Глава I. 1914. Мое первое свидание с Распутиным
О Р. я услышала в первый раз в К<иеве>. Я тогда только что кончила гимназию и, заинтересовавшись благодаря случайному знакомству одной из отраслей сектантства, посещала тайком собрания Божиих людей, как они себя называли (много позже я узнала, что их же зовут хлыстами в сектантской литературе). И вот там, на окраине города, однажды, во время обычного вечернего чая с изюмом, любимого напитка божиих людей, Кузьма Иваныч, так звали хозяина, вдруг повел речь о старце Григории Распутине. Из этой речи, полной неясных образов и довольно сумбурной, какими вообще всегда бывают речи пророков людей божиих, я поняла, что этот старец куда-то обманом втерся, кого-то надул и что очень Россия от него пострадает, потому что он продает божий дар, что ему было много дано и все взыщется. В конце своей обличительной речи Кузьма Иваныч заметил, что вначале кажется, словно на кривде дальше уедешь, чем на правде, но что потом заплатишь за все сторицею; при этом он как пример привел нашу православную церковь, где все построено на лжи, а, между прочим, она стоит уже вторую тысячу лет. «Но погодите, братья и сестры! – вдохновенно воскликнул он, – расплата ждет, и будет она побита тем же оружием, которым защищалась, и во многом здесь поможет Григорий». Я спросила его, кто такой этот старец. Прищурив свои яркие глаза (у всех хлыстов глаза совершенно особые: они горят каким-то жидким переливчатым светом, и иногда блеск становится совершенно нестерпимым), он сказал усмехаясь: «Какой он старец, ему и пятидесяти лет нет. Это его епископ Феофан расславил: старец да старец, а «старец» такими делами занимается, что только кучеренку какому-нибудь под стать; спохватился Феофан, да поздно: пошел разоблачать, а Гриша к тому времени укрепился где надо и самого Феофана ссунул. Теперь до него рукой не достанешь, у царей свой брат стал. Слушок был в свое время, что он Алешу излечил, не совсем, а все же подходяще, и что царица святым его считает, а только враки, ведь темный он». – «Что значит «темный»?» – спросила я, затая дыхание, но ответ получила нескоро. Долго молчал Кузьма Иваныч, а потом неясно и запутанно стал говорить. Мало можно было понять из его слов, но выходило так, что, выбирая пророка, божии люди налагают на него искус: 33-дневный пост, который он проводит в затворе, получая лишь через известные промежутки хлеб и воду. После этих дней открывают тайник, в самую полночь, на большом соборе, т. е. на собрании всех братьев и сестер, и он выходит или светлым или темным, иными словами, преодолел он искушение или нет, одолел его враг, или он покорил его себе, и, сообразно с этим, бывает или торжество духа среди собравшихся или общее падение и – жестокий бич хлыстовства – общий свальный грех. «А почему вы думаете, что Распутин темный?» – спросила я, все еще не вполне понимая сущность дела. Кузьма Иваныч опять усмехнулся как-то вовсе не весело и сказал нехотя: «Он с нашими братьями был, а только мы отреклись от него: в плоть он дух зарыл». Потом промолчал и добавил как бы про себя: «Положим, горевать очень не приходится, не все ли одно. Там наверху и так плутни много, теперь одним обманщиком больше стало, только и всего. А держит он их крепко, сознаться надо». – «А чем?» – спросила я. «Поезжай да посмотри сама. Приглядись, авось что ни то и поймешь», – загадочно сказал Кузьма Иваныч и свел разговор на другое.
