~ ~ ~
Кэйт Медине
Я — Гомер, нас два брата, и я слепой. Зрение я потерял не вдруг: это было похоже на кино, когда изображение на экране медленно меркнет. Когда мне сказали, что происходит, жутко захотелось как-то это измерить, мне тогда уже давно перевалило за шестнадцать, а потому все вокруг вызывало жгучий интерес. И вот что я проделывал в ту самую зиму: становился спиной к пруду в Центральном парке, где люди катались себе по-всякому на коньках, и смотрел, что мне в меняющемся день ото дня бытии еще видно, а что уже нет. Первыми пропали нависавшие над Центральным парком здания: они делались все темнее, будто растворялись в темном небе, покуда я вообще уже не мог их различить, потом стали терять форму деревья, а потом наконец (это уже к концу зимы было, может, в самом конце февраля той очень холодной зимы) я различал одни только призрачные тени катающихся на коньках, проплывавшие мимо меня по ледяному полю, потом белый лед, это последнее светлое пятно, сделался серым, а затем и вовсе черным, тут-то зрение совсем пропало, хотя я ясно слышал отголоски вжикавших по льду неумелых коньков, звук, доставлявший мне немалое удовольствие, мягкий, хотя и исполненный стремления, тона более глубокого, чем можно ожидать от коньковых лезвий, наверное, оттого, что они вызывали басовые обертоны в воде подо льдом: вжи-и-ик-вжик, вжи-и-ик-вжик. Я слышал, когда кто-то куда-то мчавшийся вдруг круто срывался в льдистый скрежет: катавшийся останавливался, резко развернувшись боком, — и тогда я тоже смеялся, радуясь способности конькобежца разом замереть на месте, пройдя через вжиканье, а потом скрежет.
Разумеется, грустно мне тоже делалось, да только повезло: напасть приключилась со мной, когда я по молодости и представления не имел, что превратился в калеку, а потому у себя в сознании переключился на другие свои способности вроде исключительного слуха, который вымуштровал до такой степени ясности, что тот сделался почти зрячим. Лэнгли говорил, что у меня уши, как у летучей мыши, а поскольку ему всегда нравилось все исследовать, он и этому своему предположению устроил проверку. Я, разумеется, дом наш знал, все его четыре этажа, и мог без запинки передвигаться по любой комнате — что вверху, что внизу, зная, что где расположено, по памяти. Мне помнились гостиная, кабинет нашего отца, комната отдыха матери, столовая с восемнадцатью стульями и длинным орехового дерева столом, буфетная дворецкого, кухня, гостиная, спальни, я помнил, сколько покрытых ковровой дорожкой ступенек ведет от этажа к этажу, мне даже за перила не надо было держаться: если вы не знали, так и не догадались бы, увидев меня, что глаза у меня мертвые. Однако Лэнгли утверждал, что настоящую проверку мои слуховые способности пройдут, когда я никак не смогу положиться на память, а потому привел меня в музыкальную комнату, где устроил небольшую перестановку: заранее перекатил рояль в другой угол, а посреди комнаты поставил складную японскую ширму с цаплями в воде — в дверях основательно меня раскрутил, так что я утратил всякое представление о направлении, что вызвало у меня смех, поскольку я, знаете ли, точнехонько обошел эту складную ширму и сел за рояль, будто и вправду в точности знал, куда он его поставил, я был способен слышать находившееся вовне и сказал Лэнгли: «Летучая мышь свистит, именно так у нее получается опознавать препятствия, а мне и свистеть не надо, ведь так?» Он по-настоящему поразился: Лэнгли был старшим (двумя годами) из нас, и мне всегда нравилось его удивлять, как только подвернется случай. В то время он уже стал студентом-первокурсником в каком-то колледже Колумбии. «Как ты это делаешь? — спросил он. — Интерес чисто научного свойства». Я ответил: «Я ощущаю внешние формы, поскольку они отталкивают воздух, или чувствую тепло от предметов, можешь крутить меня хоть до головокружения, я все равно сумею понять, где среди воздуха твердый предмет».
Были и другие бонусы. Чтобы меня учить, брали репетиторов, а значит, разумеется, без хлопот приняли в Консерваторию Вест-Энда, где я учился еще со времен, когда был зрячим. Мастерство пианиста возмещало мне слепоту, допустимую в обществе. Когда я подрос, люди заговорили о моей обходительности, и, уж конечно же, я нравился девушкам. В те времена в нашем нью-йоркском обществе один из родительских способов обеспечить дочери брак с подобающим мужем состоял в том, чтобы внушать девушке (чуть не с рождения) остерегаться мужчин и не доверять им безоглядно. Было это задолго до Большой войны, когда эпоха вертихвосток и курящих и пьющих мартини женщин скрывалась за завесой невообразимого будущего. Так что симпатичный молодой слепец из почтенной семьи был особенно привлекателен, коль скоро был неспособен, даже тайком, совершить ничего непристойного. Его беспомощность прямо-таки пленяла женщину, которая сама с рождения готовилась быть беспомощной. Моя незрячесть внушала ей ощущение силы, власти, давало выход ее чувству жалости, она на многое оказывалась способна. Женщина могла выразить себя, дать волю сдерживаемым чувствам, чего не позволишь себе с обычным человеком. Одевался я очень хорошо, сам брился опасной бритвой, никогда не оставляя порезов на коже, по моей указке парикмахер оставлял мне волосы несколько длиннее, чем их носили в те времена, так что, когда на каком-нибудь сборище я садился за рояль и играл, к примеру, «Аппассионату» или «Революционный этюд», волосы мои разлетались (тогда у меня их было много: пышная копна каштановых волос, расчесанных на прямой пробор, обрамляла мне голову). А-ля Ференц Лист — вот какая у меня была прическа. И когда, случалось, мы сидели на диване, а вокруг — никого, какая-нибудь юная приятельница могла гладить меня по лицу и целовать, а я, как слепой, мог положить ей руку на ногу повыше колена, ничуть не выказывая какого бы то ни было дурного намерения, и она, затаив от изумления дыхание, так и оставляла мою руку лежать где лежит, боясь меня смутить.
Должен сказать, что я, никогда так и не женившийся, испытывал особое влечение к женщинам, в общем, умел их ценить, и уж позвольте сразу признаться, что в то время, о каком идет речь, я пару раз испытал половую близость, ведя жизнь молодого незрячего городского красавца, не достигшего и двадцати, пока родители были еще живы и устраивали множество званых вечеров, принимая сливки городского общества в нашем доме, этом памятнике позднего викторианского стиля, которому предстояло оказаться в окружении современности (а по замыслу друга нашей семьи Элси де Вульф, и интерьер его должен был стать таким же, но после того, как отец не позволил ей наполнить модерном весь дом целиком, она никогда больше не переступала порога нашего особняка) и который я всегда считал уютным, крепким, надежным — с его крупной мебелью с мягкой обивкой, стульями с ворсистыми сиденьями вдоль стен, тяжелыми драпри поверх занавесок на окнах от пола до потолка, средневековых гобеленов, свисавших с золоченых реек, и рядами застекленных полок с книгами, толстыми персидскими коврами, стоячими лампами, укрытыми абажурами с бахромой, и парными китайскими вазами, внутрь которых почти можно шагнуть… — все это было эклектикой, выступая своего рода отчетом наших родителей об их путешествиях, посторонним это вполне могло казаться хаосом, однако нам такое представлялось обычным и правильным, оно было и нашим, Лэнгли и моим, наследием — это ощущение жизни с вещами напористо неодушевленными, каждую из которых необходимо было обходить.
Каждый год наши родители на месяц уезжали за границу, отправлялись в плавание на каком-нибудь океанском лайнере, прощально помахивая от перил какого-нибудь трех-, а то и четырехпалубника («Кармания»? «Мавритания»? «Неврастения»?), когда тот отваливал от причала. Там, в вышине, они казались ужасно маленькими, я воспринимал это ладонью, крепко зажатой в руке моей сиделки, когда рев судового гудка отзывался у меня в ногах и чайки летали вокруг, будто празднуя что-то, будто происходило и в самом деле что-то потрясающее. Случалось, я с тревогой думал, а не случится ли чего с пациентками отца, пока он в отъезде, ведь он был известным женским доктором, вот я и волновался, вдруг они заболеют, а может, и умрут в ожидании его возвращения.
Пока родители совершали вояж в Англию, Италию, Грецию, Египет или куда бы то ни было еще, их возвращение предвосхищали вещи в ящиках, которые доставляла к нам на задний двор компания «Железнодорожный экспресс»: древняя исламская плитка, редкие книги, какой-нибудь фонтан из мрамора, бюсты римлян без носов либо с отбитыми ушами или старинные гардеробы, от которых вечно воняло дерьмом.
А уж потом, после того как я почти забывал про них, под восторженные клики «ура!» появлялись наконец сами Мама с Папой: они высаживались из такси у парадного входа, держа в руках те сокровища, что не опередили их в пути. Они не были совсем уж безалаберными родителями, поскольку всегда везли подарки и для нас с Лэнгли, вещи, и впрямь способные восхитить мальчишку, вроде старинного игрушечного поезда, чересчур хрупкого, чтоб с ним играть, или золоченых щеток для волос.
* * *
Путешествовали и мы с братом, с детства привыкшие проводить лето в лагере. Наш лагерь находился в штате Мэн на прибрежном плато, покрытом лесами и полями, — отличное место, чтобы пообщаться душой с природой. Чем больше просторы нашей страны забирались под одеяла фабричного дыма, чем больше угля, грохоча, выходило из шахт, чем больше гремели в ночи наши громадины локомотивы, а огромные машины для уборки урожая прорезали себе путь по нивам и черные авто заполоняли улицы, вовсю вереща клаксонами и врезаясь друг в друга, тем больше американский народ боготворил природу. Чаще всего это поклонение перекладывали на плечи детей. Вот и жили мы в штате Мэн в допотопных хижинах — мальчики и девочки в лагерях по соседству.
Я тогда еще обладал всей полнотой чувств. Ноги у меня были проворные, руки — сильные и мускулистые, и я мог созерцать мир со всем безотчетным счастьем четырнадцатилетнего. Неподалеку от лагеря, на крутом уступе с видом на океан, в ложбинке росли густые заросли ежевики, и вот однажды мы небольшой группкой собирали спелую ежевику, снимая зубами с плодоножки сочную теплую мякоть, и состязались в ловкости со шмелями, гоняясь за ними от одного куста к другому и набивая рты ягодами до того, что сок каплями стекал по подбородку. В воздухе клубились тучи комарья и мошек, то взмывавшие вверх, то падавшие вниз, то расширявшиеся, то сжимавшиеся — совсем как меняющиеся астрономические объекты. А солнце пекло голову, а за спиной, у подножия утеса, черно-серебристые скалы терпеливо встречали и вдребезги разбивали волны, а еще дальше блистающее море лучилось осколками солнца — и все это сияло в моих ясных глазах, когда я, торжествуя, повернулся к девочке, которая мне нравилась, Элеонор ее звали, широко раскинул руки и поклонился, словно чародей, создавший это великолепие персонально для нее. И как-то так получилось, что, когда остальные пошли дальше, мы потихоньку затаились за каким-то кустом ежевики, пока голоса других не пропали, а мы, нарушив все лагерные правила, остались без присмотра и возомнили себя настолько взрослыми, что никто и не поверил бы, хотя все больше задумывались, когда шагали обратно, держась за руки, чего даже не замечали.
Есть ли любовь чище этой, когда ты даже не знаешь, что она такое? У нее была влажная теплая ладонь, а глаза темные и волосы тоже, у этой Элеонор. Ни ее, ни меня не смущало, что она на добрую голову выше меня ростом. Помню, как она шепелявила, как застревал у нее кончик языка меж зубов, когда она произносила «с». Она была не из тех самоуверенных в общении девчонок, каких было полно на девчачьей половине лагеря. Она, как и все, носила форменную зеленую юбку и широкополую серую шляпу «блумер», но было в ней что-то от отшельницы, что выделяло ее в моих глазах, делало притягательной, заставляло думать о ней, а в каких-то импульсивных порывах мы были даже похожи — в каких именно, ни она, ни я не сумели бы объяснить. Это было первым моим вслух объявленным чувством, причем до того серьезным, что даже Лэнгли, живший со своими сверстниками в соседней хижине, меня не дразнил. Я свил шнурок для Элеонор, срезал кусок бересты с березы и сделал для нее модель каноэ.
О, впрочем, история, в какую я забредаю, печальна. Лагеря мальчиков и девочек разделяла полоска леса, по всей длине которой тянулась высокая проволочная ограда вроде той, какой защищаются от животных, а потому главным ночным подвигом для мальчишек постарше было перелезть через эту ограду или, устроив подкоп, проползти под ней, а потом бросить вызов руководству, промчавшись по девчоночьему лагерю, спасаясь от преследования воспитателей и барабаня в двери хижин, чтобы вызвать восторженный визг девчонок. А вот мы с Элеонор преодолевали ограду, чтобы увидеться после того, как все уснут, побродить под звездами и философски поговорить о жизни. Вот так и получилось, что одной теплой августовской ночью мы оказались на дороге, приведшей нас через милю с гаком к сторожке, предназначенной, как и весь наш лагерь, для возврата к природе. Только — для взрослых, для родителей. Привлеченные мерцающим светом в этом погруженном во тьму домике, мы на цыпочках поднялись на крыльцо и в окно увидели то, что вызвало у нас стыдливый шок, то, что в более поздние времена будет зваться порнофильмом. Его безнравственная демонстрация шла на переносном экране, похожем на большую оконную штору. В отраженном свете нам были видны силуэты зрителей, сосредоточенных взрослых, подавшихся вперед на стульях и кушетках. Помню звук проектора, стрекотавшего неподалеку от открытого окна, словно целая свора цикад. Женщина на экране, голая, если не считать пары туфель на высоком каблуке, распласталась спиной на столе, а мужчина, тоже голый, стоял, подхватив ее ноги под коленками, с тем чтобы той было ловчее принять его орган, громадность которого он первым делом и выставил зрителям напоказ. Сам он был безобразным лысым заморышем, единственное, что отличало его, и была эта самая непропорционально развитая часть тела. Когда он раз за разом впихивался в женщину, та томно таскала себя за волосы, а ноги ее судорожно взбрыкивали, мыски туфель все быстрей и быстрей вонзались в воздух, будто ее било электротоком. Я был в восторге: ужасался, но еще и трепетал до того, что полнился противоестественным чувством сродни тошноте. Теперь-то я знаю, что, едва был изобретен кинематограф, как его порнографические возможности моментально оказались освоены.
