, настойчиво предлагал ей стать его женой. После сомнений и колебаний, весной 1952 года, т. е. на одиннадцатом году разлуки, она наконец решилась и пишет об этом вполне честно: «Не буду себя ни оправдывать, ни винить. Я не смогла через все годы испытаний пронести свою «святость». Я стала жить реальной жизнью… Я написала Сане, что у меня есть семья и что это настоящее…»
В конце 1956 года Солженицын и Решетовская сошлись вновь. Решетовская жила в Рязани. Истекал 15-й год их фактической разлуки; решение молодой полной сил женщины после долгих лет одиночества разорвать наконец его мертвящий круг по-человечески так понятно; судя по фактам, которые она сообщает, новый муж любил ее, и она была довольна своей надежной, прочной семьей; эта новая семейная жизнь длилась уже пятый год; наконец, у нового мужа было двое малых детей, с которыми у Решетовской, надо думать, наладились какие-то добрые отношения, и она им в известной мере заменяла умершую мать. И вот, несмотря на все это, Солженицын предпринимает решительные, энергичные и сильнодействующие меры с целью вернуть бывшую жену, точнее – с целью вернуться к ней. В ход идет все: и письма с чувствительными воспоминаниями о прошлом, и подстроенные общими знакомыми неожиданные для нее тайные встречи в Москве, и стихи собственного сочинения.
Н. Решетовская – образованный, эстетически воспитанный человек, талантливая музыкантша, но – она и женщина. Только последним обстоятельством можно объяснить, что такого-то рода стихи, как видно, и сыграли здесь решающую роль. Много лет спустя она скажет: «Свидание с Саней и его стихи разбередили мне душу». Дальше дело пошло проще и до того успешно, что месяца через три-четыре после первого свидания и стихов совместная жизнь Решетовской с В. С. оказалась разрушенной, а еще через месяц-полтора Солженицын уже был хозяином в ее доме.
Чем объяснить такое страстное стремление нашего героя во что бы то ни стало вернуться к прежней жене?
Сам он объясняет возвращение в 20-х годах на родину Максима Горького голой корыстью: оказавшись, мол, за границей, он «с удивлением не обнаружил вокруг себя мировой славы, а затем – и денег. Стало ясно, что за деньгами и оживлением славы надо возвращаться в Союз». Доказательств такого объяснения не приводится, их нет, а возможность того, что писатель вернулся на родину из простой и вековечной у людей любви к ней, автор исключает.
Удивительный человек Солженицын! Конструируя подобного рода обвинительные сооружения, он почему-то никогда не может сообразить, что ведь тем самым дает право другим использовать эти методы конструирования против него. Действительно, если он отказывает большому писателю в таком основополагающем, свойственном в той или иной мере едва ли не всем чувстве, как любовь к родине, «к отеческим гробам», то почему бы и нам не допустить, что столь частное и личное, хрупкое и прихотливое чувство, как любовь к определенной женщине, за полтора десятилетия разлуки угасло, испарилось, умерло? Если он заявляет, что Максимом Горьким в его решении вернуться руководила не любовь, а корысть, то отчего и нам не высказать предположение, что он вернулся к жене не из любви, а по расчету? Тем более что у него-то нет никаких доказательств – ни прямых, ни косвенных, ни лирических, ни психологических, а у нас кое-что наводящее на сомнение имеется: и длительность разлуки с Решетовской; и имевшие место его попытки жениться на других женщинах; и то, что жил он в ту пору довольно трудно, получая небольшую учительскую зарплату, снимал угол у хозяйки в глухой владимирской деревне, а бывшая жена – кандидат наук, доцент, заведует кафедрой в областном городе недалеко от Москвы, получает около четырехсот рублей, живет в двухкомнатной квартире, – это все и теперь, право же, очень неплохо, а уж в 1956-то году было до ужаса соблазнительно. Особенно, конечно, для человека, только что вернувшегося к нормальной жизни после долгих лет лагерей и ссылки, а сверх того – решившего посвятить себя литературному труду, требующему времени, покоя и благоприятных условий быта.
Да, все это мы могли бы допустить, все это имеем право предположить, но… ведь нас интересует здесь другое: как отнесся победитель к поверженному сопернику, принужденному расстаться с любимой женщиной, с дорогим для него домом, с уже давно привычным укладом жизни и почти в пятьдесят лет вернуться на холостую стезю с двумя мальчиками-сыновьями? Кстати, Солженицын был на десять лет моложе своего соперника, а Достоевский – на десять лет старше. Но тут возникает еще и особое обстоятельство: Решетовская пишет, что, добившись ее согласия на возобновление совместной жизни, «Саня считал своим долгом еще и еще предостеречь меня, на что я иду. Ведь он серьезно и безнадежно болен, обречен на недолгую жизнь. Ну год, ну два…» Вот ведь как: разоряя дотла чужое семейное гнездо, Солженицын предполагал просидеть на его развалинах не более двух лет! Уже одно это, казалось, должно было породить сознание великой вины перед изгнанным соперником. Увы, ничего подобного не произошло. Солженицын не только не испытывал никакой вины перед ним, но и назвал его «негодяем», ибо он, мол, «соблазнял к женитьбе жену живого мужа». Решетовская заметила по этому поводу: «А позже сам не остановится перед тем, чтобы при живой жене соблазнять женитьбой другую женщину…»
И еще до этого был случай, когда Солженицын признался жене, что полюбил другую женщину и находится в известных отношениях с ней. Жена ответила так, как в ее положении ответили бы многие: если чувство столь велико и необоримо, то забирай свои пожитки и отправляйся к новой возлюбленной; а если это всего лишь интрижка, то зачем о ней рассказывать? Александр Исаевич был глубоко оскорблен таким ответом, он заявил, что его не за что иное, а лишь «за правду гонят из дома». Диалектический ум позволял ему без особого труда назвать человека, которого сам сделал несчастным, негодяем, свою прямую измену жене – правдой, а закономерный на это ответ жены, продиктованный чувством собственного достоинства, представить гонением на горемычного правдо-любца. Ах, как все это похоже на поведение Фомы Фомича Опискина у Достоевского!.. Фома тоже уверял, что его гонят за правду…
Достоевский, как уже говорилось, – человек страсти, порыва. В его жизни было немало странных внезапных поступков. А у Солженицына все заранее обдумано, взвешено, все спланировано наперед. Почти всегда его жизнь – это «сеть замыслов, расчетов, ходов». Рассказывая о себе, он то и дело отмечает: «Мой план был такой», «У меня зародился новый план… Этот планчик застал Твардовского врасплох» и т. д.