Сильно заинтересованная этими таинственными намеками и рассказом Кузьмы Ивановича, воротилась я домой и решила при первой же возможности увидать Р. и понять, в чем тут дело. Случай скоро представился, я поехала в Петроград. Здесь я начала с того, что пошла к известному исследователю сектантства А. С. Пругавину, надеясь получить от него нужные мне сведения о Р. Я не ошиблась: Пругавин знал все, что вообще можно было внешне знать о Р., – ближайшим другом которого являлась Анна Александровна Вырубова, интимнейшая подруга царицы, – одной записки которого, написанной крупными, корявыми буквами неверной, будто детской или пьяной, рукой к любому из министров, было достаточно, чтобы просителя немедленно удовлетворяли согласно его желанию. О близости к нему царицы и о его диких ночных оргиях под шумок говорил весь город, но громко никто не смел сказать слова из опасения, что слово это потом жестоко ему отплатится. А он сам, окопавшись где-то в самом сердце одурелой столицы, делал свое тайное темное дело. Какое? Вот это-то я и хотела понять. Это я сказала Пругавину. Он с большим огорчением посмотрел на меня и стал просить отказаться от моего намерения познакомиться с Р., т. к. последствия этого знакомства могут стать для меня гибельными. Но я повторила, что решила это твердо, и даже попросила его узнать мне адрес и телефон Р. «Пусть будет по-вашему, – со вздохом согласился Пругавин, – я сделал все, что мог, чтобы предостеречь вас, теперь я умываю руки».
На другой день он сообщил мне по телефону адрес и телеф<он> Р., он жил тогда на Английском проспекте, № 3, а телефон был 646 46. Я, конечно, не стала мешкать и тут же позвонила по апокрифическому телефону. Я случайно попала в редкую минуту, когда телефон Р. был свободен – как я увидала впоследствии, дозвониться к Р. было так же трудно, как выиграть в лотерею. Минутку постояв с, надо сознаться, сильно забившимся сердцем у телефона, я услыхала сиповатый говорок: «Ну кто там? Ну слушаю». Спрашиваю чуть дрогнувшим голосом: «Отец Григорий?» – «Я самый и есть, ну кто говорит? али незнакома?» – «Говорит молодая дама. Я очень много о вас слышала. Я нездешняя, и мне очень хочется вас увидать: можно?» – «А откеле ты звонишь-то?» – с готовностью отозвался Р. Я сказала. «Знашь што? – заторопился он. – Приезжай ко мне сичас, хошь? – голос его выражал нетерпение. – А ты кака? красива?» – «Посмотрите!» – засмеялась я. «Ну скорее, скорее, приезжай, душка, ну ждать буду. Через полчаса приедешь? не можешь? ну через час, живее, душка!»
Менее чем через час я входила в подъезд огромного серого дома на Английском. Какое-то жуткое чувство охватило меня в этом широком светлом вестибюле. Внизу стояли рядом чучела волка и медведя; подъеденные молью, потрепанные шкуры вольных лесных хищников казались такими жалкими на фоне декадентского окна, на котором засыхал куст розового вереска, наполовину оголенные ветки его сиротливо выглядывали из-под безобразных зеленых бантов. Лифт остановился на самом верху. Отворив дверцу, швейцар указал мне на одну из высоких желтых дверей: Вам к Распутину! – и лифт сейчас же начал спускаться вниз, а я вспомнила, что он не спросил меня внизу, к кому я пришла.
На звонок мне отворила невысокая полная женщина в белом платочке. Ее широко расставленные серые глаза глянули неприветливо: «Вам назначено?» – «Да!» – «Ну входите. Нет, здесь не раздевайтесь, – прибавила она, видя, что я направилась к вешалке, – снимете там, если хотите». После я узнала, что привилегия раздеваться в передней давалась только тем посетителям, которые считались своими и проходили не в «ожидальню», так называлась приемная для просителей, а во внутренние комнаты.
«Гр. Еф. еще не вернулся от обедни», – затворяя за мной дверь в ожидальню, проворчала женщина. Большая комната была почти пуста, если не считать нескольких стульев, расставленных около стен далеко друг от друга, обиты они были грубым кретоном в новом стиле. Огромный неуклюжий буфет около нелепо раскрашенной печи с какими-то зелеными хвостами у карниза. В комнате трое посетителей: д<ействительный> с<татский> с<оветник> в вицмундире со звездой, плешивый, в золотом пенсне, неопределенный субъект в очень плохом костюме с всклокоченной бородой и разными глазами. А у самой двери, присев на кончике стула, бледная девушка в старой, обшитой барашком кофточке и кругленькой шапке.