Перехватило ли у моей подруги дыхание, хватала ли она меня за руку, пытаясь оттащить прочь? Если и так, то я этого не заметил. Зато когда я вполне овладел своими чувствами и оглянулся, ее и след простыл. Я бегом бросился обратно тем же путем, каким мы сюда пришли, и в ту лунную ночь, черно-белую, как кинофильм, не увидел никого впереди себя на дороге. Лето тянулось еще несколько недель, но моя подруга Элеонор больше не разговаривала со мной, даже не смотрела в мою сторону: это было наказание, которого я удостоился как сообщник — по половому признаку — исполнителя мужской роли в порнофильме. Она правильно сделала, что убежала от меня, поскольку в ту ночь романтизм в моей голове был выкорчеван, а на его месте утвердилась мысль, что секс и есть то, чем ты их одариваешь, всех, в том числе и бедную застенчивую верзилу Элеонор. Ребяческая иллюзия, едва ли достойная мозга четырнадцатилетнего, а все ж она прочно сидит в голове у повзрослевших мужчин, даже когда они встречают женщин более жадных на совокупление, чем они сами.
Разумеется, часть меня, увидевшего тот вульгарный фильм, почувствовала себе преданной взрослым миром не меньше, чем почувствовала моя Элеонор. И в мыслях нет намекать, что мои родители находились в числе зрителей: их там не было. На самом деле, когда я рассказал об этом Лэнгли, мы с ним сошлись на том, что наши отец с матерью не принадлежат к числу сексуально озабоченных. Мы были не такими маленькими, чтобы думать, будто наши родители практиковали секс всего два раза, что потребовалось для нашего зачатия. Но примечательной чертой их поколения было то, что любовью занимались в темноте и никогда не упоминали и не признавались в этом ни в какое иное время. Жизнь была сносной благодаря формальностям. Даже о самых интимных вещах говорили в формальных выражениях. Наш отец никогда не появлялся без свежего воротничка и галстука и непременно в костюме, я просто не помню его одетым как-то по-другому. Его стальной седины волосы были коротко стрижены, еще он носил щеточку усов и пенсне, совершенно не ведая, что во внешности подражает тогдашнему президенту. А мама со своей пышной фигурой, утянутой по моде тех дней, с копной густых волос, зачесанных вверх и заколотых в виде рога изобилия, являла собой образец благородной избыточности. Женщины ее поколения носили юбки до лодыжек. Им не приходилось ходить голосовать на выборах, и такое положение ничуть не беспокоило мою маму, хотя некоторые из ее подруг были суфражистками. Лэнгли говорил о наших родителях, что их брак был заключен на небесах. Этим он хотел сказать не о великой любви, а о том, что наши мама с папой с юности удобно устроили свои жизни в почтительном соответствии с библейскими предписаниями.
Считается, что люди моего возраста помнят давно минувшие времена, хотя не в силах припомнить того, что было вчера. Моя память о давно умерших родителях здорово оскудела, словно бы они, проваливаясь все дальше и дальше в минувшее, сами все уменьшаются и уменьшаются, видится все меньше подробностей, будто время обратилось в пространство, обратились в расстояние и фигуры из прошлого, даже отец с матерью, уже слишком далеко, чтоб их можно было различить. Они застряли в своем собственном времени, которое уже скатилось за вселенский горизонт. Сами они и их время и со всеми его заботами — все вместе. Я все еще помню какую-то девчонку, которую едва знал, ту же Элеонор, зато, к примеру, что касается родителей, так я не могу припомнить ни единого слова, сказанного кем-то из них.
Это подводит нас к «теории замещений» Лэнгли.
Не уверен, что точно помню, когда она была явлена на белый свет, хотя помню, как подумал, что есть в ней что-то школярское.
— У меня есть теория, — сказал он мне. — Все в жизни замещается. Мы — замещения наших родителей, так же как они были замещениями предшествовавшего поколения. Вот все эти стада бизонов, которых забивают там, на западе. Можно подумать, будто им пришел конец, только всех их не перебьют, и стада опять пополнятся замещениями, которых не отличить от тех, кого варварски забили.
Я возразил:
— Лэнгли, люди вовсе не то же самое, что бессловесный бизон, мы, каждый из нас, личность. Такого гения, как Бетховен, не заместишь.
— Однако, понимаешь, Гомер, Бетховен был гением для своего времени. У нас есть представления о его гении, но он не наш гений. У нас будут свои гении, если не в музыке, так в науке или искусстве, хотя, возможно, придется дожидаться, пока их признают, потому как гениев обыкновенно признают не сразу. И потом, дело не в том, чего любой из них достигает, а в том, как они соотносятся с нами, с остальными. Кто твой любимый бейсболист? — спросил он.
— Уолтер Джонсон, — ответил я.
— А кто он такой, если не замещение Пушечного Ядра Титкомба? — сказал Лэнгли. — Понимаешь? Я говорю о социальных конструкциях. Для нас одной из конструкций является культ спортсменов, сотворение из нас самих некого множества поклонников для бейсболистов. Это, по-видимому, выступает средством культурного общения, которое доставляет большое социальное удовлетворение и, вероятно, обращается в ритуал, что при наличии бейсбольных команд в разных городах рождает в нас желание поубивать друг друга.
— Значит, ты утверждаешь, что все всегда одно и то же, как будто нет никакого прогресса?
— Я не утверждаю, что прогресса нет. Прогресс есть, и в то же самое время ничто не меняется. Люди изобретают штуки типа автомобилей, открывают всякое такое типа радиоволн. Разумеется, и изобретают, и открывают. И будет питчер получше твоего Уолтера Джонсона, как ни трудно такое представить. Только время — это нечто иное, чем то, о чем я говорю. Оно продвигается вперед благодаря нам, когда мы замещаем самих себя, заполняя прорехи.
К тому времени я уже знал, что эту свою теорию Лэнгли разрабатывает чем дальше, тем охотнее.
— Что еще за прорехи? — спросил я.
— Ну неужто ты такой бестолковый, что не можешь этого понять? Прорехи для гениев, бейсболистов, миллионеров и королей.
— А есть прореха для слепых? — поинтересовался я. Уже начав произносить это, я вспомнил, как глазной врач, к которому меня привели, запустил мне лучик света в глаз и пробормотал что-то на латыни, будто в английском языке нет слов, чтобы выразить ужас моей судьбы.
— Для слепых — да, и для глухих, и для рабов короля Леопольда в Конго, — подтвердил Лэнгли.
Следующие несколько минут мне пришлось внимательно прислушиваться, чтобы понять, находится ли он все еще в комнате, поскольку говорить он перестал. Потом я ощутил его руку на своем плече. Вот тут-то я и понял: то, что Лэнгли называет «Теорией замещений», это горечь его жизни или ее безысходность.
— Лэнгли, — помнится, проговорил я, — над твоей теорией нужно еще поработать.
Очевидно, он и сам так считал, поскольку как раз в то время и начал собирать и хранить ежедневные газеты.
Именно мой брат, а не кто-то из родителей взял за обыкновение читать мне, раз уж сам себе я больше читать не мог. Разумеется, у меня были книги с шрифтом Брайля. Я всего Гиббона прочел по Брайлю. «Во втором веке от рождества Христова Римская империя охватывала самую обширную долю земли и самую цивилизованную часть человечества…» До сего дня убежден, что такую фразу куда восхитительнее нащупывать пальцами, нежели просто читать глазами. Лэнгли читал мне вслух из популярных книг той поры: «Железную пяту» Джека Лондона и его рассказы о Крайнем Севере или «Долину страха» А. Конан Дойла о Шерлоке Холмсе и злодее Мориарти, — пока не переключился на газеты и не стал читать мне про войну в Европе, на которую ему суждено было отправиться. Случалось, Лэнгли приносил из букинистических магазинов тощие томики поэзии и читал стихи оттуда так, будто это газетные заметки. «Стихи содержат мысли, — говорил он. — Мысли стихов проистекают из их чувств, а чувства основаны на образах. Это делает поэзию куда более увлекательной, чем твои романы, Гомер. Которые всего лишь пересказы житейских историй».
Я не помню имен поэтов, которых Лэнгли считал столь привлекательными, не застряли в сознании и стихи, так, разве что строчка-другая. Зато эти строчки сами собой заскакивали в мысли и доставляли мне удовольствие, когда я декламировал их самому себе. Вроде этого: «Поколенья протопали, протопали, протопали, / И все иссушено торговлей, затуманено, замарано тяжким трудом…» — такой вот образчик мысли, по мнению Лэнгли.
Когда брат уходил на войну, родители устроили обед (за столом только члены семьи): великолепное жареное мясо и запах свечного воска, мамины всхлипывания и извинения за каждый всхлип, и покашливания отца, прочищавшего горло перед тем, как произнести тост. В тот вечер Лэнгли предстояло отплытие. Солдат из нашей семьи отправлялся на войну, чтобы занять место мертвого солдата союзников — в точном соответствии с его теорией. В дверях я ощупал его лицо, чтобы запомнить, каким оно было в тот момент: длинный прямой нос, сурово сжатые губы, заостренный подбородок, очень похожий на мой собственный, — а потом и ту заморскую шляпу в его руке, и грубую ткань его формы, и обмотки у него на ногах. Ноги-то у него были худющие, у Лэнгли. Он стоял прямой и высокий — выше и прямее, чем ему доведется когда бы то ни было стоять еще раз.
Итак, я впервые в жизни остался без брата. Мне представилось, будто я одним прыжком перемахнул в собственную молодую независимую зрелость. И вскорости ее ждало испытание, потому что в 1918 году пандемия «испанки» громадной хищной птицей нагрянула на город и унесла жизни обоих наших родителей. Папа умер первым, поскольку бывал в больнице в Бельвью, где и заразился. Мама, естественно, вскоре последовала за ним. Я называю их папой с мамой, когда вспоминаю, как они умирали — так внезапно и так болезненно, от удушья — всего за несколько часов: именно так губила людей «испанка».
До сих пор не люблю вспоминать, как они умирали. По правде говоря, что уж скрывать, после того, как я ослеп, даже те чувства, которые родители все же питали ко мне, и те пошли на убыль, словно бы не окупились сделанные ими вложения, и они сокращали затраты. И все же на этот раз я был покинут окончательно: родители отправились в путешествие, возвращения из которого не предполагалось, и я был потрясен.
Говорят, что «испанка» косила главным образом молодых, хотя в нашем случае вышло наоборот. Меня она пощадила, хотя некоторое время я и чувствовал себя паршиво. Мне пришлось взяться за проводы мамы, как она сама взялась за это, провожая мужа еще до того, как сама слегла и угасла, словно не могла вынести разлуку с ним даже на миг. Я отправился в то же похоронное бюро, куда обращалась и она. Организация похорон сделалась тогда бурным бизнесом, обходились без обычных елейных формальностей, тела быстренько препровождали к могилам мужчины, носившие, насколько я понял по их сдавленным голосам, противогазы. Цены тоже взлетели: к тому времени, когда умерла мама, точно такие же похороны, какие она устраивала папе, стоили уже вдвое дороже. У родителей было много друзей, широкий круг общения, однако на панихиду явились один-два дальних кузена, все остальные сидели по домам за закрытыми дверями или были заняты на собственных похоронах. На Вудлоунском кладбище сразу за тем, что было когда-то деревней Фордхэм (хотя сейчас все это находится в Бронксе), мои родители вместе упокоились навеки, если разумеется, не случится землетрясения.
В то время как у нас бушевал грипп, Лэнгли, отправившийся на войну в Европу с Американскими экспедиционными войсками, был объявлен пропавшим без вести. Новость об этом прямо на дом доставил армейский офицер. «Вы уверены? — спросил я. — Откуда вам это известно? Или вы таким манером сообщаете, что он убит? Нет? Значит, вы не сообщили ничего, кроме того, что вам ничего не известно. Так зачем же вы притащились?»
Разумеется, вел я себя отвратительно. Помню, пришлось успокоить себя походом к отцовскому шкафчику с виски, где я глотнул чего-то прямо из бутылки. Я спросил себя: возможно ли, чтобы за какие-то месяц-два всю мою семью выкосило под корень? И решил: быть того не может. Бросить меня одного — это не похоже на моего брата. В мировоззрении Лэнгли было нечто прочно вошедшее в него с рождения, хотя, вероятно, и отполированное до блеска в колледже Колумбии, что даровало ему богоподобное освобождение от такой обыденной судьбы, как гибель на войне: гибнут неискушенные, а не те, кто от рождения наделен силой обходиться без иллюзий.
И стоило мне убедить себя в этом, как, в какое бы состояние я ни впадал, оно не имело ничего общего с траурной скорбью. Я не горевал, я ждал.
А потом, разумеется, в почтовом ящике на входной двери оказалось письмо от брата из госпиталя в Париже, датированное неделей позже того, как я был удостоен официального визита с извещением, что он пропал без вести в ходе боевых действий. Письмо мне прочла Шивон, наша горничная. Лэнгли попал под газовую атаку на Западном фронте. Ничего страшного, писал он, притом с определенного рода компенсацией от заботливых армейских медсестер. Когда он им надоест, писал он, его отправят домой.
Шивон, набожной ирландке преклонных лет, не нравилось читать про заботливость армейских медсестер, я же хохотал от облегчения, и она сдалась, будучи вынуждена признаться, как радует ее то, что мистер Лэнгли жив и выражается так похоже на самого себя.
