Глава IV. Кампания против Распутина
По свидетельству Мити блаженненького, Феофан, чуть ли не первый по времени друг Распутина, давно знал про «подвиги» «старца» Григория. Несколько раз он ставил его пред иконами и брал с него клятву никоим образом не прикасаться к женскому полу и вести себя прилично.
«Старец» клялся, божился, но бросить своего «врачебного искусства» не мог или не хотел.
Феофан терпел, быть может, боясь «старца», быть может, надеясь привести его к покаянию.
В феврале 1910 года Феофан, не выступая против Григория открыто, все же поднял против него кампанию.
Помощником своим он избрал своего ученика – приват-доцента академии, уже известного читателю иеромонаха Вениамина.
Газеты, хотя и очень сдержанно, но начали тоже бросаться на «блаженного старца».
Распутин, только что сделавший мне визит в Царицын, перебравшийся для своего «великого дела» в Питер, прислал мне письмо: «Голубчик! Ведь ты же ничего не видел, когда я был в Царицыне, а Феофан с Вениамином меня грязью забрасывают. А я в Царицыне только ласкал людей, и боле ничего. Войди в защиту. Григорий».
Я, правда, ничего не видевший от него в Царицыне, кроме поцелуев, не поверил рассказам о Григории отца Петра Остроумова и, не получив никакого предупреждения от Феофана даже в Великую Субботу, когда он имел возможность и даже должен был отвести меня от дружбы со «старцем», начал защищать своего друга и благодетеля, защищать без всяких корыстолюбивых намерений.
Защищал отчаянно. Поцелуи и баню я объяснял его бесстрастием, ибо искренно верил «старцу», что ему прикоснуться к женщине все равно, что к чурбану.
Два воскресенья сряду, по вечерам, я говорил пяти тысячам народа двухчасовые речи в защиту «блаженного» прозорливца…
Камер-юнкер А. Э. Пистолькорс по телеграфу из Петербурга просил меня изложить проповеди на бумаге и выслать ему для передачи «папе и маме».
Я, никогда вообще не записывавший своих проповедей, защитительные речи записал и отослал Пистолькорсу.
Скоро от него получил ответ, что речи читались государем и государыней и очень им понравились.
Но речи не понравились Л. Тихомирову и писателю М. А. Новоселову, так как я в них нападал на них за «оскорбление брата Григория», и особенно не понравились П. А. Столыпину.
По поводу моих речей Столыпин, уже к тому времени окончательно разошедшийся со «старцем», дважды входил в Синод со своим мнением.
Синод присылал Гермогену два указа о речах моих в защиту Распутина. В указах тех только утверждался факт, что тогда-то и тогда-то я в монастырском храме защищал Григория Распутина. Но ставил ли сам Столыпин и Синод защиту Распутина мне в вину, из указов неявственно.
Когда окончились дни защиты, в конце января 1910 г., я получил от Вениамина одно за другим два письма. Вениамин в тех письмах писал мне приблизительно так: «Дорогой отец Илиодор! По поручению владыки Феофана я пишу вам о следующем. Мы оба умоляем вас не защищать Григория, этого истинного дьявола и Распутина. Клянемся Богом Всемогущим, что на исповеди у владыки Феофана открылись его пакостные дела. Дамы, им обиженные, и девицы В. и Т., им растленные, свидетельствуют против него.
Он, сын бесовский, нас водил в баню и нарочно уверял нас, что он бесстрастен… А потом мы поняли, что он лгал и обманывал нас. Поверьте нам, не защищайте больше его… Любящий Вас иеромонах Вениамин».
Почти одновременно с этим письмом приходит ко мне царицынская дама П. и говорит: «Вот, дорогой батюшка, мы, заметив в о. Григории кое-что неладное, – у г-жи П. есть молоденькая, красивенькая замужняя дочка, живущая у нее в доме, – послали запрос о нем к епископу Феофану в Петербург; получили письмо. Вот оно».
Я взял письмо и прочитал: «Сестра Варвара! Храни Вас Господь иметь какое-либо дело с Григорием Распутиным. Он – подлинный слуга дьявола. Епископ Феофан».
Прочитавши Вениаминовы письма и письмо Феофана П., я обратился к Распутину с письмом, прося его ответить.
Распутин писал мне: «Миленький мой Илиодорушка! Не верь ты клеветникам. Они на меня клевещут. А знаешь почему? Из зависти! Вот я ближе их стоял к царям, цари меня больше любят, а их нет. Вот они и пошли против меня, хотят свалить меня! Не верь им. Им за этот грех капут. Закроется для Феофана лазутка. Григорий».