Дверь из передней отворилась, и недовольный женский голос крикнул: «Мара!» Из внутренних комнат пришла на зов, сутулясь и раскачивая бедра, высокая девочка в гимназическом платье. Подойдя к двери, она повернулась и несколько секунд пристально всматривалась в меня, и я смотрела на это белое широкое лицо с тупым животным подбородком и нависшим низким лбом над серыми угрюмыми глазами с бегающими в них мгновенными искрами. Волосы ее, тусклые, безжизненные, были завиты крупными локонами, и она нетерпеливо взмахивала головой, отгоняя от глаз низко подстриженную челку. Каким-то хищным звериным движением она провела острым кончиком языка по широким ярко-красным губам полуоткрытого, точно вывернутого рта, судорожно зевнула и скрылась в передней. Опять все затихло, яркое зимнее солнце ослепительно блестело на бездарной позолоте рыночной мебели и назойливо синем карнизе.
Дверь из передней приоткрылась, и, шмыгая туфлями, поспешно, как-то боком вскочил Распутин. Раньше я не видала даже его портрета, но сразу узнала, что это он. Коренастый, с необычайно широкими плечами, он был одет в лиловую шелковую рубашку с малиновым поясом, английские полосатые брюки и клетчатые туфли с отворотами. Лицо его показалось мне давно знакомым: темная морщинистая кожа обветренного, опаленного солнцем лица его складывалась теми длинными узкими полосами, какие мы видим на всех пожилых крестьянских лицах. Волосы его, небрежно разделяющиеся на пробор посередине, и довольно длинная, аккуратно расчесанная борода были почти одного темно-русого цвета. Глаз его я не разглядела, хотя, войдя, он тотчас же взглянул на меня и улыбнулся, но подошел к субъекту в плохо сшитом костюме. «Ну што надо-то, ну говори, – спросил он негромким своим говорком, склоняя голову несколько набок, как это делают священники во время исповеди. Проситель стал излагать какое-то запутанное дело, из его слов я поняла, что это был сельский учитель, т. к. он несколько раз упомянул, что ему все сделала бы записочка к товарищу министра Нар<одного> просв<ещения>. Нахмурясь, Р. сказал нехотя: «Ох, не люблю я просвещении этих. Ну постой, ну ладно, ну жди, напишу». Затем он подошел к д<ействительному> с<татскому> с<оветнику>, но тот попросил разговора наедине. Р. посмотрел было в сторону вставшей, как все сделали при его входе, девушки, робко стоявшей у притолоки, но потом повернулся и направился ко мне. Подойдя совсем вплотную, он взял мою руку и наклонился ко мне. Я увидала широкий, попорченный оспой нос, скрывающиеся под усами узкие, бледные губы, а потом мне в глаза заглянули его небольшие, светлые, глубоко скрытые в морщинах. На правом был небольшой желтый узелок. Сначала и они показались мне совсем обычными, но уже в следующую минуту мне стало неловко и я почувствовала ясно, что там, за этой внешней оболочкой, сидит кто-то лукавый, хитрый, скользкий, тайный, знающий это свое страшное. Иногда во время оживленного разговора глаза Р. загорались нетерпимым блеском и из них струилась какая-то неприятная дикая власть. Взгляд был пристальный и резкий, мигали его глаза очень редко, и этот неподвижный магнетический взгляд смущал самого неробкого человека. «Это ты, душка, утрием звонила?» – своим быстрым придыхающим говорком спросил Р. Я кивнула. «О чем хотела поговорить?» – продолжал он, сжимая мою руку. «О жизни», – ответила я неопределенно, захваченная врасплох, т. к. сама не знала, о чем я стану говорить с Р.