До того как брат возвратился домой, я так и жил один в целом доме, не считая прислуги: дворецкого, повара и двух горничных, — у каждого из них была своя комната и одна ванная на всех на верхнем этаже. Вы спросите, как слепой управляется в доме со слугами, которым может вдруг прийти в голову, как легко можно что-то украсть. Беспокоил меня дворецкий, но не потому, что на самом деле что-то натворил. Он уж слишком лукаво норовил мне угодить — теперь, когда я верховодил и больше не был сыном. Так что я уволил его и держал повара и двух горничных, Шивон и молоденькую венгерку Джулию, от которой пахло миндалем и которую я в конце концов затащил в постель. На деле-то он, Вульф, был не просто дворецким, а дворецким-кучером, а порой еще и мастером на все руки. И когда у нас еще был экипаж, он доставлял его из конюшни на Девяносто Третьей улице и спозаранку отвозил отца в госпиталь. Отец был очень к нему привязан. Только он был немец, этот Вульф, и, хотя акцент у него был мало заметен, все же глаголы он ставил не куда-нибудь, а в самый конец предложения. Я так и не простил ему, как нахлестывал он кнутом запряженного в экипаж коня, Джека, самого прекрасного и величавого из всех жеребцов на свете, и, хотя в услужении нашей семье он был с тех пор, как я себя помню (я имею в виду Вольфа), и хотя по его шагам я понимал, что он не самый молоденький из людей, но в конце концов мы же воевали с немцами, вот я его и уволил. Он заметил мне, что знает: причина именно в этом, хотя я, разумеется, и отрицал это. Я спросил его: «Вольф, это от какого полного имени?» — «Вольфганг», — ответил он. «Да, — заявил я, — именно поэтому я и увольняю вас, поскольку вы не имеете права на то же имя, что и величайший гений в истории музыки».
Хотя при увольнении я вручил ему конверт с приличной суммой, у него хватило наглости обругать меня и выйти из дому через парадный вход да еще и довольно громко хлопнуть дверью.
Однако, скажу я вам, понадобилось время, чтобы утрясти все вопросы по имуществу отца с его адвокатами и отладить какие-то методы, позволявшие справиться со скукой управления хозяйством. Я привлек одного из младших клерков в банке, которым пользовалась наша семья, к ведению бухгалтерии и раз в неделю, облачившись в костюм и надев на голову цилиндр, отправлялся по Пятой авеню к Зерновой бирже. То была отличная прогулка. Я пользовался палочкой, хотя, по правде говоря, нужды в ней не было никакой, поскольку, как только я узнал, что зрение будет угасать, взял для себя в привычку детально изучать и сохранять в памяти все-все в радиусе двадцати кварталов к югу и северу, до самой Первой авеню на востоке, и все дорожки в парке через улицу на всем пути до западной части Центрального парка. Я знал, насколько тянется квартал, по числу шагов от одной бровки тротуара до другой. Заодно меня радовало и то, что не приходится со стыдом разглядывать ренессансные особняки каучуковых баронов к югу от нас. Ходок я был энергичный и выверял прогресс нашего времени по меняющимся звукам и запахам улиц. В прошлом катили кареты и экипажи, шипя, скрипя и постанывая, грохотали подводы, с оглушительным громом проносились в упряжке пивные фургоны, а ритм всей этой музыке задавало цоканье подков. Потом в общем хоре запыхтели автомобильчики с двигателями внутреннего сгорания, и постепенно воздух утратил естественный запах шкур и кожи, душок конского навоза уже не висел в жаркие дни над улицей, подобно миазмам, да и нечасто теперь слышалось, как выскребают улицу широкими лопатами чистильщики, и в конце концов в то время, о каком я веду рассказ, все вокруг стало механическим: шум машин, волнами катящих мимо в обоих направлениях, звуки клаксонов и нещадные свистки полицейских.
Мне нравился приятный резкий стук моей палочки по гранитным ступеням банка. А внутри по гулкому бормотанью голосов и холодку на своих ушах я ощущал архитектуру высоких потолков и мраморных стен с колоннами. В те дни я считал, что действую ответственно, исправно замещаю предыдущих Кольеров, словно надеялся на их посмертное одобрение. А потом Лэнгли вернулся домой с мировой войны, и я понял, каким я был дураком.
Несмотря на бодрые уверения в письме, мой брат возвратился другим человеком. Когда он говорил, у него в глотке как будто что-то булькало, он все время кашлял, подкашливал и откашливался. Когда он уходил, у него был чистый тенор, он пел старинные арии, когда я играл их. Теперь же — нет. Я ощупал его лицо, провалы на месте щек, остро торчавшие скулы. Еще у него были шрамы. Когда он снял форму, на его голой спине я нащупал больше шрамов, а еще небольшие следы от волдырей, которые вздуваются от горчичного газа.
Лэнгли сказал:
— Мы должны пройти парадом, маршируя в сомкнутом строю батальон за батальоном, как будто война это нечто упорядоченное, как будто одержана победа. Я парадно маршировать не буду. Это для идиотов.
— Но ведь мы победили, — заметил я. — Наступил мир.
— Тебе нужно мое ружье? Бери. — И он сунул мне его в руки. Это тяжеленное ружье в самом деле стреляло на Большой войне. Лэнгли полагалось сдать его в арсенал на Шестьдесят Седьмой улице. Потом я почувствовал, как на моей голове оказалась его заморская шляпа. Потом его гимнастерка вдруг повисла на моих плечах. Мне стало стыдно оттого, что изо всех газетных описаний происходившего на войне, которые каждое утро Джулия зачитывала мне со своим венгерским акцентом, пока мы завтракали за столом, я так до сих пор и не вынес представления, на что это было похоже. В последующие несколько недель Лэнгли подробно все мне расскажет, время от времени прерываясь, когда во входную дверь будет бухать очередной чин из военной полиции: дело в том, что брат оставил свою часть до того, как был официально освидетельствован и получил документы о демобилизации. Дело о его формальном дезертирстве стало прелюдией ко всем проблемам с законом, с которыми нам предстояло столкнуться в грядущие годы.
Всякий раз посыльных на пороге встречал я и клялся, что не видел брата, и это отнюдь не было ложью. Полицейские замечали, что, разговаривая, я смотрю в небо, и спешно ретировались.
А когда проходил парад по случаю Дня перемирия, когда я слышал возбуждение города, людей, спешивших мимо нашего дома, с трудом пробирающиеся по улице машины, резкие звуки их клаксонов, а поверх всего этого отдаленные мелодии военных маршей, тут же хоровым антифоном звучали для меня откровения Лэнгли о пережитом на войне. Рассказывать я бы его ни за что не попросил, я хотел, чтоб он стал прежним самим собою, я понимал, что ему необходимо прийти в себя. Он не знал, пока не вернулся, что наши родители пали жертвой гриппа. Так что ему еще и это пришлось пережить. Он много спал и совсем не замечал Джулию (во всяком случае, поначалу), хотя вполне мог счесть странным, что она накрывает на стол и подает обед, а потом садится и трапезничает вместе с нами. Вот так, при всей этой кутерьме, без всяких просьб, когда город убавил громкость военного парада, он рассказывал мне о войне своим огрубевшим голосом, который временами переходил в шепот или хрип, прежде чем снова обрести свойственную ему резкость и скрипучесть. Временами больше походило на то, будто он разговаривает сам с собой.
Он рассказал, что им никак не удавалось держать ноги сухими. Было слишком холодно, чтобы разуться, в траншее был лед, ледяная вода и лед. Вот тебе и траншейная стопа, некроз кожи и пальцев от студеной влаги. Ноги распухают и синеют.
А еще были крысы. Большие, бурые. Они поедали трупы и ничего не боялись. Прогрызали брезентовые мешки, чтобы добраться до человечьего мяса. Однажды, когда убитого офицера положили в деревянный гроб, а крышку еще не приладили, они его унюхали — и уже через минуту в гробу пищала куча крыс, они извивались, копошились и дрались, от крови кишащая масса бурых и черных тел превратилась в омерзительное красное месиво. Офицеры выхватили пистолеты и принялись палить в это месиво, крысы так и хлынули из гроба, а потом кто-то подскочил и накрыл гроб крышкой, и ее тут же приколотили гвоздями — и офицера, и дохлых, и подыхающих крыс, всех вместе.
Атаки начинались всегда до рассвета. Сначала пройдет сильный артобстрел — полевые орудия и минометы, потом из дыма и тумана появляются цепочки наступающих, чтобы попасть под огонь пулеметов. Лэнгли научился прижиматься спиной к передней стенке окопа, чтобы поражать немчуру штыком, когда солдат перепрыгивает через него, так бык берет на рога матадора, ткнув ему в задницу или в бедро или во что похуже. Брат даже винтовку из рук выпускал, когда несчастный остолоп, падая, тянул штык за собой.
Лэнгли едва под трибунал не попал за то, что якобы угрожал офицеру. Он тогда сказал ему: «Почему я убиваю людей, которых не знаю? Надо знать человека, чтоб появилось желание его убить». За такое aperçu его ночь за ночью отправляли в дозор, где надо было ползать по изборожденному разрывами полю грязи и колючей проволоки, вжимаясь в землю, когда небо освещалось ракетами.
А потом — то самое утро желтого тумана, в котором, казалось, не было ничего особенного. И запаха-то, считай, почти никакого. Довольно скоро он рассеялся, а потом начала зудеть и чесаться кожа.
— А цель вот какая, — сказал самому себе Лэнгли. — Караулишь — заметишь.
В тот день, когда Лэнгли в одиночку отправился на Вудлоунское кладбище навестить могилы наших родителей, я повесил его ружье «Спрингфилд» над каминной полкой в гостиной, там оно и осталось, едва ли не первый экспонат в коллекции предметов культуры из нашей американской жизни.
То, что я сошелся с Джулией, не очень-то устраивало старшую горничную, Шивон, которая еще недавно всем распоряжалась, распределяя обязанности в их мире домашнего хозяйства. Встав с моей постели, Джулия наделила себя повышенным статусом и отнюдь не желала, чтобы ею командовали. Настрой ее дошел до мятежа. Шивон служила у нас гораздо дольше, и, как она однажды со слезами призналась, моя мать не только исключительно высоко оценивала ее работу, но и со временем стала относиться к ней будто к члену семьи. Я об этом и понятия не имел. Шивон я знал только по голосу, который, недолго думая, счел непривлекательным — тоненький плаксивый голосочек, — а еще по тому, как она дышит при самом небольшом усилии, я догадывался, что женщина она тучная. К тому же от нее пахло, нет, она не была нечистоплотной, но поры ее источали аромат парильни, остававшийся в комнате после того, как она оттуда выходила. Тем не менее с возвращением Лэнгли я надеялся на поддержание мира в нашем доме, поскольку его мрачность и раздражительность из-за любой мелочи выводили из душевного равновесия всех нас, в том числе, должен прибавить, и негритянку-повариху, миссис Робайло, которая стряпала то, что ей хотелось стряпать, и подавала то, что ей хотелось подавать, не спрашивая совета ни у кого, в том числе и у Лэнгли, который знай себе отодвигал тарелку и выходил из-за стола. Так что подспудные потоки неудовольствия исходили со всех сторон: мы сделались домочадцами, далеко не теми, какими были при моих родителях, чью спокойную распорядительность, вершившуюся с царственной невозмутимостью, я теперь с благодарностью оценил. Увы, не имея ни малейшего представления, как обходиться с любым из душевных расстройств, я делал умозрительное различие между анархией и эволюционными переменами. Одно было миром, разваливающимся на куски, другое — всего лишь крадущимся оползнем времени, который, решил я, как раз и был тем, что творилось у нас в доме: отщелкивались секунды и минуты жизни, дабы подтвердить еще одну ее новую видимость. Это стало для меня теоретическим оправданием ничегонеделанья. Лэнгли особыми правами наделяло его участие в войне, а миссис Робайло — ее умение стряпать. Мне следовало бы что-нибудь предпринять, чтобы поддержать Шивон, но вместо этого я находил себе оправдание в том, что отводил взгляд и принимал Джулию такой, какой ей самой хотелось быть.
Быть любовницей для этой девушки не требовало никаких фантазий, никаких переживаний. Я слышал про европеек, что они не так охают да ахают из-за физической близости, как наши женщины: они попросту идут на это, принимая эту потребность как своего рода аппетит, такой же естественный, как голод или жажда. Так что зовите Джулию порочной от природы, но более того — честолюбивой, ведь именно поэтому она, добравшись до моей постели, госпожой вознеслась над Шивон, будто одолела ее в борьбе за положение хозяйки дома. Я понимал это, разумеется, я только на глаза слеп. Но я обожал в ней энергию переселенки. Она приехала в Америку под эгидой агентства, поставляющего прислугу, и сама устроила свою жизнь, работала сначала в семье, с которой моя семья была знакома, а потом, после того как те хозяева перебрались в Париж, постучала в нашу дверь с превосходными рекомендациями. Уверен, что Джулия старше меня лет на пять-шесть. Как бы томно предупредительна ни была она ночью, на рассвете она вставала и возвращалась к своим обязанностям по дому. Я же продолжал валяться на теплых простынях и создавать ее образ из задержавшегося острого запаха и из того, что познали о ней мои руки. У нее были маленькие уши и пухлые губы. Когда мы лежали голова к голове, кончики ее пальцев едва дотягивались до моих лодыжек. Зато стройности ей было отпущено с лихвой, а плоть на плечах и руках подавалась под легчайшим нажимом моих больших пальцев. Талия у нее была узкая, грудь высокая, спина твердая, а бедра и икры — крепкие. Ступни ее изяществом не отличались, были довольно широки и в отличие от мягкой гладкости всего остального шершавы, когда касались. Прямые волосы, когда она их распускала, падали ей ниже плеч — она пристраивалась над моим распростертым телом на четвереньки и перебрасывала волосы на лицо, так чтобы они скользили по моей груди и животу, проводила волосами в одну сторону, а потом, тряхнув головой, в другую. В такие моменты она мурлыкала фразы, начинавшиеся на английском и перетекавшие в венгерский. «Вам так нравится, сэр, сэру нравится его Джулия?» И где-то тут по ходу, я и сообразить не успевал, переходила на родной венгерский, нашептывая свои нудноватые нежности, мол, нравится ли мне то, что она делает, так что мне представлялось, будто я достаточно сведущ в венгерском языке. Я притягивал ее к себе, чтобы ощутить то же щекочущее скольжение ее сосков, тогда ее волосы обрамляли мое лицо и забивались в рог. Мы много чего выдумывали в постели и все время старались (и неплохо старались) позабавить друг друга. То, через что я попадал в нее, устраивало меня вполне. Она уверяла, что волосы у нее светлые, цвета пшеницы (она выговаривала «пченитси»), а глаза — серые, как кошка.