В этот раз я Григорию не поверил. Душа моя поднялась на него. Ясные сомнения начали точить мое сердце. Я ждал новых разъяснений.
Во время этого ожидания я получил от Григория из Петербурга или из Покровского такую телеграмму: «Папа обещал золотую шапку. Григорий».
Не помню, право, что я подумал при чтении этой телеграммы. Но последовавший вскоре за этим известный визит ко мне монахини Ксении вывел меня из нерешительности и положил между мною и Григорием преграду, серьезную преграду навсегда…
С того дня я только и молил Бога о том, как бы мне развязаться со «старцем», умевшим и могшим держать пойманных друзей в своих руках…
Почуявши для себя и своих царственных друзей большую беду от выступления Феофана и громкого шума, поднятого по поводу этого выступления, Григорий энергично принялся за самооправдание. Приехавши в Петербург, он писал Вырубовой: «Здравствуй, дорогая отроковица небес! А я чем похвалюсь? Немощами. Бог да воздаст за благоденство чистоты Вашей. Писал Григорий богомолец ваш, – поруган всеми. Желал бы видеть. Остановился у Сазоновых».
Феофану заискивающе писал: «Благослови, Владыко, непотребного и прости. Поклоняюсь пред вашим смиренным саном. Ежели я огорчил – помолись и прости; будем помнить хорошую беседу, а худую забывать и молиться. А все-таки бес не столь грех, а милосердие Божие боле. Прости и благослови, как прежний единомышленник. Писал Григорий».
В другой раз «богомолец» писал Феофану так: «Благослови, владыко! Я желаю икону, которая на Невском; она вот мне и говорила, что помнишь плакала о России, это не должен забыть; как она захочет Матушка, и положить на память. Ваша воля, я говорю не от себя, так Богу угодно. Прошу, молись. Писал Григорий епископу Феофану».
Антонию, епископу Волынскому: «Благослови, владыко миленький, не обижайтесь. Я вам зла не принесу, а ежели ваших очах я пал, то молитесь. Вы наши пасемы, и пасите назиданьями и молитесь о грешном Григории; а евреи пусть ругают. Писал Григорий непотребный».
Антонию, митрополиту Петербургскому: «Благослови, миленький владыко, и прости меня! Желаю вас видеть и охотно принять назиданье из уст ваших, потому много сплетней. Но виноват, дал повод, но не сектант, а сын Православной Церкви. Все зависит от того, что бываю там у них, Высоких, – вот мое страданье. Отругивать газету не могу».
Премьер-министру Столыпину: «Добрый Господин! Пожалуйста, скажи мне и спроси у Императорских великих нашей Земли: какое я сделал зло, и они свидетели всему: ведь у их ум боле, чем у кого, и примут кого хотят, или спросят кухарку. Я думаю просто: они хотят и видят. Лучше подумать: ведь дух дышит, где хочет, не оскорбятся на то, что Бог находится, где ему хочется».
Стреляя письмами во все стороны, «старец» действовал при дворе против Феофана… Скоро он сделал Феофану «капут».
Епископ был выгнан из покоев императрицы, лишен высокого положения царского духовника.
Потом его выдворили и из Петербурга…
В начале декабря 1911 года я поехал из Царицына в Петербург купить типографию и исхлопотать разрешение на издание мною в монастыре журнала «Жизнь и спасение» и газеты «Гром и Молния».
В Петербурге я остановился на Ярославском подворье у епископа Гермогена, бывшего в то время членом Св. Синода.
Распутин с генерал-майором князем Михаил С. Путятиным (справа) и полковником Д. Н. Ломаном. Петербург. 1904–1905 годы
На квартире у Гермогена я каждый день встречал Митю блаженненького и писателя И. А. Родионова. Они рассказывали мне про Григория и его придворную деятельность невероятные вещи. Родионов передавал со слов Щегловитова, а Митя – со слов кн. Путятина и кн. Орлова.
С этими господами Григорий был знаком и раньше очень дружил. Я видел фотографическую карточку, где Григорий в самых дружественных позах снят с кн. Путятиным и капитаном Ломаном, ктитором церкви сводного полка государя.
Потом дружба расстроилась…
Митя объясняет, что расстроилась, потому что Путятин, Ломан и Орлов узнали хорошо, что Гришка – прохвост; они бы его и во дворец не пустили, да боятся и на цыпочках пред ним ходят.