Повернувшись к двери, Р. позвал: «Дуня!» На зов вошла смиренница в зеленой кофте и белом платочке. «Проведи в мою особую», – вполголоса сказал Р., указав на меня. «Идемте!» – пригласила она довольно приветливо. Мы вышли в переднюю, она повернула налево, провела мимо закрытой двери, сквозь которую слышались сдержанные голоса, и ввела в длинную узкую комнату с одним окном. Оставшись одна, я огляделась: у стены около двери стояла кровать, застланная поверх высоко взбитых подушек пестрым шелковым лоскутчатым одеялом, рядом стоял умывальник, с вделанным в дощатый белый крашеный стол тазом, по краю стол был обит белым коленкором, на краю около таза лежал обмылок розового мыла, на гвозде висело чистое полотенце с расшитыми концами. Около умывальника перед окном письменный стол, на нем плохонькая, вся залитая чернилами чернильница, несколько ручек с грязными перьями, карандаш, две бумажные коробки, полные отдельно нарванных листочков бумаги, масса записок разных почерков. На самой середине стола будильник и около него большие карманные золотые часы с госуд<арственным> гербом на крышке. У стола два кресла. Наискось от окна у противоположной стены женский туалет с зеркалом, совершенно пустой. В углу не было иконы, но на окне большая фотография алтаря Исаакиевского собора, и на ней связка разноцветных лент. И по аналогии я вспомнила хатку божиих людей на окраине К<иева>: там тоже в углу не было иконы, а нерукотворный Спас стоял на окне, и на нем тоже висели ленты…
«Иногда… глаза Распутина загорались нетерпимым блеском и из них струилась какая-то неприятная дикая власть»
В столовой зазвонил телеф<он>, дверь в нее была неплотно прикрыта, и я услышала, как Дуня нехотя спрашивала: «Кто?» Но внезапно голос ее изменился, стал угодлив, и она поспешно сказала, что позовет сейчас. Шмыгающие ее шаги в стоптанных башмаках живо простучали мимо двери, и сейчас же из ожидальной с нею почти так же быстро зашмыгал Р. Я слышала, как она шепнула ему: «Анна Александровна», – значит, Вырубова.
Отрывистые ответы Р. ясно доносились до меня: «Ну люди у меня. Немного. Ну здоров. Ничего. Приезжай к чаю. В 6 приедешь? А когда же? Ах, занят буду. Ну ладно! Жду». Кончив разговор, он поспешно прошел через столовую и вошел ко мне, затворив плотно дверь.
Придвинув кресло, он сел напротив, поставив мои ноги себе меж колен и, наклонясь, спросил: «Что скажешь хорошего?» – «В жизни хорошего мало», – сказала я. Он засмеялся, и я увидала его белые хлебные зубы, крепкие, точно звериные. «Это ты-то говоришь! – и, погладив меня по лицу, он прибавил: Слышь, што я тебе скажу? знашь стих церковный: от юности моея мнози борют мя страсти, но сам мя заступи и спаси, Спасе мой, знашь?» Говоря «знашь?», он быстро щурил глаза и бегло взглядывал острым хищным взглядом, мгновенно гаснувшим. «Знаю», – ответила я, недоумевая и не понимая, к чему он это сказал. «Ты постой, постой, – торопливо остановил он меня. – Я тебе все как есть докажу. Понимашь? До тридцати годов грешить можно, а там надо к Богу оборотиться, а как научишься мысли к Богу отдавать, опять можно им грешить (он сделал непристойный жест), только грех-то тогда будет особый – но сам мя заступи и спаси, Спасе мой, понимашь? Все можно, ты не верь попам, они глупы, всей тайны не знают, я тебе всю правду докажу. Грех на то и дан, штоб раскаяться, а покаяние – душе радость, телу сила, понимашь? Знашь што, поговей на первой неделе, што придет?» – «Зачем?» – спросила я. Он всполошился и близко наклонился ко мне. «Тута спрашивать неча, – забормотал он, – хошь верь тому, што я говорю, тогда слушать должна, а я тебе все скажу, всю правду докажу, ходи только ко мне почаще. Ах ты моя дусенька, пчелка ты медова. Полюби меня. Перво дело в жизни любовь, понимашь? От свово, да любимого, все примешь, всяко слово стерпишь, а коли чужой – то стану я тебе што хошь говорить, в одно ухо впустишь, а друго выпустишь. Посиди маненько, а я письмо напишу, пратецю просят».
Подойдя к столу, он взял перо и стал писать, скрипя и громко шепча каждое слово, перо вихлялось в его руке как привязанное. Буквы, крупные, кривые, он точно нарочно прилеплял к бумаге. Отрываясь от писания, подбегал и целовал меня. Я сказала наконец: «Ну долго же им придется ждать вашего письма». Р. махнул досадливо рукой: «Ох, дусенька, больно уж не люблю писаний этих, то ли дело слово живо, а то гляди, што – чиста сажа, вот только и написал», – он протянул мне записку. Там стояло нелепыми каракулями выведенное: «Милой дорогой ни аткажиистелаи празьбу можише иму дать да Григорий». – «А что же вы не пишете кому?» – спросила я. Р. как-то растерянно улыбнулся: «А нешто я всех упомню, чай сами знают, какому министру несть, а для меня все одно: милай, дорогой, – я всем так пишу. Сиди тута, сичас отдам», – и он убежал.