Именно теплое и податливое тело Джулии, ее иноязычное мурлыканье и убедили меня мало-помалу выбросить из головы пострадавшее достоинство Шивон, когда они с Джулией поменялись местами в домашней табели о рангах, и уже Шивон пришлось выслушивать указания. У этой добродетельной женщины было всего два выхода: уволиться либо молиться. Только была она, насколько мне известно, одинокой ирландкой средних, даже скорее преклонных лет, совсем без семьи. Годы службы в нашем доме и были ее жизнью.
В таких обстоятельствах люди привязываются к месту работы, какой бы безрадостной та ни была, и откладывают деньги, копейку к копейке, на то время, когда, как они надеются, им устроят достойные похороны. Я хорошо помню, что, когда умерла мама, Шивон прямо-таки рыдала на ее могиле от горя, она, Шивон, была настолько чувствительна к смерти, насколько это дано лишь глубоко верующим людям. И вот под конец лишь молитва остается для нее средством, помогающим перенести страшный удар по ее гордости за место и по ее чувству обладания домом, неизменно возникающему у прислуги, считающей, что именно она отвечает тут за порядок. И если в своих молитвах она просила об обретении своего былого места или (в минуты горечи, о чем еще придется держать ответ пред святым отцом) о мести, то, что бы ни изрек Господь, я бы сказал, что на ее молитвы был получен ответ в виде протестантки Пердиты Спенс, подруги Лэнгли с детских лет, которую тот сопровождал при выходах в свет и которая однажды вечером по его приглашению появилась у нас за ужином.
Потому как время шло, и Лэнгли начал выкарабкиваться из своей хандры. Не то чтобы можно было услышать, как он насвистывает или находит повод прийти от чего-то в восторг, но только его колкий ум обретал остроту, как в былые дни. Пердита Спенс была предметом его интереса еще с самого отрочества, и, полагаю, дальше этого он бы и не продвинулся в своем откровенном чувстве к ней. Я раз-другой видел у нас дома до того, как на мои глаза легла тьма, и сейчас я извлекал ее образ из памяти, мысленно прибавляя ей лет, прислушиваясь к тому, что она говорит. Общие черты ее я помнил, как то: длинный нос, слишком близко посаженные глаза и плечи, выглядевшие так, будто под своей английской блузкой она носит эполеты. Кажется, еще в сознании застрял образ мисс Спенс, марширующей по Пятой авеню плечом к плечу с суфражистками, хотя, возможно, эту красочную сцену я домыслил уже сам. Зато знаю точно: ростом она была вполне под стать Лэнгли, который вымахал выше шести футов. Стало быть, для женщины высоковата, и, еще до ужина выслушав ее замечания об обществе, к которому принадлежали обе наши семьи, я пришел к выводу, что и в социальном плане она идеально ему подходит — если только ему удастся пробудить в ней желание жить той жизнью, какой жил Лэнгли до того, как отправился на войну, а значит, если ему что и нужно, так это умерить темные инстинкты собственного разума.
Мы с Лэнгли оба переоделись к ужину, и мне как-то удалось установить перемирие между Джулией и Шивон, чтобы они вдвоем сумели привести все в порядок, и это, судя по запаху мебельной политуры, который я улавливал от своего «Эола», по тому, что камины в кабинете и жилых комнатах горели без удушливого дыма, чего я по привычке ожидал, у них явно получилось. Лэнгли достаточно наговорил миссис Робайло, чтобы подвигнуть ее приготовить его меню, состоявшее из устриц в половинках раковин, щавелевого супа и мяса, запеченного в духовке с картофельным суфле и зеленым горошком. А еще он спустился в подвал за белым и за красным вином. Однако щебетавшая до того Пердита Спенс разом умолкла, когда Джулия, подав первые два блюда, поставила мясо и села с нами за стол. Я услышал, как скрипнул под Джулией стул, как она деликатно кашлянула и, показалось, даже ее почтительную улыбку.
После долгого молчания Пердита Спенс проговорила:
— Как это ново, Лэнгли, впрягать в работу гостей. Где ж тогда мой фартук?
Лэнгли: Джулия не гостья.
Мисс Пердита Спенс: Вот как?
Лэнгли: Когда она подает, она прислуга. Когда же сидит, она возлюбленная Гомера.
— Своего рода гибридная ситуация, — говорю я, разъясняя положение вещей.
Повисло молчание. Я не слышал, чтобы кто-нибудь даже вина отпил.
— И в конце концов, — сказал Лэнгли, — отличительные признаки человека — штука загадочная. Можем ли мы быть уверены хотя бы в том, что существует нечто, именуемое «собственное я»?
Заключительная речь мисс Пердиты Спенс, обращенная к одному лишь Лэнгли, единственной персоне в комнате, достаточно, по ее оценке, высокопоставленной, чтобы удостоиться узнать ее мнение, оказалась и вправду весьма интересной. Не было и тени обиды, какую следовало бы ожидать от девушки ее класса, оказавшейся за одним столом с прислугой. Она сказала (а я после стольких лет способен лишь пересказать это своими словами), что, учитывая ущербное состояние братца Гомера, она понимает его стремление попользоваться любой подвернувшейся под руку бедняжкой. Однако усаживать это самое существо за обеденный стол — это сродни неучтивости какого-нибудь паши, которому мало обладать властью, так ему еще и надо ее продемонстрировать. Вот она, эта женщина-иммигрантка, которой пришлось покориться его воле из страха потерять работу, уселась за стол, за которым ей явно неловко, чтобы выставить напоказ свое полное раболепие.
— Женщина не ручная обезьянка, — заявила мисс Спенс, — и, если уж ее, к ее стыду, используют, так пусть это происходит в темноте, где ее рыдания не слышны никому, кроме насильника.
— Я провожу тебя домой, — сказал Лэнгли.
Так что ужин был оставлен нам с моей возлюбленной. Джулия положила мне всякой всячины на тарелку и сама уселась рядом со мной. Не было сказано ни слова: мы знали, что должны делать. Под надзором миссис Робайло, время от времени заглядывавшей с кухни и застывавшей в дверях, не сводя с нас глаз, мы продолжали есть за четверых.
Я понятия не имел, о чем думала Джулия. Уверен, она уловила смысл критического выпада мисс Спенс, но я чувствовал ее безразличие, словно бы ей, Джулии, и дела нет до того, что наговорила эта незнакомка. Она уплетала ужин с таким же смаком, с каким прибирала дом или предавалась любви, наполнила мой бокал вином, а потом и свой, положила мне еще кусок мяса, а потом пополнила и свою тарелку.
И вот вам последовательность возникавших у меня мыслей, я помню их совершенно четко. Я вспомнил, как Джулия незваной заявилась ко мне в спальню в тот день вечером, когда я попросил разрешения ощупать ее лицо. Ничего такого я не имел в виду, просто хотелось иметь сведения. Мне нравилось представлять, как выглядят люди вокруг меня. Я ощупал ее челюсть (она оказалась большой), широкий рот с пухлыми губами, маленькие уши, слегка приплюснутый нос и лоб — широкий, с высокой линией волос. И в ту самую ночь она скользнула ко мне в постель и затаилась.
Была ли Пердита Спенс права — в том, что эта девушка-иммигрантка ради сохранения места просто-напросто отзывалась на то, что сама же полагала требованиями хозяина? Лэнгли в это не верил: он видел, как напориста эта горничная, сумевшая в относительно короткий срок прибрать к рукам домашнее хозяйство и разделить ложе с его братом.
И вот что произошло дальше. Дочиста подчищая свою тарелку, я добирал с нее последние стручки горошка, разгрызал их зубами, упиваясь их зеленым сладким соком с горчинкой, и тут же разом перенесся в мыслях к овощной ферме на углу Мэдисон-авеню и Девяносто Четвертой улицы, где я еще зрячим мальцом прохаживался с мамой ранней осенью вдоль грядок, отбирая овощи для нашего стола. Я вытягивал за ботву морковку из мягкой земли, срывал помидоры с похожих на лозы веток, отыскивал под листьями желтые летние кабачки с тыквами, обеими руками вырывал кочаны латука. И в такие дни мы так радовались, мама и я, когда она протягивала мне корзину, чтоб я уложил в нее то, что я отобрал. Некоторые из растений росли выше моей головы, а нагретые солнцем листья оглаживали меня по щекам. Я жевал крохотные травинки, у меня голова шла кругом от живого разноцветья и влажного запаха листвы, корней и сырой земли в солнечный день. Разумеется, той фермы давным-давно уже нет, как нет и зрения у меня, на ее месте теперь склад оружия, и мне, кажется, лишь вино позволяло вычерпывать из самых глубин моего неумолимого разума образ обходительной матушки, когда она, непривычно любящая, по-дружески общалась со своим младшим сыном.
В самый разгар этих чувствительных воспоминаний я накрыл своей рукой ловкую руку Джулии и заметил: длань моя возлегла не на плоть, а на камень. То было кольцо, которое носила горничная, я обежал его тремя пальцами со всех сторон, стараясь получше уяснить размер и форму, и понял, что это массивное бриллиантовое кольцо моей матери, стрелявшее мне в глаза осколками солнечного света, когда мама держала ручку садовой корзины.
Джулия мурлыкала: «Ах, дорогой серр» — или что-то в этом духе, и я ощущал другую ее руку на своей щеке, пока она мягко пыталась высвободиться, а я столь же мягко ее не выпускал.
Вот такой была необычайная последовательность событий, за которую, полагаю, благодарить я обязан мисс Перидиту Спенс, хотя сейчас ее уже нет на этом свете. Или, наверное, быть благодарным моему брату за решение пригласить ее на ужин, или, возможно, следует пойти еще дальше — до самой войны, настолько изменившей его, что он на свой лад — грубо и неуступчиво — почти признался самому себе, что исправить его могла бы (если это вообще возможно) женитьба, а потому и начал свое прочесывание с возобновления знакомства со своей долговязой остроплечей однокашницей, которая не примирилась с развратными обычаями в нашем доме.
Мы, естественно, устроили суд: мы с Лэнгли были заседающими судьями, а Шивон поддерживающим обвинение прокурором. Дело слушалось в библиотеке, где заставленные книгами полки, глобус, портреты создавали необходимый судебный антураж. Джулия, моя венгерская милая, плакала, уверяя, что это была идея Шивон дать ей поносить кольцо из шкатулки с драгоценностями моей матери, чтобы она, Джулия, за столом больше походила на гостью, чем на прислугу. Это, мол, будет ей вроде рекомендации, якобы уверяла старшая горничная, хотя это слово было явно не из лексикона Шивон. «Чтоб выглядеть так, будто мистер Гомер, серр, и я должны пожениться» — вот ее подлинные слова. Я мог бы набраться мужества и принять сторону Джулии, да только доверие ко мне самому как к ответственному члену семьи было серьезно подорвано, когда пришлось признаться Лэнгли, что, улаживая дела с имуществом, я забыл про мамины драгоценности, и те так и лежали, доступные любому вору, в маленьком незапертом сейфе в маминой спальне за портретом одной из ее теток-бабушек, которая прославилась тем, что с никому не известной целью проехала верхом на верблюде через весь Судан.
Шивон отрицала, что пожаловала кольцом девицу, которая, как она выразилась, имела доступ ко всему дому как самочинная главная горничная и могла бы вынюхать все про мамину спальню без какой бы то ни было помощи тех, кто поумнее. Шивон напомнила, как давно она служит в этой семье в отличие от этой воровки, которая разными дьявольскими уловками старается ее выжить. «И с чего б это я сама стала помогать этой неряхе, которая и так ясно, что воровка», — заявила Шивон.
Лэнгли, человек рассудительный, заметил Шивон: «Petitio principii — в своей предпосылке вы исходите из положения, которое еще нужно обосновать».
«Может, и так, мистер Кольер, — ответила та, — да только я знаю, что я знаю».
Тем дело и решилось.
После этого Лэнгли забрал шкатулку с драгоценностями, в которой находилось не только то кольцо, но и броши, браслеты, пары сережек и бриллиантовая тиара, и отнес ее в абонированный сейф Зерновой биржи, чтобы она лежала там до тех времен, когда, возможно, нам понадобится продать эти вещи. Я и представить не мог, что такое время когда-нибудь настанет, а оно, разумеется, пришло, и довольно скоро, что ни говори.
И вот моя миленькая наделенная твердыми сосками и преступным нравом подружка по постели с плачем покинула дом — так же без церемоний, как и мисс Пердита Спенс, будто они были прототипами своего пола, с которым на долгие годы мы с Лэнгли по той или иной причине оказались несовместимы.
Только после того, как Джулия собралась и ушла, я почувствовал себя настоящим дураком. Словно ее отсутствие придало ей моральной ясности. Увлекая ее на несупружеское ложе, я понятия не имел, кто она такая: она была близостью, по кусочкам составленной моим самодовольством, — зато теперь, когда я раздумывал о ее рухнувшем честолюбивом замысле, ее миндальный запах, части ее тела, к которым я прикасался, сливались в личность, по моим ощущениям, предавшую меня. Скажи, пожалуйста, иммигрантка со стратегией! Заявилась на наше домашнее поле битвы с намерением сразиться. Никакая она не прислуга, которая из страха быть выкинутой на улицу уступает желаниям своего хозяина, она прислуживала только себе самой, актриса, лицедейка, играющая роль.
Я попросил Лэнгли описать ее внешность.
— Крепенькое маленькое существо, — сообщил он. — Каштановые волосы — слишком длинные, ей приходилось заматывать их в узел и убирать под наколку, получалось, конечно же, не очень, свисавшие ей на лицо и шею прядки и завитушки привлекали к ней внимание, чего никогда не позволит себе прислуга, знающая свое место. Надо было заставить постричься.
— Только тогда она не была бы Джулией, — заметил я. — И она уверяла, что волосы у нее цвета пшеницы.
— Тусклые темно-каштановые, — повторил Лэнгли.
— А глаза?