А сам «старец» однажды мне объяснял, что он разошелся с Путятиным, потому что Путятин, при постройке в Петергофе подворья Дивеевского монастыря, украл царских денег 72 000, а Григорий открыл это «пророческим чутьем» и донес папе и маме. С тех пор и дружба расстроилась.
Кому верить – Мите или Грише – предоставляю самому читателю, а я лично склоняюсь на сторону Мити, потому что князь Путятин до сих пор в большой милости у царей, и немыслимо, чтобы они такого крупного вора, после разоблачения его Григорием, держали около себя.
12 или 13 декабря, когда Гермоген был на заседании Синода по вопросу о диакониссах, курьер принес телеграмму и, подавая ее мне, сказал: «Телеграмма-то на имя епископа, только текст ее не ему; так сказал мне на телеграфе чиновник».
Я, чтобы убедиться в этом и не принять чужой телеграммы, распечатал ее и прочел: «Миленький владыко! Был там; они тебе низко кланяются. Просят тебя с Феофаном и Федченкой (Вениамином) не говорить. Дня чрез два буду. Григорий».
Я успокоил курьера. Он ушел.
Телеграмму Григорий прислал из Москвы, куда заехал по пути из Ливадии, где был на именинах Николая 6 декабря. В телеграмме передавал Гермогену поклон от царей.
Явился из Синода Гермоген.
Я подал ему телеграмму.
Гермоген прочитал ее, плюнул на нее и сказал мне: «Вот пес, прости Господи! Надо с ним покончить!»
– Я давно вам, владыка, об этом говорил.
– Как же поступить?
– Дело, владыка, очень трудное и серьезное; связаться с этим дьяволом легко было, но развязаться, как Бог даст. Нужно поставить на карту все.
– Нет, надо монашество пожалеть.
– Не от нас это будет зависеть. А мы должны, принимаясь за развязку со «старцем», быть готовыми ко всему…
Гермоген глубоко задумался, мрачные тени легли на его смуглое, серьезное и оригинальное лицо.
– Как же быть?.. – спустя немного, продолжал он. – Ведь не хотелось бы страдать чрез этого гада.
– Владыка! Если приступать к делу, то вот как приступать. Пригласить Григория сюда, обличить его, запереть его в угловую комнату; никого до него не допускать; не допускать его к телефону; я ему сам буду подавать в комнату пищу и даже горшок… А тем временем вы езжайте к государю и убедите его развязаться со «старцем». Упадите в ноги и добейтесь, что для спасения трона и России нужно Григория запихнуть в сибирскую нору… Если же после обличения выпустят Григория, то тогда мы пропали; не знаю, как вы поступите, когда на нас нападет он со своими друзьями, а я не остановлюсь ни пред чем!..
– Да, вы хорошо говорите; но ведь об этом надо посоветоваться с министром юстиции.
– Хорошо, поедемте завтра к нему.
Договорились, испросили у Щегловитова время для визита и вместе с его другом, писателем Родионовым, 14 декабря поехали к нему.
Беседовали о Григории 4 часа.
Я рассказывал министру про «старца» все, министр особенно внимательно слушал меня, а Гермоген, касаясь одной рукой коленки моей и смотря на Щегловитова, все говорил: «Да, отец Илиодор – дитя, настоящее дитя; он все рассказывает»…
Министр улыбался, а я ему передавал, как нужно с Распутиным поступить, и еще добавлял: «Потом, после обличения и «заключения» Григория, нужно послать хороших людей в Покровское, сжечь весь дом со всеми вещами, чтобы сгорели все царские подарки, портрет, письма; чтобы и следа не осталось от того, что Григорий бывал у царей и пользовался их благоволением»…
Щегловитов, наконец, заговорил: «Да этого, батюшка, по нынешним временам нельзя сделать. Как же человека запереть в комнате?»
– Такого подлеца, Иван Григорьевич, можно запереть. Это я сам все сделаю и всю ответственность принимаю на себя.
Министр глубокомысленно молчал.
15 декабря Волынский Антоний прислал ко мне на Ярославское подворье архимандрита Виталия; прислал передать мне, что ко мне нехорошо архиереи относятся будто бы, потому что я с Григорием дружу.
Я ответил: «Давно уже с ним не дружу, а вот не сегодня-завтра я его к стенке привинчу, как вьюн на сковородке запрыгает».
Виталий ушел.
После оказалось, что Антоний стремился отбить от меня Григория, чтобы «смирить» меня перед Синодом, которому я до того времени не подчинялся, потому что он, Синод, плясал пред Столыпиным, этим патриархом-городовым.