Вернулся Р. скоро и опять уселся против меня, сжав мои колени. Глаза его потемнели, и в них загорелся яркий блеск, наклонившись ко мне, он шептал поспешно: «Теперь не пушу тебя, раз пришла, должна теперь приходить. А то я с тобой ничего не поделаю, понимашь? Запиши-ка мне телефон свой», – заключил он, подавая мне лоскут бумаги и карандаш. Пока я писала, он, наклонясь, дышал в ухо, и едва я дописала последнюю цифру, как он спросил быстро: «Ну што же ты хотела о жизни со мною поговорить?» – «Скажите, знаете вы, в чем грех и где правда?» – спросила я. Р. посмотрел на меня с любопытством: «А ты знаешь?» – «Откуда же мне знать?» – вопросом же ответила я. Р. усмехнулся какой-то непонятной, неизвестно к чему относившейся улыбкой. «Ты, верно, книг больно много читаешь, а толк-то не всегда в книгах этих есть, другие только мутят и с ума сводят. Есть у меня одна така на твой образец, может, знаешь, в<еликую> кн<ягиню> Милицу Николаевну. Всю-то книжну мудрость она прошла, а того, што искала, не нашла. Много мы с ней говорили. Умница она, а только покою ей не хватат. Перво в жизни любовь, а потом покой. А коли так ту безудержу жить, не получишь ты покоя. Вот она тоже о грехе спрашиват. А грех понимать надо. Вот попы, они ни… в грехе не понимают. А грех само в жизни главное». – «Почему главное?» – переспросила я недоумевая. Р. прищурился: «Хошь знать, так грех только тому, кто его ищет, а если скрозь него итти и мысли у Бога держать, нет тебе ни в чем греха, понимашь? А без греха жизни нет, потому покаяния нет, а покаяния нет – радости нет. Хошь я тебе грех покажу? Поговей вот на первой неделе, что придет, и приходи ко мне после причастия, когда рай-то у тебя в душе будет. Вот я грех-то тебе и покажу. На ногах не устоишь!» Раскрасневшееся лицо Р. с узкими, то выглядывающими, то прячущимися, глазами надвинулось на меня, подмигивая и подплясывая, как колдун лесной сказки, он шептал сладострастно расширившимся ртом: «Хошь покажу?»
Кто-то страшный, беспощадный глядел на меня из глубины этих почти совсем скрывшихся зрачков. А потом вдруг глаза раскрылись, морщины расправились, и, взглянув на меня ласковым взглядом странников, он тихо спросил: «Ты што так на меня глядишь, пчелка?» – и, наклонившись, поцеловал холодным монашеским ликованьем.
В полном недоумении глядела я на него: ведь не во сне же я видела это темное, горящее лицо, с крадущимся страшным взглядом и слышала злорадный шепот: «Хошь покажу?» А сейчас передо мной сидит простой мудрый мужичок с залегшими крупными складками на красновато-загорелой коже, и его светлые выгоревшие глаза пытливо смотрели на меня, только где-то в далекой глубине этих небольших глаз мелькал тот беспутный и заманивал и ждал… Я встала: «Мне пора идти». Р. стал удерживать. «Ну што с тобою делать, – сказал он наконец, тоже вставая и крепко обнимая. – Только, смотри, скорее приходи. Придешь, што ли? – настаивал он, провожая меня в переднюю. – А как скушно станет, так телефоном звони, я сичась и подойду. Я всегда дома, разве што только Аннушка увезет в Царско. Когда придешь, дусенька. Хошь завтра вечером приходи в половине десятого, придешь?» – «Приду».
Я шла и думала обо всем, что слышала от Р. Впечатление мое получилось крайне сумбурное, и казалось странным, почему здесь было так просто и естественно все то, что в другом месте показалось бы возмутительным и непристойным. Но, уходя, я знала твердо одно, что приду опять обязательно.