— Цвета ее глаз я не заметил. Разве что она все время оглядывалась, словно сама с собой говорила по-венгерски. Надо было ее уволить, Гомер, слишком уж она была хитра, чтоб ей доверять. Только вот что я тебе скажу: именно орды иммигрантов вдыхают в эту страну жизнь, волны, прибывающие год за годом. Нам пришлось уволить эту девушку, но, по сути, она продемонстрировала гениальность нашей национальной иммиграционной политики. Кто больше верит в Америку, как не люди, которые, сбежав по сходням, целуют землю?
— Она даже не попрощалась.
— Что ж, ничего не попишешь. Когда-нибудь она станет богатой.
За утешением я погрузился в музыку, однако впервые в жизни она подвела меня. Я решил, что «Эол» необходимо настроить. Мы вызвали Паскаля, настройщика, жеманного маленького бельгийца, насквозь пропитанного одеколоном, запах которого потом еще несколько дней держался в музыкальной комнате. «II n’y a rien mal avec се piano», — заявил он, когда я обратился к нему на плохом французском. Вызвав его пересмотреть его же безупречную работу, я нанес ему оскорбление. По правде говоря, дело было не в рояле, а в моем репертуаре, целиком состоявшем из произведений, которые я разучил, когда был еще способен читать ноты. Теперь мне этого было уже мало. Я не находил себе места. Мне нужно было работать над новыми музыкальными пьесами.
В обществе слепых имелся музыкальный издатель, печатавший ноты по Брайлю. И я заказал ему кое-что. Увы, без толку: хотя читать книги по Брайлю я мог, пальцы отказывались переводить нащупанные точечки в звуки. Условные знаки не соединялись, каждый держался обособленно, и соединить в мелодию у меня не получалось.
На помощь опять пришел Лэнгли. На какой-то распродаже имущества ему попалось самоиграющее пианино, механическое. К нему прилагалась дюжина перфорированных свитков на цилиндрах. Прикрепил цилиндры на два штифта так, чтоб свитки двигались перпендикулярно, жмешь на педали — клавиши, будто по волшебству, сами нажимаются, и ты слушаешь не что-нибудь, а исполнение кого-то из великих: Падеревского, Антона Рубинштейна, Иосифа Гофмана — словно они сидят тут же, рядом с тобой, на табурете у рояля. Вот так я и пополнил свой репертуар: раз за разом прослушивал пианинные свитки, пока не выучился опускать пальцы на клавиши именно в тот миг, когда они нажимались механически. Потом наконец пересаживался за свой «Эол» и играл это произведение сам, в своей собственной интерпретации. Я подготовил сколько хочешь экспромтов Шуберта, этюдов Шопена, сонат Моцарта, и вновь мы с моей музыкой оказались в гармонии.
Механическое пианино было первым из множества фортепиано, коллекционером которых за долгие годы суждено было стать Лэнгли, их добрая дюжина набралась, и целых, и по частям. Когда он начинал, то, возможно, действовал в моих интересах, вероятно, надеялся, что существует в мире рояль, звучащий лучше моего «Эола». Такого, разумеется, было не сыскать, хотя я послушно опробовал каждый инструмент, какой он доставлял домой. Тот, что мне не нравился, брат разбирал до внутренностей и смотрел, что можно в нем переделать, он считал, что фортепиано — это просто машина, производящая музыку, которую можно разобрать на части, подивиться и собрать обратно. Или нет. Когда Лэнгли приносит домой что-то поразившее его воображение: пианино, тостер, китайского бронзового коня, комплект энциклопедий, — это только начало. Что бы это ни было, приобретено оно будет в нескольких разновидностях, поскольку, пока Лэнгли не утратит интерес и не переключится на что-нибудь еще, он будет отыскивать самый совершенный образец вещи. Тут, возможно, есть некая генетическая основа. Отец тоже отдал дань собирательству: наряду с многочисленными полками медицинских фолиантов в его кабинете стоят закупоренные стеклянные банки с зародышами, мозгами, половыми железами и всякими прочими органами, сохраненные в формальдегиде, — все это имело отношение к его профессии, разумеется. И все же, честно говоря, не могу поверить, что Лэнгли не привнес в свою страсть к собирательству вещей нечто присущее лишь ему самому: он патологически расчетлив, с тех пор как нам пришлось самим управляться с домашним хозяйством, он покоя не знает из-за наших финансов. Сберегать деньги, сберегать вещи, находить ценное в том, что другие выбросили и что, возможно, так или иначе еще послужит в будущем, — тоже часть этой патологии. Как и можно бы ожидать от архивариуса ежедневных газет, Лэнгли обладал взглядом на мир, а поскольку у меня собственного взгляда не было, я всегда полагался на то, к чему склонялся брат. Я понимал, что когда-нибудь все это станет для меня так же логично, основательно и разумно, как и для него. И это уже давным-давно произошло. Жаклин, муза моя, на минуточку обращаюсь прямо к тебе: вы, было дело, заглянули в наш дом. Вы понимаете, что иного способа существования для нас просто нет. Вы знаете, кто мы такие. Лэнгли — мой старший брат. Он бывший фронтовик, храбро послуживший на Большой войне и потерявший здоровье из-за своего рвения. Когда он был молод, то отдавался собиранию и приносил домой те самые тощие томики стихов, которые он читал своему слепому брату. Вот одна строка: «Смерть — это тьма, что глубже любой из впадин морских…»
Мой расширенный репертуар оказался весьма кстати, когда я получил место тапера во время показа немых фильмов, где при игре приходилось импровизировать в зависимости от характера сцен на экране. Если сцена любовная — стану играть, скажем, «Träumerei» Шумана, если батальная — быстрые пассажи из позднего неистового Бетховена, если солдаты на марше, я марширую с ними, а если в фильме блистательный финал, импровизирую последней частью бетховенской Девятой.
Вы спросите, как же я узнавал, что показывалось на экране. А это все девушка, которую я нанял, она училась музыке, сидела рядом и потихоньку сообщала мне, что в тот момент происходило. Сейчас — смешная погоня, люди падают из машин, говорила она, или: а сейчас герой скачет галопом на лошади, или пожарные соскальзывают по шесту вниз, или (и тут она понижала голос и трогала меня за плечо) влюбленные обнимаются, смотрят друг другу в глаза, а на экране титр: «Я тебя люблю».
Лэнгли отыскал эту студентку в музыкальной школе Хофнера-Розенблатта на Пятьдесят Девятой улице в Весте, а поскольку в то время, о каком идет речь, резкое уменьшение родительского наследства из-за некоторых провальных денежных вложений стало нам очевидно (кстати, именно поэтому я и пошел работать тапером в кинотеатр на Третьей авеню, где играл в течение трех полных сеансов со второй половины дня до вечера все выходные, с пятницы по воскресенье), денег мы ей не платили, моим глазам в кино, этой девушке Мэри, так, копейками отделывались, дополняя более чем скромное жалованье бесплатными уроками музыки, которые я давал ей у нас дома. Жила она с бабушкой и младшим братом на другом конце города, на окраине Вест-Сайда, в Адской Кухне, если быть точным, жили, что называется, в стесненных условиях, и бабушка была только рада не платить за уроки Мэри. Это семейство иммигрантов пережило ужасную трагедию: дети лишились обоих родителей, отец погиб в результате несчастного случая на пивоваренном заводе, где он работал, а его вдова вскоре умерла от рака. И конечно же, в конце концов, чтобы сэкономить деньги на трамвай (а еще потому, что девушка пришлась по нраву Шивон, та к ней едва ли не как к дочери относилась), Мэри стала жить у нас. Звали ее Мария Элизабет Риордан, было ей тогда шестнадцать, только приходскую школу окончила, по всем статьям премиленькая: черные кудрявые волосы, светлейшая кожа и голубые глаза, голову держит высоко, прямо и горделиво, словно дает понять любому засмотревшемуся, что ее хрупкая фигурка отнюдь не признак слабости, какой можно бы воспользоваться. Зато когда мы шли вместе пешком в кинотеатр и обратно, она держала меня за руку, словно мы были парочкой, и, разумеется, я чувствовал, что влюблен в нее, хоть и не осмеливался ничего предпринимать в этом отношении, ведь мне уже к тому времени было под тридцать, волосы уже редеть начинали.
Я бы не сказал, что Мария Риордан была выдающейся ученицей-пианисткой, хотя играть она любила. Если честно, она очень многое уже умела. Просто в глубине души я понимал, что в звуке ей недостает напористости, хотя, когда она исполняла произведения вроде «Затонувшего собора» Дебюсси, ее чувствительные касания казались оправданными. Ее добродетель походила на благоухание чистого неароматизированного мыла. И она, как и я, понимала: коль скоро ты сел и опустил руки на клавиши, то перед тобой уже не фортепиано, перед тобой — вселенная.
С какой легкостью, с каким изяществом она сжилась со своим положением. В конце концов дом наш был весьма странен: все это множество комнат, которые, должно быть, обескураживали дитя из обычных наемных квартир, а еще прислуга, которая в мгновение ока удочерила девушку и все время наделяла ее мелкой домашней работой, как поступала бы мать, а еще повариха, у которой профессиональный пышущий румянец не сходил с лица с утра до ночи. А еще слепец, которого она водила на работу и с работы, а еще какой-то бунтарь, громко кашляющий и с хриплым голосом, который каждый день, каждое утро и вечер бежит из дому, чтобы купить все выходящие в городе газеты.
Часто, сидя рядом с нею во время урока, я впадал в какую-то мечтательность и просто позволял ей играть, не делая никаких замечаний, не давая никаких советов. Лэнгли тоже влюбился в нее: я заметил это по тому, как его тянуло на лекции в ее присутствии. Созданные братом на ходу теории музыки не убеждали нас обоих, способных в единый миг неведомо как превратиться в запутанный клубок «Jesu, Joy of Man’s Desiring». Он, к примеру, настаивал на том, что когда доисторический человек обнаружил, что способен издавать звуки пением, или стуча по чему-нибудь, или дуя в конец окаменелой кости, то воспользовался этим с намерением озвучить необъятную пустоту нашего странного мира, возвещая: «Я здесь! Я здесь!» «Даже ваш Бах, даже ваш драгоценный Моцарт в жилете, панталонах до колен и шелковых чулках сделали не больше этого», — говорил Лэнгли.
Мы терпеливо выслушивали идеи моего брата, но ничего не говорили и, когда поток слов прекращался, возвращались к нашему уроку. Был случай, когда Мэри не вполне смогла подавить вздох, что вернуло бурчавшего Лэнгли к его газетам. Мы с ним состязались из-за девушки, разумеется, только это было состязание, в котором никто из нас не мог победить. Мы это понимали. Не говорили об этом, но оба понимали: нас одолевает страсть, которая, вздумай мы дать ей волю, погубила бы эту девушку. Я к такому опасно приблизился. Маленький кинотеатрик находился прямо под станцией надземки «Третья авеню». С интервалом в несколько минут над головой с ревом проносился поезд, и в один из таких случаев я сделал вид, будто не слышу, что говорит Мэри. По-прежнему играя левой рукой, я оторвал правую руку от клавиш и обнял ее за хрупкие плечики, пока ее лицо не сошлось с моим, а ее губы не ткнулись мне в ухо. Это все, на что я оказался способен, чтобы не заключить ее в объятия. Мне едва плохо не стало от своей же собственной опрометчивости. Во искупление по пути домой я купил ей мороженое. Она была смелой, но — подранком, сиротой, с точки зрения закона. Мы были ей вместо родителей — и всегда будем. У нее была собственная комната на верхнем этаже рядом с комнатой Шивон, и сколько раз я думал, как она спит там, непорочная и прекрасная, спрашивал себя, а может, неправы католики, боготворя девственность, ведь, может быть, родители Мэри не проявили мудрости, даровав ее хрупкой красоте оберегающее имя матери своего Бога.
Долго ли прожила с нами Мария Элизабет, я не очень помню, но когда меня уволили из кинотеатрика на Третьей авеню (звуковое кино одержало верх, сами знаете), сели мы с Лэнгли и пришли к выводу, что держать ее при себе никаких оснований больше нет (по правде сказать, к такому решению мы пришли ради самих себя), а потому, выделив нужную сумму из наших скудеющих ресурсов, отправили Мэри в училище сестер милосердия в округе Вестчестер, где ей предстояло постигать музыку, французский язык, этическую философию и все прочее, что даст ей образование и обеспечит лучшую жизнь. Девушка была признательна и не слишком печалилась, узнав от бабушки, что ей, сироте, следовало быть готовой к тому, чтобы перебираться из одного учреждения в другое, лишь надеясь когда-нибудь достичь постоянства в ответ на свои молитвы.
Ее нежное обращение с инструментом уж никак не поставить под сомнение. Ребенком оставшись без родителей, она чувствовала музыку, как и жизнь, по-своему, стараясь вновь обрести веру в разумность мира. При этом она не провоцировала на жалость к себе, да и себе не позволяла полностью уйти в себя, на что имела полное право. И твердо противостояла унынию. Когда мы вместе шли к кинотеатру, она держала меня под руку, словно это я провожал ее, как мужчина провожает женщину. Она подстраивалась под мой шаг, как это делают люди, когда составляют пару. Она знала, что я горжусь своей способностью передвигаться по городу, и, когда я допускал оплошность — пытался перейти улицу в неподходящее время или норовил наступить кому-то на пятки (поскольку я все больше вышагивал с уверенностью зрячего человека), — останавливала меня или легким нажимом руки направляла в нужную сторону. И еще приговаривала что-нибудь, словно только что случившееся не происходило вовсе. «Тот малый, он лошадей объезжал, — щебетала она, будто не слыша, как сигналит машина или сыплет проклятиями водитель, — тот малый, он такой забавный. Попадает в одну передрягу за другой, едва жизни не лишается, а лицо ни разу не изменилось. И, знаете, он любит девушку и сам не знает, что с этим поделать. Это так мило и глуповато. Я рада, что фильм все еще показывают. Я бы его вечно смотрела. А вы выбрали самый подходящий аккомпанемент, дядя Гомер. Я бы на его месте сошла с экрана и пожала вам руку, серьезно».