Роковой день развязки со «старцем» приближался.
Вот-вот должен был приехать из Москвы «великий чудотворец».
Я очень волновался; а желание развязаться со «старцем» все более и более возрастало в душе моей.
Развязать, обличить его мне желалось по следующим причинам: я стремился снять с себя грех защиты «старца», обнаружить его лукавую, хитрую, лицемерную душу, сорвать на нем досаду свою за то, что он меня все время обманывал, отказываясь от всех пакостей, которые ему приписывало общество и про которые я уже к тому времени успел точно узнать; наконец, я имел тайное желание схватиться из-за Григория с самими царями. Об этом желании я еще 22 февраля 1911 года, когда, убежденный Гермогеном, собирался ехать в Новосиль, говорил священнику Вострикову на перроне вокзала, в г. Сердобске, так: «Батюшка, знаете, что я думаю сейчас?»
– Что?
– Да мне хочется с самими царями сцепиться.
– Что вы? Что вы? Да вы тогда погибнете!
– Пусть погибну, но мне хочется их дернуть за то, что они со такою сволочью, как Григорий Распутин, возятся. Посмотрю, откажутся они от этого подлеца или нет. А то это что же: мы за них здесь умираем, изводимся, а они там Бог знает что разделывают с распутником.
– Оставьте, оставьте об этом и думать даже… Погибнете…
Я тогда замолчал, но думать не перестал. И в этот раз, пред приездом Распутина, когда я готовился взять «блаженного старца» за шиворот, эта мысль овладела всем моим существом.
Я весь был погружен в приготовление к обличению.
Главным образом, я заботился о том, чтобы к известному роковому часу приготовить свидетелей; при свидетелях хотел обличить, чтобы Григорий после не отказывался от того, что было, в чем он сознался и как вообще было дело.
Свидетели, конечно, нашлись; это: Родионов, Митя, купец Чернышев и священники: Дедовский, Сошественский и академик Стефан Твердынский.
15 декабря вечером я говорил по телефону с В. М. Скворцовым.
– Как поживаете? – спрашивал Скворцов.
– Ничего, хорошо. Вот готовимся распрощаться с братом Григорием.
– Как так?
– Да просто обличить его и проводить в Сибирь опять землю пахать.
– Смотрите, осторожно поступайте; человек он – сильный и опасный; смотрите: головы свои не сломайте.
– Постараемся рога ему обломать. План хороший есть; если по плану поступим, то дело будет в шляпе, а если от плана отступим, то твори, Господи, волю Свою!..
– Ну, помогай Бог… Только осторожно. Кланяйтесь владыке Гермогену. До свидания!
16 декабря, утром, из квартиры г-жи Головиной Григорий позвонил по телефону, приглашая меня к себе.
Поехал, а Гермогена попросил собрать к 11 часам всех свидетелей.
Распутин встретил меня очень ласково.
Я его пригласил поехать к Гермогену.
– А что, как владыка? Ничего? На меня не сердится? Телеграмму получил?
– Ничего. Получил. Доволен. Ждет тебя. Так и сказал мне: «Поезжайте и привезите Григория Ефимовича, да скорее, хочу с ним повидаться».
– Вот, брат, что поклон-то царский ему сделал. А летом-то, когда я уехал от тебя, он на меня в Саратове во как нападал! – Оказывается, Григорий, едучи в конце июня 1911 года из Царицына на пароходе, заехал к Гермогену; Гермоген укорял «старца» за его «подвиги».
– Нет, теперь ничего! – подтвердил я.
– Ну, поедем, поедем, голубчик! Вот хорошо!
Сели на извозчика и поехали.
Дорогою Григорий мне болтал: «И тебе цари низко-низко кланяются; вот скоро-скоро епископом будешь; ихний новый дворец видел. Пять миллионов стоит. Во как! Есть комнаты сплошь стеклянныя… А стекла-то, стекла, фу, какия большия, широчайшия. Мама немного прихварывает, а папа сам меня водил по дворцу. Долго меня водил все показывал; потом вышли мы с ним на крыльцо и долго на небо смотрели. А звезды, звезды… Папа говорил мне много-много… Больно Гермогеном доволен, что он против диаконисс. Со мной согласен, что это архиереи хотят у себя в покоях из диаконисс бардаки поделать… Папа сказал: «Молодец, Гермоген! Он понимает, в чем дело, и идет против диаконисс». А про Феофана-то, про Феофана что папа говорил?!