В студенческие годы по разным дисциплинам, которые изучал в университете, Солженицын делал бесчисленные выписки, систематизировал их, составлял картотеки. И уже это было, конечно, не чем иным, как одним из проявлений склонности к планированию, к перспективе. В зрелую пору он расписал по карточкам всю огромную книгу Даля «Пословицы русского народа». Н. Решетовская вспоминает: «Чтение, разметка, выписывание, переклассификация… Я перепечатывала пословицы на машинке. Муж мечтал иметь дома вазу, наполненную карточками с пословицами, чтобы их вынимать, перебирать». Голубая мечта зубрилы! Кажется, она не осуществилась… В рязанскую пору своей жизни, впервые задумав поехать в Ленинград, Солженицын долго работал над большой картотекой по истории, художественным достопримечательностям и некоторым особенно интересным маршрутам города. За несколько месяцев до поездки даже выписал в Рязань «Ленинградскую правду», чтобы быть в курсе городских новостей. И такая же обстоятельная запланированность предшествовала поездкам на Байкал, в Прибалтику и другим путешествиям, которых было немало.
Тщательно (и небезуспешно!) старался он спланировать свой литературный дебют, в частности, его момент: «Нельзя было ошибиться! Нельзя было высунуться прежде времени. Но и пропустить редкого мига тоже было нельзя!»
Позже в театре «Современник» готовилась пьеса Солженицына «Олень и шалашовка», а в «Новом мире» вот-вот должны были появиться его новые рассказы. Страшновато: вдруг спектакль после первого же представления прихлопнут? Ведь говорил сам Твардовский, что если бы от него лично зависело, то он бы эту пьесу запретил. И что, если запрет спектакля пагубно скажется на судьбе рассказов? Испугавшись такой перспективы, автор взял в руки карандаш и начал подсчитывать: «Тираж «Нового мира» – сто тысяч. А в зале «Современника» помещается только семьсот человек…» 100 000–700 = 99 300. И он делает выбор в пользу журнала.
У него были заготовлены варианты своего поведения на самые неожиданные случаи жизни. Так, одно время он жил на московской квартире Ростроповича, жил долго и безо всякой прописки. Конечно, милиция могла поинтересоваться. Но наш герой начеку: «На случай прихода милиции у меня была отличная защита придумана, такая ракета, что даже жалко – запустить не пришлось». Ну, какая уж там «ракета», мы не знаем, может, та же самая, что у известного «ракетчика» Подколесина: бегство из окна или через черный ход, но как бы то ни было, а какой-то планчик и тут имелся.
Потом переехал на дачу к Ростроповичу. Здесь, как и на городской квартире, никто его не беспокоил, но он опять предусмотрел возможность внезапной встречи с представителями властей: «На такой случай лежала у меня приготовленная бумага – в синем конверте, в несгораемом шкафике». Опять не ведаем, что за таинственная бумага. Не исключено – блатная справка из психдиспансера, что поименованный гражданин по состоянию здоровья нуждается в загородной тишине и в усиленном кислородном питании.
Всякий раз, когда Солженицыну предстояло принять участие в каком-нибудь заседании (они посвящались главным образом его собственным делам), он готовился к этому с поразительным тщанием. Всегда считал нужным не только произнести речь, но и записать происходящее. «Я заготовил чистые листы, пронумеровал их, поля очертил», – говорит в одном случае. В другом: «Пришел раньше назначенного на пять-семь минут, чтобы не на коленях досталось писать, а захватить бы место у единственного круглого столика, на нем бы разложиться со всеми цветными ручками…» Все обдумано, все предусмотрено!
Направляясь в «Новый мир» на обсуждение своего романа «В круге первом», романист программировал даже то, в какой очередности здороваться с членами редколлегии: «Еще входя, я постарался в таком порядке поздороваться, чтобы с Дементьевым – последним». Не знаем, заметил ли покойный А. Г. Дементьев сей страшный удар по своему самолюбию.
Право же, не так легко представить себе ситуацию, которую Солженицын не моделировал бы в уме и мысленно не предопределял бы свое поведение в ней. Диапазон тут и во времени, и в характере ситуаций широчайший. Так, твердо запланировав сделать предложение Решетовской 2 июля 1938 года, Саня Солженицын шел на свидание, имея в кармане заранее написанное письмо, которое вручил бы ей в том случае, если она отказала бы. Ах, мол, нет? Ну тогда, дорогая Наташа, прочитай, пожалуйста, это, а там досмотрим…
Итак, вглядываясь в облики Достоевского и Солженицына, мы видим, что, в сущности, перед нами два не только разных, но и противоположных по своей духовно-нравственной основе человека.