Просто невыносимо рассказывать, что стало с Марией Элизабет Риордан. Ночи не проходило, чтобы я не вспоминал, как, когда она уезжала в школу, мы все стояли на тротуаре, ожидая такси, которое отвезет ее и ее единственный чемодан на Большой Центральный вокзал. Я слышал, как подъехала машина, и все принялись прощаться: Лэнгли покашливанием прочищая горло, Шивон со слезами, а миссис Робайло благословляя из дверного проема на площадке крыльца. Они рассказали мне, как прелестно выглядела Мэри в изящном пальто — это был наш ей подарок. Она была без шляпы в то прохладное ясное сентябрьское утро. Чувствовалось, как и теплом овевало, и ветерком сквозило. Я коснулся ее волос и почувствовал, как взметнулись легкие прядки. А когда я обхватил руками ее лицо, прелестное тонкое личико с решительным подбородком, с жилками, пульсирующими на висках, худым прямым носиком и мягкими улыбающимися губами, она взяла мою руку и поцеловала ее. «Прощай, прощай, — шепчу я про себя. — Прощай, любовь моя, девочка моя, дорогая моя. Прощай». — Словно бы это прямо сейчас происходит.
Только вот воспоминания не временем порождаются, они отделяют себя от времени. Все это было много позже дней нашей бесшабашной и расточительной молодости, когда мы с Лэнгли почти каждый вечер выбирались в какой-нибудь ночной клуб, где леди с закатанными чулками и в коротеньких юбочках садились к тебе на колени, пыхали дымом тебе в лицо и украдкой ощупывали твой пах, проверяя, чем ты располагаешь. Некоторые из клубов были довольно элегантны, с вполне приличной кухней и хорошим танцполом. Другие ютились в подвалах, музыка там доносилась из радиоприемника, стоявшего на полке и транслировавшего выступление какого-нибудь свингующего оркестра из Питтсбурга. Впрочем, куда идти, значения не имело, можно было умереть от джина в любой из этих клоак, где повсеместно царил один и тот же настрой: люди смеялись над тем, что было вовсе не смешно. Зато приятно было чувствовать себя своим в том или ином клубе: перед тобой распахивали дверь и приветствовали, как какую-то важную птицу. В те странные ночи сухого закона, стоило только закону изречь: «Никаких пьянок», — как все напивались в стельку. Лэнгли говорил, что нарушающий запрет бар был подлинным рассадником демократии. Это было правдой: в одном из таких баров, «Кошачьи усы», я подружился с одним гангстером, который попросил называть его Винсентом. Я понял, что он самый настоящий бандит, потому что, когда он смеялся, остальные мужчины за столом смеялись вместе с ним. Его ужасно заинтересовала моя слепота, этого Винсента. «На что это похоже — когда нет зрения?» — спросил он. Я сказал ему, что это не так уж и плохо, что я нахожу разные способы преодолевать эту беду. «Как?» — спросил он. Я сказал, что, выпив несколько рюмок, я вновь обретаю что-то вроде зрения. Если честно, я сам в это верил. Понимал, что у меня просто галлюцинации, и я и в самом деле вижу, но только сугубо в собственном воображении и фантазиях, создавая зрительные образы из того, что доносили мои другие чувства, добавляя для детализации свои суждения о характере, пристрастия к одному или отвращение к другому. Естественно, когда ты трезв, то делаешь такие же умозаключения, это я понимаю, но в тот момент, когда синапсы в моем мозгу пылали от паров алкоголя, доходчивость упорядоченных впечатлений доходила до своего рода видений. Естественно, я во все это не вдавался, просто сказал, что при таком обилии шума, музыки и выпивки, ну и, разумеется, табачного дыма, такого густого, что в нем плавать можно, я довольно прилично могу различать тени.
«Сколько пальцев я показываю?» — спросил гангстер. «Ни одного», — ответил я. Этот старый трюк был мне известен. Он хмыкнул и хлопнул меня по плечу. «У этого придурка котелок варит», — сказал он. Голосок у него был тоненький, пришептывающий, лишенный звучания, если не считать присвиста, возникавшего в верхних регистрах, словно бы у его обладателя одно из легких продырявилось. Он зажег спичку, придвинул ее поближе к моему лицу, чтобы рассмотреть бельма на моих глазах. Потом попросил меня описать, каким я его себе представляю. Я потянулся ощупать его лицо, но один из его подручных заорал и ухватил меня за запястье со словами: «У нас так не принято». «Все в порядке, отпусти», — велел Винсент, так что я ощупал его лицо, почувствовал впавшие щеки с оспинами, острый выступающий подбородок, нос крючком, голову, расширявшуюся кверху, густые волнистые влажные волосы, точно птичьи перья поднимавшиеся от треугольника на лбу. Он весь подался вперед, чтоб мне было удобнее, и мне представился ястреб, вероятно, нарядившийся в костюм и сорочку с запонками. Я сказал ему об этом, и он расхохотался.
Я увлекся беседой с ним, словно он был обычным человеком: сидишь себе, болтаешь со знакомым, который, и тебе это известно, ни в грош не ставит жизнь любого, кто скажет ему хоть слово поперек. Как выяснилось, это вообще было характерно для всех преступников, с какими мы сталкивались: все они — как класс — оказывались исключительно ранимы. Мысль о том, что я могу ненароком обидеть Винсента, веселила меня и позволяла говорить совершенно беззаботно. Однако, как оказалось, не показывать, что вы не ровня, и было правильным способом общаться с гангстером. К тому же я не задавал вопросов, не расспрашивал его (и вы, возможно, не стали бы расспрашивать обычного человека), чем он занимается, кто он по профессии. Это же не имело никакого значения, верно? Чем бы он ни занимался, он все равно был гангстером. В этом-то и был кайф, которого мы с Лэнгли искали в те годы, выбираясь из дому, когда все еще ожидали какой-то отдачи от общения с себе подобными. Примерно то же должен чувствовать укротитель львов, когда зверь сидит на тумбе, но в любую минуту может прыгнуть и вцепиться в горло. Винсент, знай себе, усердно выставлял мне рюмку за рюмкой. Я был для него своего рода развлечением — слепец, способный видеть. Он и впрямь целый двор содержал: люди то и дело подходили с ним поздороваться. Знакомая с ним женщина обосновалась у него на коленях, так что у него появилась новая забава. Я ощущал запах этой парочки во всей ее красе: его сигара, ее сигарета, помада у него на волосах, запах джина у нее изо рта. Время от времени она резко обрывала фразу на полуслове: это подсказывало мне, что его рука в этот момент шарила у нее под платьем. Стоявший вокруг шум тоже говорил мне о многом. Клуб был слишком элегантен для бара, противозаконно торгующего спиртным, тут играл приятно предсказуемый танцевальный оркестр, подвижный и энергичный, где преобладали инструменты, задающие ритм, — банджо, контрабас. Музыка была быстрой и механистичной, впрочем, танцующие, судя по всему, были не в обиде, они скакали и топотали, ногами отбивая на полу ритм, который задавал оркестр. Однако при этом и стаканы бились, и временами доносившиеся крик или шум драки подсказывали мне: в заведении в любую минуту может произойти взрыв. К тому же висела постоянная угроза полицейской облавы, хотя, вероятно, и не тогда, когда в зале находятся такие, как Винсент. А немного спустя я услышал, как эта деваха, которая устроилась у гангстера на коленях, говорит: «Ты, это, перестань-ка, милок. Уиийии! — взвизгнула она. — А не то…» — «Что «а не то», детка?» — спросил гангстер. «А не то пойдем со мной в дамский туалет», — пыхнула джином она.
Да. Хорошо помню тот вечер. Когда мы с Лэнгли собрались уходить, мой новый друг Винсент отправил нас домой на своей машине. И машина тоже была будь здоров, с басовито урчащим мотором и плюшевыми сиденьями, с сопровождающим, который сидел впереди рядом с шофером, — эдакое гангстерское подобие ливрейного лакея.
Машина остановилась перед нашей дверью и, после того как мы вышли, еще целую минуту стояла, урча работавшим вхолостую двигателем, лишь потом уехала. Лэнгли бросил: «Знаешь, это была ошибка». Мы остановились на верхних ступенях крыльца. Был уже, должно быть, четвертый час ночи. Я славно провел время. Воздух был свеж. Где-то самое начало весны. Я чувствовал запах набухших почек на деревьях в парке через дорогу. Я вздохнул полной грудью. Ощутил себя сильным. Я и был сильным, я был молод и силен. Я спросил у Лэнгли, почему это было ошибкой. «Не нравится мне, что эти мерзавцы знают теперь, где мы живем», — пояснил Лэнгли.
Лэнгли не насмехался над моим утверждением, будто я способен видеть, пропустив несколько рюмок.
— Знаешь, Гомер, — сказал он, — среди философов идут нескончаемые споры, видим мы реальный мир или всего лишь мир, который воссоздает наш разум, что не обязательно одно и то же. Так вот, если это так, если реальный мир — это А, а видимое нами его отражение в сознании — это Б (и это еще лучшее из того, на что мы можем рассчитывать), то это вообще не должно тебя волновать.
— Как знать, — сказал я, — возможно, выяснится, что мои глаза ничуть не хуже, чем у любого другого.
— Да, и, возможно, настанет день, когда ты, став старше и узнав больше, накопив в своем сознании больше опыта, окажешься способен и трезвым видеть то, что сейчас ты видишь пьяным.
В этом Лэнгли был убежден потому, что это в точности вписывалось в его «теорию замещений», которую он уже успел развить в рассуждении метафизического толка о повторяемости или возврате жизненных событий — одно и то же происходит раз за разом, в особенности если учитывать поставленные человеческому разуму пределы, ведь Homo sapiens — это вид, у которого, по словам брата, разума просто не хватает. Так что то, что известно из прошлого, может быть применено к настоящему. Мои дедуктивные видения полностью согласовывались с основным занятием Лэнгли, коллекционированием ежедневных газет, конечная цель которого состояла в создании когда-нибудь в будущем выпуска газеты, которую можно будет читать веки вечные — и этого будет достаточно для любого дня из цепочки длиной в вечность.
Я немного расскажу об этом, поскольку, хотя у Лэнгли было много разных занятий (что естественно для столь беспокойного ума, как у него), собирать газеты он не бросал никогда. Интерес к ним не пропадал у него с самого первого дня, когда он вышел купить утренние газеты, и до конца его жизни, когда кипы газет и ящики с вырезками выросли от пола до потолка во всех помещениях нашего дома.
Лэнгли был занят тем, чтобы подсчитывать и раскладывать по темам газетные сообщения: вторжения, войны, массовые побоища, авто-, авиа- и железнодорожные катастрофы, любовные скандалы, церковные скандалы, ограбления, убийства, линчевание, насилие, политические ошибки (с подтемой о мошенничествах на выборах), произвол полиции, гангстерские разборки, инвестиционные аферы, забастовки, пожары в жилых кварталах, суды гражданские, суды уголовные и так далее. Имелась отдельная категория для стихийных бедствий, таких как эпидемии, землетрясения и ураганы.
Всех категорий я припомнить не в силах. Как разъяснял брат, в конце концов (он не уточнял, когда именно) он подберет достаточно статистических данных, чтобы свести свои изыскания к типологии событий, которые в силу частой повторяемости являются основополагающими для человеческого поведения. Тогда он проведет дальнейшие статистические сравнения, с тем чтобы утвердить порядок газетных трафаретов и определить, какие заметки следует помещать на первой полосе, какие на второй — и так далее. Необходимо также аннотировать фотографии и отобрать их по типичности, только это, признавался брат, трудно. Возможно, фотографиями он пользоваться не станет. Замысел был грандиозный, это отнимало у него по нескольку часов в день. Он выскакивал за всеми утренними газетами, днем — за вечерними, а ведь были еще деловые издания, эротические газетенки, издания, посвященные всяким странностям, водевильные обозрения и так далее. Брат намеревался в итоге зафиксировать жизнь Америки в одном-единственном издании, он называл его вечно свежей не имеющей даты газетой Кольера — единственной газетой, которая навсегда понадобится всем и каждому.
«За пять центов, — говорил Лэнгли, — читатель получит набранный типографским шрифтом портрет нашей жизни на Земле. Статьи и заметки не будут содержать лишних подробностей, какие находишь на полосах обычных ежедневных газет, потому как у нас подлинные новости обретут «общие формы», где любая особенность или деталь станет лишь примером. Читатель всегда будет в курсе нынешних событий и аи courant в том, что происходит. Он будет уверен, что читает сегодняшние неоспоримые истины, в том числе и сообщение о его собственной грядущей смерти, о которой будет сразу же извещено отдельной заметкой в пустой рамке на последней полосе под рубрикой «Извещения о смерти».
Разумеется, все это вызывало у меня некоторые сомнения. Кому захочется покупать такую газету? Я представить себе не мог газетную заметку, уверяющую, что что-то происходит, но не сообщавшую, где, когда и с кем.
Брат мой отвечал смехом.
— Но, Гомер, — говорил он, — разве ты не отдашь пятак за такую газету, если тебе больше вообще не придется покупать никакую другую? Признаю, это плохо скажется на рыбном бизнесе, однако мы всегда обязаны думать о наибольшем благе для наибольшего числа людей.
— А как же спорт? — спросил я.
— Каким бы ни был вид спорта, — изрек Лэнгли, — кто-то выигрывает, а кто-то проигрывает.
— А живопись?
— Если эта живопись настоящее искусство, то она сначала оскорбляет и лишь потом вызывает благоговение. Сначала слышатся призывы ее уничтожить, а потом устраивают аукцион.
— А как быть, если появится что-то беспрецедентное, — допытывался я. — Где тогда окажется твоя газета?
— Вроде чего?
— Вроде теории эволюции Дарвина. Вроде теории относительности этого Эйнштейна.
— Что ж, эти теории, можно сказать, заместили другие. Альберт Эйнштейн заместил Ньютона, а Дарвин заместил ветхозаветную книгу Бытие. Не сказать, что от этого что-то прояснилось. Но я полностью согласен с тобой — обе теории беспрецедентны. И что с того? Что мы на самом деле знаем? Если на каждый вопрос появится ответ и мы тем самым узнаем все, что надлежит знать, о жизни и о вселенной — что тогда? Есть какая-нибудь разница? Это будет что-то вроде знания о том, как работает двигатель внутреннего сгорания. Только и всего. Темень какой была, такой и останется.