– Что?
– Да что? Сказал: «Когда я сходил с парохода на берег в Севастополе, и Феофан стоял на берегу. Я поклонился, и он, улыбаясь, поклонился. А я подумал: вот дурак-то, ведь я офицерам поклонился, а ты думаешь, тебе что ли?» Вот как! Закрылась лазутка! Скоро его и оттуда попрут. Пусть знает, как грязью мазать… И про Столыпина папа говорил… Ведь я за семь дней предсказал смерть Столыпина и за семь дней уже назначил В. Н. Коковцева. Этот – хороший человек. Я давно с ним знаком. Папа не хочет, что Столыпину хотят ставить памятник. Только говорит: «Ты смотри, Григорий, не говори Илиодору, что я памятника Столыпину не хочу, а то ведь он не любит Столыпина, да и начнет на всю Россию кричать, что и царь, и я не хочу памятника Столыпину!» Ха-ха-ха! Во брат!..
– Брат Григорий, а я не люблю царя! – Не знаю почему вырвалось у меня. – Не люблю, да и только; не понравился он мне; такой слабый, очень табак курит, говорить не умеет, весь истрепанный, рукою дергает, да, должно быть, он и не умный.
– У-у, ты так не говори! Боже тебя спаси. Разве так можно? – заговорил «старец» и погрозился на меня пальцем.
Я замолчал, осуждая себя за неуместные слова о царе.
Вдруг, когда уже подъезжали к подворью, «старец» встрепенулся: «Слушай-ка, голубчик, а Митя у владыки будет?»
– Я право не знаю. Разве он в Петербурге? Я его не видел. А что?
– Да так! Я его не люблю. Он такой бешеный…
Приехали и прошли к Гермогену в кабинет. Свидетели собрались, но не все.
Родионов и Митя с Чернышевым еще не приехали.
Я бросился к телефону и поторопил их.
Чрез 20 минут все свидетели были налицо.
«Старец» начал догадываться, что что-то неладное готовится… Быстро стрелял своими серыми глазами, недоумевая и предчувствуя что-то недоброе.
Проходя с Родионовым по передней, я бросил: «Посмотрите, Иван Александрович, старческое рубище!»
Родионов взял в руки шубу и шапку «старца», потом сказал: «Ого! Шапка стоит по меньшей мере 300 рублей, а за шубу здесь надо отдать тысячи две. Вполне подвижническая одежда!»
Исторический час наступил.
Гермоген, я, «старец» и все свидетели собрались в парадную красную комнату.
«Старец» сел на большой диван за круглый стол, потом встал, прошелся и остановился около дверей.
Свидетели сидели. Гермоген стоял. Я тоже.
Митя, прихрамывая и помахивая отсохшею рукою, ходил взад и вперед около Григория, вскидывая на него неприятные взгляды.
Все молчали.
Тут Григорий окончательно понял, что вот-вот должно произойти что-то для него крайне неприятное.
– Ну, Митя, начинай! – проговорил я.
Гермоген на меня закричал: «Что вы самого маленького заставляете; вы всех больше знаете, вы и начинайте!»
Только что я хотел раскрыть рот, как произошло нечто невероятное, смешное, но в то же время ужасное.
Митя с диким криком: «А-а-а! Ты безбожник, ты много мамок обидел! Ты много нянек обидел! Ты с царицею живешь! Подлец – ты!» – начал хватать «старца»… «Старец» очень испугался, губы у него запеклись, он, пятясь назад к дверям, сгибался дугою.
А Митя взял его за рукав, притащил к иконе и, тыкая ему пальцем в грудь, еще громче, еще неистовее кричал: «Ты – безбожник! Ты с царицею живешь! Ты – антихрист!»
Григорий, наконец, заговорил; тыкая, в свою очередь, в Митю пальцем, он дрожащим голосом произнес: «Нет, ты – безбожник! Ты безбожник!»
Не знаю, до каких бы пор «старцы» препирались между собою и обдавали друг друга слюною, если бы не вмешался в распрю противников Гермоген. Он надел епитрахиль, взял в руку крест и сказал:
– Григорий, пойди сюда!
Григорий приблизился к столу, трясясь всем телом, бледный, согнувшийся, испуганный…
– Ну, отец Илиодор, начинайте! – скомандовал Гермоген.
Мысли в голове моей лезли друг на друга, как бы играя в чехарду; сердце учащенно билось; волнение охватывало все мое тело.
Я начал: «Брат Григорий! Ты целый год насиловал меня своею дружбою; зная хорошо, что для меня Царицын – жизнь моя, ты страхом и угрозами держал меня около себя. Теперь пробил роковой час развязаться мне с тобою, чтобы не грязниться дружбою с тобою. Чувствую, что плохо мне будет, но не хуже, чем возиться с тобою. Все нутро мое против твоей пакостной деятельности. Ты всегда обманывал, обманывал меня, скрывая свои дьявольские «подвиги». Ты ввел меня в величайший грех: я пред многими тысячами народа православного, призывая в свидетели Праведного Бога, лгал, называя тебя праведником, бесстрастным, ибо верил тебе… Я ставил тебя пред святыми иконами, спрашивал тебя: «Правду ли пишут про тебя?» – А ты только угрожал мне за те сомнения, которые появлялись в душе моей относительно твоей личности. Праздничные дни твои окончились. Сегодня я, собравшись с духом, – ибо сознаю, что нелегко с тобою бороться, – вот при этих свидетелях выступаю уже не другом твоим, а беспощадным обвинителем, прокурором. Я начну перечислять твои подвиги. Первый…»
Дальше я рассказывал про «подвиги» старца.
Гермоген и все свидетели близко подступили к «блаженному».
«Старец» стоял за круглым столом, согнув ноги в коленках. Стоял бледный, дрожащий, растерянный.
Кусая ногти пальцев то на одной руке, то на другой, он бездумно вращал своими неприятными серыми глазами, вскидывая их то на одного, то на другого свидетеля, как бы ища себе среди них поддержки и защиты от тех сокрушительных ударов, которые сыпались на него от моей речи.
Не встречался взглядами «старец» только с Гермогеном и Митей.
Последними словами моей речи были: «Григорий! Я тебя защищал, я тебя погублю, а с тобою и всех, которые с тобою!»
Когда я окончил говорить, дотоле спокойно стоявший Гермоген, в епитрахили и с крестом в руках, закричал на Григория:
– Говори, бесов сын, сейчас, при свидетелях, правду ли про тебя говорил отец Илиодор?
«Старец» открыл рот, показал зубы, зашевелил губами, сел на диван, потом моментально встал, опять сел и опять встал и, наконец, проговорил замогильным голосом со спазмами в горле: «Правда, правда, все правда!»
Гермоген продолжал: «Какою же ты силою делаешь это?»
– Силою Божиею! – уже более решительно отвечал «старец».
– О окаянный! Зачем ты мучил так бедную невинную девушку – монахиню Ксению?
– Снимал «страсти»!
Тут все свидетели тихо засмеялись, а Гермоген, схватив «старца» кистью левой руки за череп, правою начал бить его крестом по голове и страшным голосом, прямо-таки потрясающим, начал кричать: «Дьявол! Именем Божьим запрещаю тебе прикасаться к женскому полу. Запрещаю тебе входить в царский дом, иметь дело с царицей. Разбойник – ты! Как мать в колыбели вынашивает своего ребенка, так и Святая Церковь своими молитвами, благословениями, подвигами вынянчила великую святыню народную – самодержавие царей. А теперь ты, гад, губишь, разбиваешь наши священные сосуды – носителей самодержавной власти. Доколе же ты, окаянный, будешь это делать? А? Говори! Побойся Бога, побойся этого животворящаго креста!..»
Григорий молчал. Лоб его был неприятно багровый, как у мертвеца. Глазами, налитыми кровью, он страшно и дико высматривал из-под кисти большой Гермогеновской руки, видимо, он хотел высвободиться от Гермогена, но не мог этого сделать, потому что от волнения слабо держался на ногах. Гермоген схватил правой рукою за плечо «старца» и прямо-таки потащил его в храм с криком: «Пойдем-ка, пойдем-ка в храм; там пред святыми мощами дашь заклятие не ходить туда, куда не следует…»
Григорий, как пойманный на месте преступления вор, шел за Гермогеном, спотыкаясь, и по-прежнему дикими, блуждающими глазами озираясь по сторонам.
Пришли в храм. Остановились пред иконою с мощами. Из свидетелей подошел к иконе только один Родионов, а остальные, пораженные странным зрелищем, остановились в дверях храма и с испуганным видом дожидались, что будет дальше. Даже храбрый Митя не вошел в храм, а, стоя впереди свидетелей около дверей, притоптывал хромою ногою и отчаянно жестикулировал здоровою рукою…
Гермоген по-прежнему дико кричал: «Поднимай руку! Становись на колени! Говори: клянусь здесь, пред святыми мощами, без благословения епископа Гермогена и иеромонаха Илиодора не переступать порога царских дворцов! Клянись. Целуй икону, целуй святыя мощи!»