— Что еще за темень? — поинтересовался я.
— Глубочайшая темень. Ты знаешь: тьма, что глубже любой из впадин морских.
Лэнгли не суждено было завершить свое газетное предприятие. Я понимал это и уверен, он сам понимал это тоже. Это был дурацкий, безумный замысел, позволявший ему чем-то себя постоянно занимать и держать мозг в том состоянии, какое было ему по нраву. Казалось, он давал необходимую ему умственную поддержку, чтобы держаться: работать над чем-то, не имеющим конца, а не систематизировать свой беспощадный взгляд на жизнь. Энергия его порой казалась мне сверхъестественной. Словно все, что брат делал, он делал ради того, чтоб самому оставаться в живых. Но и при этом, случалось, на несколько дней кряду он впадал в обескураживающее уныние. Меня обескураживающее, я хочу сказать. Иногда я и сам заражался им. Начинало казаться, что ничего делать не стоит, а дом наш напоминает гробницу.
Воистину никакого утешения не доставили и шлюхи, которых не кто иной, как Винсент, гангстер с писклявым голосом, прислал однажды вечером в подарок мне, своему лучшему слепому другу. Жаклин, тебе придется простить это, но ты ведь сама убеждала меня быть мужественным и писать все, что на ум взбредет. Так вот, когда часы отбивали полночь, к нам в дом заявились две девицы, чьи растянутые в улыбках рты я расслышал, а за ними и большой торт на столике с колесиками, который все тот же шофер, что месяц назад доставил нас домой, с дребезжанием вкатил в прихожую, присовокупив к тому полдюжины бутылок шампанского на льду.
Надо выпить (и не раз), чтобы избавиться от настороженности, которая овладевает всяким, кому предназначается подарок от гангстера. Прежде всего то не был мой день рождения, а во-вторых, с той ночи, когда мы познакомились с Винсентом, прошло кое-какое время, а потому какие же еще могли последовать выводы, как не: а) теперь мы торчим в виде булавки на карте гангстера и б) без всякого выбора со своей стороны, возможно, берем на себя некое таинственное обязательство.
Прибывшие дамы, в свою очередь, похоже, настороженно отнеслись к нам или, вернее, к месту нашего жительства: снаружи Пятая авеню, а внутри склад складом. Мы с Лэнгли усадили их в музыкальной комнате и, извинившись, отправились посовещаться. По счастью, и Шивон, и миссис Робайло давным-давно удалились, так что тут трудностей не возникало. Трудность была в том, что этих профессионалок нельзя было выставить вон без того, чтобы не нанести оскорбление человеку жуткой, а возможно, и убийственной чувствительности. Пока мы обсуждали возникшую проблему, я услышал, как Лэнгли ставил на поднос бокалы для шампанского, так что, в общем-то, никакого совещания не получилось.
В нашу защиту скажу, что тогда мы были все еще молоды, относительно, конечно, и некоторое время были лишены возможности использовать основное средство мужского самовыражения. И если этот жест человека, едва нам знакомого, и выглядел угрожающе чрезмерным, так ведь существовала же у коренных индейских племен такая штука, как потлач, способ самовозвеличивания посредством распределения богатства, а кем был этот самый Винсент, как не своего рода верховным племенным вождем, решительно настроенным возвыситься во мнении других. Так что мы пили шампанское, у которого есть свойство стирать из памяти все, что не имеет отношение к сиюминутности. На одну эту ночь нам суждено было отрешиться от уныния, бесшабашно расслабиться и преисполниться философского убеждения, что в защиту безнравственной жизни есть свои аргументы.
И вот что я скажу про девицу, которая оказалась в моей постели: она не сочла унизительным быть аккомпанементом трехслойному торту и бутылке шампанского. Я знал, что имя, каким она мне назвалась, выдуманное. Так что, едва хаханьки кончились и мы сцепились всерьез, у меня возникло ощущение, что жизнью ее правит какая-то обретенная мудрость и что живет она отдельно от того, чем добывает себе на хлеб. В ней было чувство приличия, она не была вульгарна. И вот еще что: она была очень добра и старалась скрывать профессиональные навыки в простых сущностях небольшого женского тела. Когда после всего она поцеловала мои глаза, я едва не расплакался от благодарности. Потом, после того как она ушла, когда обе они ушли и я услышал, как отъезжает их машина, я пришел к совершенно четкому убеждению, что Винсент, их работодатель, ни за что не смог бы узнать этих шлюх так, как узнали мы с Лэнгли. Получалось, словно они возрастали и убывали в своем бытии в зависимости от того, кем оказывался и какого рода умом обладал тот, кто с ними соприкасался.
О своем свидании Лэнгли сказал только, что в конечном счете это бессмыслица: соитие двух незнакомцев, причем один из них — за деньги. Он не был готов признать, что шампанское пробудило в нас чувственные переживания. И был убежден, что так или иначе, но для нас дело кончится расплатой за щедрость моего друга гангстера и мы еще о нем услышим. Я согласился, хотя с каждым прошедшим годом, когда до нас не доходило никаких вестей от Винсента Гангстера, мы все больше забывали о нем. Но в то время дурное предчувствие Лэнгли казалось исключительно обоснованным. Настолько, что уже к полудню следующего дня нежные чувства из моего пьяного существа были изгнаны, а унылый дух вновь взгромоздился на свой трон.
За долгие годы после войны Лэнгли так и не отыскал спутницу жизни. Я знал, что поиски он ведет. Некоторое время он был очень серьезно настроен на отношения с женщиной по имени Анна. Если у нее и была фамилия, то я ее не слышал. Когда я спросил брата, как она выглядит, он ответил: «Она радикал». Впервые я узнал о ее существовании, когда после своих ночных блужданий он стал приносить домой лишь стопочку брошюрок, которую шлепал на столик в прихожей, стоявший сразу за входной дверью. О серьезности его увлечения я понял по несвойственному брату церемониальному прихорашиванию вечером перед выходом из дому. Он обращался к Шивон, когда не мог отыскать галстук или ему нужна была свежая сорочка.
Впрочем, все эти маневры так ни к чему и не привели. Однажды вечером он вернулся домой довольно рано, зашел в музыкальную комнату, где я играл, и сел послушать. Я, разумеется, играть перестал, повернулся на табурете и спросил, как прошел вечер. «У нее не было времени на ужин или что-то другое, — сообщил брат. — Я могу с ней увидеться, если пойду на какой-то митинг. Если постою на углу вместе с ней и буду раздавать листовки прохожим. Словно я обязан пройти эти испытания. Я предложил ей выйти за меня замуж. Знаешь, чем она ответила? Лекцией о том, почему брак это узаконенная форма проституции. Представляешь? Что, все радикалы сумасшедшие?»
Я спросил Лэнгли, к какому типу радикалов относится его пассия. «Кто его знает, — ответил он. — Какая разница? Что-то типа социалистки-анархистки-анархо-синдикалистки-коммунистки. Если не быть кем-то таким самому, ни за что не определишь, в чем разница. Когда они не бросают бомбы, то заняты размежеванием на фракции».
Вскоре после этого как-то вечером Лэнгли спросил, не хочу ли я пройтись с ним на причал на Двадцатой улице проводить Анну в Россию. Ее выслали, и он хочет с ней попрощаться. «Пойдем», — сказал я. Мне было любопытно познакомиться с женщиной, которая так зацепила моего брата.
Мы остановили такси. Я не мог отделаться от мыслей о том дне, когда мы, еще мальчишками, провожали родителей, отправлявшихся в Англию на «Мавритании». Я перестал плакать, когда увидел огромный белый корпус и четыре высоченные красно-черные дымящиеся трубы. Повсюду развевались флаги, сотни людей у ограждения замахали руками, когда это громадное судно, наделенное, казалось, собственным большим и благородным умом, скользнуло, отчаливая от пристани. Когда басовито загудели гудки, я совсем потерял голову. Как же все это было чудесно! И ничего похожего на то, что увидели мы, прибыв на пирс Двадцатой улицы попрощаться с подругой Лэнгли, Анной. Шел дождь. Проходила какая-то демонстрация. Нас оттеснили назад выстроившиеся в линию полицейские. Близко подойти мы не смогли. «Что за гнусный вид у этой калоши», — буркнул Лэнгли. Ее пассажирами были высланные — полный пароход набился. Они стояли у ограждения, кричали и пели «Интернационал» — их, социалистов, гимн. Люди на пирсе пели с ними, хотя и нестройно. Было похоже на то, что слышишь музыку, а потом ее эхо. «Я ее не вижу», — произнес Лэнгли. Зазвучали свистки. Я слышал, как плачут женщины, слышал, как ругаются полицейские и орудуют своими дубинками. Вдалеке выла полицейская сирена. С души воротило по сотрясению воздуха ощущать, что власти прибегли к применению грубой силы. А потом я услышал удар грома, и дождь превратился в ливень. Мне показалось, что это речная вода взвилась к небу, чтобы обрушиться на нас, настолько отвратителен был запах.
Мы с Лэнгли отправились домой, и он налил нам по стопке виски. «Понимаешь, Гомер, — сказал он, — не существует такой вещи, как окончание войны».
После этого настал период, когда мой брат приводил домой женщину из какого-нибудь ночного клуба, где мы бражничали, терпел ее пребывание неделю, а то и месяц, и гнал вон. Он даже женился на какой-то даме по имени Лайла ван Дейк, прожившей с нами целый год, прежде чем он ее выгнал.
Почти с самого начала они с Лайлой ван Дейк не поладили. Дело было не просто в том, что она на дух не выносила кипы газет: большинство женщин из тех, что любят, чтоб всякая вещь знала свое место, почувствовали бы то же самое. Лайла ван Дейк была настроена все изменить. Она переставляла мебель — а брат возвращал все туда, где стояло. Ей не нравился его кашель. Не нравился лежащий повсюду сигаретный пепел. Ей не нравилось, как убирает Шивон, не нравилось, как готовит миссис Робайло. И на все, что ей не нравится, она жаловалась мужу. Она жаловалась на меня. «Он так же несносен, как и ты», — услышал я, как она говорит это Лэнгли. Она была властной женщиной маленького роста, причем одна нога была у нее короче другой, так что ей приходилось носить ортопедический башмак, стук которого вверх-вниз по ступеням и из комнаты в комнату я слышал, когда она совершала свои инспекционные обходы. Воображение ничего не поведало мне о братовой Анне: так, неразличимый голос в общем хоре на борту парохода. О Лайле ван Дейк я узнал больше, чем мне хотелось.
Поженились они в имении ее родителей на Ойстер-Бэй, и на торжестве, хотя я был в белых летних брюках и синем блейзере, Лэнгли предстал пред пастором в своих обычных мешковатых брюках из вельвета и рубашке с распахнутым воротом и закатанными рукавами. Я пытался разубедить его, но безуспешно. И пусть ван Дейки отнеслись к этому с достоинством, сделав вид, что поверили, будто их без пяти минут зять одет в стиле, присущем богеме, я понимал: они в бешенстве.
Лайла ван Дейк и Лэнгли ежедневно оттачивали свое мастерство препирательств. Я усаживался за рояль, чтобы заглушить их, а если не получалось, отправлялся на прогулку. К их окончательному разрыву привело не что иное, как приезд из Нового Орлеана внука нашей поварихи миссис Робайло, Гарольда, заявившегося к нам в дом с одним чемоданом и корнетом. Гарольд Робайло. Едва узнав, что он приехал, мы сразу отвели ему комнату-кладовую в подвале, где он и поселился. Он был серьезным музыкантом и играл по много часов кряду. К тому же музыкант он был хороший. Мог взять церковный гимн вроде «Он шествует со мной / И говорит со мной, / И глаголет мне, что я из чад Его…» и снизить темп, чтобы показать чистые звуки своего корнета, звучавшие мягче, чем может прийти в голову ожидать от чего-то, сделанного из меди. Могу заверить, Гарольд по-настоящему понимал и любил свой инструмент. Музыка устремлялась вверх сквозь стены и струилась по полам так, что казалось, будто весь наш дом становился инструментом. А потом, завершив стих-другой, чего вполне хватало, чтоб вызвать в тебе раскаяние в твоей языческой жизни, он наддавал жара мелкими заикающимися синкопами (ну вроде «Он ше-шествует со мной, и го-говорит со мной, и говорит мне, да, он говорит мне, что я из чад Его, чад Его-о, че-его»), и с каждой секундой гимн становился все более драйвовым, вызывая ощущение, будто ты танцуешь.
Я слышал свинг по радио и, разумеется, часто бывал в клубах, где играли танцевальные оркестры, но импровизации Гарольда Ромбайло на темы церковных гимнов в нашем подвале стали для меня дверями в негритянский джаз. Сам я эту музыку играть так и не стал: страйд, блюзы, эту более позднюю разработку — буги-вуги. В конце концов Гарольда, который был очень застенчив, удалось уговорить подняться в музыкальную комнату. Мы попробовали сыграть что-нибудь вместе, но получилось не очень. Я был слишком туп, мне не хватало слуха для того, что делал он, я не умел сочинять музыку, как умел он, беря мелодию и исполняя ее бесконечные вариации. Он, малый благородный, бесконечно терпеливый, попытался было вовлечь меня в исполнение той или иной пьесы, да только во мне ничего такого не было — такого дара импровизации, такого духа.
И все же мы поладили, Гарольд и я. Он был мал ростом, толстый, с округлым гладким лицом такой степени смуглости, которая воспринимается уже как признак небелого, щеки пухлые, губы толстые — идеальные физиогномика, дыхание и амбушюр для его музыкального инструмента. Он мог выслушать моего Баха и вздохнуть: «Э-хе-хе, ну да». Он был мягок и учтив, но только не когда играл, а еще он был настолько молод, что верил: мир отдаст ему должное, если он будет упорно работать, стараться изо всех сил и вкладывать в свою игру всю душу. Вот насколько был он молод, хотя и уверял, что ему двадцать три. А его бабушка… да ее словно подменили в ту минуту, как внук обосновался в доме, она его обожала и стала теперь смотреть на всех нас по-новому — снисходительно и с пониманием. Мы приняли его, не колеблясь ни секунды, невзирая на то что миссис Робайло по своему обыкновению поселила его, спрятав на несколько дней и не удосужившись поставить нас в известность. Узнали мы о своем новом жильце, лишь впервые услышав его корнет, вот тут она и спохватилась, пришла и сообщила нам, что Гарольд Робайло поживет у нас некоторое время.