Григорий, вытянувшись в струнку, трясясь, бледный, окончательно убитый, делал и говорил все, что ему приказывал Гермоген…
Что было дальше, я положительно не помню.
Когда я, слабый от волнения, вошел в свою комнату, там был писатель Родионов.
– А может и правда, что Митя так нападает на Григория из-за старческих портфелей?
От этих слов Родионов упал на широкую кушетку и начал от хохота кататься на ней, хватаясь руками за живот.
– Что же вы смеетесь, Иван Александрович! Шутка что ли здесь. Ведь знаете, Григорий уже убежал, пропали мы с Гермогеном!
– Ох! Ох! Ох! Ха-ха-ха! Да как же, дорогой батюшка, не смеяться-то? Из-за портфелей? Господи! Да ведь мертвый засмеется, зная Митю и Григория! Из-за портфелей!
Тут Родионов опять упал на кушетку и начал, катаясь по ней, хохотать.
Я тоже начал смеяться. И, действительно, как не засмеяться, представив картину, как при дворе к кабинету Николая и Александры бегут, стараясь опередить друг друга, с портфелями блаженные старцы… Да еще и ножку друг другу подставляют! Политика! Карьера! Слава! Величие! Побросали старцы темныя деревни, где нужен их совет, и пришли во дворцы, где без них вполне можно обойтись. Пришли, да еще и интригуют друг против друга!
Иван Александрович встал с кушетки и заговорил: «Боже мой! Да ведь Митя сейчас хватал почти самого царя? Как же, человек только что приехал из царского дворца, на именинах был у царя, с царицею под ручку ходил, а вдруг тут какой-нибудь калека-Митя так с ним поступил?»
Я, усталый, уже ничего не говорил. Родионов попрощался и ушел. Архиерейские покои совсем опустели. Стояла мертвая тишина, особенно заметная после пронесшегося адского шума…
Я вошел в кабинет к Гермогену. Епископ стоял около стола и, по обыкновению, перебирая иконки, крестики, панагии и другие святости, благоговейно целовал их, как ни в чем не бывало.
– Ну что, владыка, как себя чувствуете?
– Ничего, слава Богу! Развязались с дьяволом.
– Да развязка-то только началась, дорогой владыка!
– Пускай себе бесятся, а мы будем бороться.
– До конца?
– До конца! Ни в чем и никак уступки не делать!
Я горячо поцеловал Гермогенову руку, утешаясь его твердостью и бесстрашием.
Вечером, в этот же день, О. В. Лохтина говорила мне по телефону: «Отец Илиодор! Ради Бога, приезжайте сейчас к Головиным… Здесь сейчас Петр Степанович Даманский. Скоро приедет В. К. Саблер. Приезжайте. Посоветуемся. Помиримся!»
– Не приеду. Все кончено. Советы излишни. Прощайте! – сказал я и повесил трубку.
После этого Лохтина еще несколько раз вызывала меня к телефону, но я не подходил.
Оказалось, что меня вызывали Даманский и Саблер узнать, как случилось «происшествие» и нельзя ли как уладить дела. Об этом мне после передавала Лохтина же.
17 декабря, рано утром, когда я еще лежал в постели, вошел в мою комнату Григорий.
– Григорий, да зачем ты? Ведь уже все кончено… – смущенно и недовольно проговорил я.
– Голубчик, дружок! Пойми меня! Пожалей меня! Я ведь тебе помог когда-то. Окажи мне милость. Помири с Гермогеном.
– О, это никак невозможно, Григорий! Уходи отсюда!
– Все возможно, голубчик! Все возможно! Я сейчас же спрошу у мамы 5000 рублей на типографскую машину… Только помири меня с Гермогеном.
Я встал с постели и начал одеваться. Когда уже умылся, Григорий вдруг упал к моим ногам, заплакал и заголосил: «Спаси меня! Спаси! Папа и мама шума боятся. А это ведь шум будет. Пожалей папу и маму, ведь они тебя так любят, так любят…»
– Отстань, Григорий! Не пойду я к Гермогену!
– Голубчик! Хоть проведи меня к нему: я с ним поговорю. Ради Бога, проведи!
– Да он с тобой и говорить не будет.
– Да ты только проведи.
– Не поведу. Боюсь обидеть владыку.
– Ну, пойди скажи, что я, Григорий, с ним хочу поговорить и попрощаться… Понимаешь, попрощаться.