Мне нравилось слушать, как он играет, да и Лэнгли тоже: это было новинкой в нашей жизни. Каждый вечер Гарольд уходил в Гарлем, где в конце концов сошелся с тамошними молодыми музыкантами, они составили свой собственный оркестр и приходили к нам домой репетировать. Все были этому только рады, кроме Лайлы ван Дейк, которая поверить не могла, что Лэнгли, не посоветовавшись с ней, позволит «Пятерке Гарольда Робайло» заявляться в дом и играть свою вульгарную музыку. Потом настал день, когда Лэнгли открыл входную дверь и позволил войти прохожим, которые остановились у крыльца послушать, и потом, невзирая на музыку и толпу, собравшуюся в гостиной и музыкальной комнате (Лэнгли убрал раздвижные двери между ними), в самый разгар всего этого, когда корнет солировал, малый барабан и туба держали ритм, а реквизированный у меня рояль и сопрано-саксофон перебрасывались негромкими репликами под ритмичное прищелкивание пальцев зрителей, благодаря своему острому слуху, я мог слышать, как наверху пронзительно визжит Лайла ван Дейк и как все грубее огрызается в ответ брат — так они положили формальный конец своему супружеству.
«Это влетит нам в копеечку, — сказал Лэнгли, когда Лайла ушла. — Заплачь она хоть разок, прояви хоть какую-то уязвимость, я бы постарался взглянуть на происходящее с ее точки зрения — хотя бы из уважения к ней, как к женщине. Но она была непреклонна. Упряма. Своенравна. Гомер, можешь ты мне объяснить, почему я так фатально непривлекателен для женщин, которые не более чем зеркало для меня самого».
* * *
Тот день, когда люди с улицы впервые слушали музыку «Пятерки Гарольда Робайло», видимо, всплыл в памяти Лэнгли несколько лет спустя, когда у него родилась мысль устраивать еженедельный чай с танцами. А может, он вспомнил рассказы Гарольда, как они играли на платных вечеринках в квартирах обитателей Гарлема.
В былые дни наши родители время от времени устраивали званый чай с танцами, открывали для публики комнаты, приглашая друзей к себе ближе к вечеру. По такому случаю мать, помнится, нас наряжала. Как и полагается, представляла нас гостям, неискренне нас нахваливавшим, а потом гувернантка уводила нас обратно наверх. Возможно, Лэнгли припомнил утонченность тех танцев и увидел в восстановлении обычая некую возможность для бизнеса. Разумеется, мы обследовали Бродвей, где возникла добрая дюжина, а то и больше танцзалов, где взимали по десять центов за танец и нанимали женщин, чтобы те составляли пару мужчинам, явившимся без партнерши. Каждому приходилось покупать ленту билетиков и танцевать, отрывая по билетику и вручая его женщине, которая на время танца оказывалась в наших объятиях. Эти танцульки, мягко выражаясь, оставляли нас равнодушными: продуваемые сквозняками двухэтажные ангары, где висел сигарный дым и запах разгоряченных тел, где музыка звучала через громкоговорители, где тот, кто ставил пластинки, мог порой прозевать окончание песни, и тогда слышались шипящие щелчки иголки на пустой дорожке, а то и громкий треск, когда иголка вообще соскакивала с края и скользила по наклейке к центру пластинки. При этом всем приходилось стоять и дожидаться, пока поставят другую, а если через минуту ничего не происходило, мужчины принимались свистеть и орать, а остальные — хлопать в ладоши. Одно из таких местечек располагалось на месте зимнего катка, а оттого унылостью сильно походило на пещеру. Лэнгли заметил, что освещена она цветными лампочками, что только дополнительно превращало все в дешевку, и что повсюду, скрестив руки на груди, стоят вышибалы. Мне казалось, что женщины на тех танцульках, как правило, скучали, хотя у некоторых хватало сил спросить, как тебя зовут, и поболтать. Удостоверившись, что ты не коп, они могли и «деловое предложение» потихоньку сделать — как правило, со мной такое случалось чаще, чем с Лэнгли, потому как слепых среди полицейских обычно не бывает. Однако в большинстве это были порядком измотанные девушки, которые когда-то служили продавщицами в универсальных магазинах, или обслуживали столики, или работали в конторах машинистками, нынче же остались без гроша и пытались подзаработать в качестве танцевальных партнерш на сдельной оплате. Собранные билетики они сдавали в конце смены и получали соответствующую плату. Я воображал себе их черты по свойствам их тел: легко ли было их вести, чтобы станцевать вдвоем, скажем, фокстрот, или они сами предпочитали тебя вести, чем быть ведомыми, или были квелыми, а то и наглотавшимися какой-нибудь дряни, или были тяжелы и даже толсты настолько, что было слышно, как трутся во время шагов в танце друг о друга чулки, обтягивавшие их ляжки. Да и просто чья-то рука в твоей руке способна поведать многое.
Как вы можете предположить, у Лэнгли идея бизнеса состояла в том, чтобы устраивать у нас танцы для людей, которых хоть убей не затащишь в подобный танцзал.
На первые несколько дневных чаепитий с танцами по вторникам мы пригласили тех, с кем были знакомы, вроде друзей наших родителей, а также стольких представителей нашего поколения, сколько им заблагорассудится привести с собой. Лэнгли и Шивон преобразовали столовую, убрав обеденный стол на восемнадцать персон, расставив стулья вдоль стен и скатав ковер. Наши родители приглашали на свои танцевальные вечеринки наемных музыкантов: трио, обычно из рояля, контрабаса и малого барабана, причем барабанщик пускал в ход мягкие шепчущие щетки, — однако имелись у нас и музыкальные записи, потому как задолго до нынешней поры Великой депрессии с таким количеством людей, оставшихся без работы, и мужчин в костюмах и галстуках, стоящих в очереди за супом в бесплатных столовых, Лэнгли уже коллекционировал фонографы — как старинные настольные модели, где применялись стальные иголки, так и голосовые ящики на конце полого изогнутого хромированного рупора, а также более современные электрические «викторолы», некоторые из них и сейчас стоят на полу как предметы мебели, с динамиками, скрытыми за ребристыми панелями, обтянутыми матерчатой плетенкой.
Те первые танцы были строго частными приглашениями безо всякой оплаты. В перерывах люди сидели на стульях вдоль стен, попивали чай и брали печенье с подноса, с которым обходила гостей миссис Робайло. Однако, разумеется, слух прошел, и через пару недель в дом заявились люди, у которых никакого приглашения не было. Мы стали брать плату за вход. Сработало именно так, как мы и рассчитывали.
Пришла пора признаться, что о нас, о нас, двух братьях, я имею в виду, шла слава, как о потерявших немало денег задолго до обвала рынка вследствие либо провальных вложений, либо чрезмерного пристрастия к ночным клубам и другим расточительным привычкам, хотя, по правде говоря, мы отнюдь не нуждались и нам никогда не приходилось так плохо, как другим людям. И все же Лэнгли только и делал, что ломал голову над финансовыми проблемами, даже когда волноваться было не из-за чего. Я был более спокоен и реалистичен в отношении нашего положения, правда, и не спорил, когда он предсказывал нам крайнюю нужду, что происходило каждый месяц, когда он просматривал счета. Складывалось впечатление, что ему хотелось во время Депрессии нуждаться так же, как и всем остальным. Он говорил: «Ты ж видишь, Гомер, как в тех танцзалах делают деньги на людях, у которых их нет вовсе? Мы тоже можем действовать так же!»
Впоследствии дела пошли так хорошо, что танцоров для столовой оказалось слишком много, так что гостиная и музыкальная комната были приспособлены подобным же образом. Бедняга Шивон из сил выбилась, расталкивая мебель по углам, свертывая ковры, поднимая подушки и стаскивая в подвал лампы с шелковыми абажурами. Лэнгли нанял мужчин с улицы для помощи во всех этих перемещениях, но Шивон не могла оставить их работать без присмотра: каждая царапина, каждая щербинка на полу были для нее настоящей мукой. Не говоря уж о последующей уборке и расстановке всего по местам.
Лэнгли пошел и купил несколько дюжин популярных музыкальных пластинок, чтобы нам не приходилось раз за разом проигрывать одни и те же мелодии. Брат набрел на музыкальный магазин на пересечении Шестой авеню и Сорок Третьей улицы, где располагался театр «Ипподром», владелец магазина оказался настоящим знатоком музыки и продавал пластинки с записями играющих свинг оркестров, эстрадных певцов и певиц, которых было не найти ни в каком другом магазине. Суть нашей идеи была в том, чтобы предоставить возможность нормального общения людям, с трудом сводящим концы с концами. Мы не брали плату за танец, но запрашивали за допуск в дом по доллару с пары (мы допускали только пары, никаких одиноких мужчин, никакого сброда, охочего до женщин), за эти деньги они два часа танцевали, пили чай с печеньем, за дополнительные двадцать пять центов получали рюмку вишневки. Каждый день в без нескольких минут четыре Лэнгли занимал место у входной двери и оставлял «блюдо чести» в прихожей минут на десять, пока прибывало большинство гостей. В те времена доллар — это были не пустячные деньги, и посетители (многие из них были нашими соседями из переулков Пятой авеню), некогда весьма состоятельные и знавшие цену доллару, повалили на танцы с чаем, чтобы получить максимум удовольствия за свои деньги.
Для танцев мы отвели три общих помещения. Лэнгли в столовой управлялся с проигрывателем, я проделывал то же самое в гостиной, и, до тех пор пока Лэнгли не сообразил, как провести проводку и всюду установить динамики, чтобы пластинку с одного проигрывателя было слышно во всех трех помещениях, приходилось нанимать какого-нибудь человека приглядывать за порядком в третьей комнате. Миссис Робайло держала бар с вишневкой и выносила подносы с домашним печеньем для сидевших вдоль стен гостей.
Я довольно легко научился ставить пластинку на проигрыватель, не ерзая ею из стороны в сторону, и опускать иголку точно в бороздку — именно туда, куда нужно. Я был доволен, что способен внести свою лепту. Для меня это было нечто особенное: делать что-то, за что люди готовы платить.
Вместе с тем пришлось усвоить и кое-какие уроки. Стоило мне поставить музыку поживее, как танцоры покидали круг. Что-нибудь быстрое и веселое — и они тут же рассаживаются вдоль стен. Я слышал, как скрипели стулья. И сказал Лэнгли: «В людях, которые приходят на наши танцы с чаем, не осталось никакого боевого духа. Им не хочется хорошо провести время. Они приходят сюда поддержать друг друга. Главным образом им хочется именно этого: поддерживать друг друга и медленно перемещаться по комнате».
«Откуда в тебе такая уверенность в отношении любой из пар?» — спросил Лэнгли. «Так я же слышу звуки, какие звучат, когда они танцуют. Кружат, волоча ноги, с запутанным усыпляющим шиканьем. Производят какой-то странный, не от мира сего звук. И предпочитают музыку невнятную и медленную, особенно которую исполняет какой-нибудь плохой английский свинг-оркестр со множеством скрипок». Честно признаться, я стал относиться к нашим танцам с чаем по вторникам как к публичным похоронам. Даже коммунист, стоявший у нашего крыльца и раздававший листовки, не мог расшевелить наших чайных танцоров. Лэнгли сказал, что это низенький парнишка, малец в очках с толстыми стеклами с сумкой, доверху набитой марксистской литературой. Я слышал этого малого: своим резким голосом он вызывал жуткую неприязнь. «Тротуар вам не принадлежит, — огрызался он, — тротуар для народа!» С места он не сходил, но дело не в том, ему все равно не везло в раздаче листовок. Пары, являвшиеся к нам на танцы в залоснившихся костюмах и изношенных воротничках, в потертых пальто и потрепанных платьях, были теми самыми капиталистами-эксплуататорами, которых он жаждал подвигнуть на свержение самих себя.
Только Лэнгли, всеядный журналист, в конце концов взял кое-что из коммунистического чтива у этого мальца, а именно «Дейли уоркер», газету, которую не всегда можно было отыскать в газетных киосках. Стоило это сделать, как малец в ту же минуту явно почувствовал, что выполнил свою миссию, потому как припустил прочь и никогда больше не показывался на наших танцах с чаем.
* * *
Тяжелая домашняя работа, обрушившаяся на бедняжку Шивон из-за нашей затеи, оказалась ей совершенно не по силам. Когда в одно прекрасное утро она не спустилась из своей комнаты, миссис Робайло поднялась взглянуть, в чем дело, и обнаружила несчастную мертвой в постели с четками в руках.
У Шивон не было никаких известных нам родственников, в ящичке ее бюро не хранилось никаких писем, ничего, указывавшего, что вне стен нашего дома у нее была хоть какая-то жизнь. Однако мы все-таки нашли кое-что — банковскую сберегательную книжку. Триста пятьдесят долларов — кругленькая сумма по тем временам, если только забыть о том, что это она накопила за всю жизнь, за тридцать с лишним лет работы на нашу семью. Была, разумеется, церковь, прихожанкой которой она состояла, Святой Агнессы на Пятидесятых улицах Вест-Сайда, которая по нашей просьбе и взяла на себя заботы по погребению. Тамошний священник принял банковскую книжку Шивон, сказав, что хранящиеся на ней деньги пойдут на церковные нужды — после того как государство покончит с обычной своей тягомотиной.
В виде искупления Лэнгли поместил платные некрологи во всех до единой газетах города, не только крупных — как «Телеграм» и «Сан», «Ивнинг пост» и «Трибьюн», «Геральд», «Уорлд», «Джорнэл», «Таймс», «Америкэн», «Ньюс», «Миррор», но и в «Айриш эко» и районных газетах, вроде «Бруклин игл», «Бронкс хоум ньюс» и даже в «Амстердам ньюс» для цветных. Извещая тем самым, что эта добропорядочная и благочестивая женщина всю свою жизнь отдала служению другим и своим простодушием и страстью к чистоте сделала богаче жизни двух поколений признательного семейства.