У меня мелькнула мысль: «И к дьяволу нужно быть не только справедливым, но и милостивым!»
В ту минуту мне жалко сделалось Григория, и я пошел к Гермогену: «Владыка! Пришел Григорий. Просит, чтобы вы поговорили с ним».
– Нет, нет, никак нельзя!
– Владыка, плачет, в ногах валяется…
– Ну, пойдите, скажите: пусть идет, но только я к нему лицом не повернусь; буду стоять к нему задом и так разговаривать. Близко к себе его, пса, не подпущу.
Я пошел и передал Гермогенову волю Григорию. Григорий встрепенулся и прямо-таки вбежал в кабинет. Гермоген стоял задом к нему, а лицом почти вперся в иконный угол; стоял, жевал просфору и пил святую воду.
– Владыка! – крикнул Григорий и, как бы кем ужаленный, выбежал из покоев, на ходу надевая шубу и шапку…
Это было его последнее свидание с Гермогеном.
Григорий, как оказалось потом, побежал с Ярославского подворья на телеграф и послал телеграмму царям, полную невероятной клеветы… Он писал, что будто бы я и Гермоген хотели его у себя в покоях лишить жизни, задушить.
Об этом факте говорит следующее обстоятельство. В феврале месяце 1912 года, когда мы с Гермогеном были уже в заключении, Щегловитов однажды молвил слово царю за нас. Но Николай похлопал его по плечу и сказал: «Нельзя, нельзя таких злодеев миловать. Ведь они хотели человека, Григория Ефимовича, задушить, жизни лишить!»
Это мне передавал со слов Родионова друг Щегловитова, Н. П. Попов, приезжавший в пустынь из Петербурга проведать меня.
Через час после Григория пришел к Гермогену камер-юнкер А. Э. Пистолькорс и в разговоре с Гермогеном он все недоумевал по поводу всего происшедшего. Уходя, он настоятельно приглашал меня пожаловать вечером на совет в дом Головиной.
По уходе Пистолькорса Гермоген вдруг горько-горько заплакал и, рыдая, заговорил: «Дитя – вы, дитя – вы; вы ничего не знаете! Ведь Григорий взял себе царицу; а чтобы царь не отдался другой, вот шайка Гришкина и стремится приблизить к государю жену П., а потом уже командовать: и царем, и царицею…»
– Да они и так командуют, владыка!
– Это правда, – утирая платком катившиеся по обеим щекам слезы, отвечал Гермоген.
Начиная с 4 часов вечера из квартиры Головиной все время звонил телефон. Головина, Лохтина, Вырубова, Пистолькорс, сам Григорий звали меня к себе.
– На суд меня зовут! – думал я. – Пойду, пойду; узнаю, как обстоят дела.
Движимый непреодолимою силою, я, одев самый скромный костюм: простой, холщовый подрясник и грубую афонскую шапочку, без рясы и без креста, подпоясанный кожаным поясом, – направился туда, куда меня так усердно звали для «расправы».
Император с супругой на прогулке
Уже когда я был в выходных дверях, Гермоген крикнул мне: «Куда?»
– Ну, так и живите с хлыстом. Я вас не знаю. – Гермоген набрал полон рот слюны и плюнул на меня.
– Владыка! Я хочу жить только с Чистым и Святым Господом Богом. Это вы хорошо знаете. А иду туда, потому что хочу узнать, скоро ли нам с вами дадут по тылице: ведь мы начали дело делать не по плану…
Гермоген очень рассердился, убежал, хлопнув за собою дверью.
Я пошел. Войдя в переднюю квартиры Головиной, залитую ярким электрическим светом, я сразу, по обстановке и настроению людей, понял, что ответ от царей Григорием получен, и ответ для меня и Гермогена убийственный.
Распутин уже сбросил одежду «покаяния», в которой он явился утром на Ярославское подворье и валялся у меня в ногах…
Теперь он стоял передо мною в роскошной шелковой с косым воротом русской рубашке. Подпоясан был красивым поясом, пышные кисти которого он то и дело перекидывал из одной руки в другую. Ноги попеременно закидывал одну за другую, как будто выделывал какой танец. Встретил он меня с наглою, злою улыбкою и со словами на своих безобразно-чувственных губах: «Ну, что, как Гермогешка, достукался! Нарвался. А если б я его по морде ударил, когда он меня за голову схватил, то что бы, поди, небось, Родионов-то меня шашкою-то рубанул?..»
Я стоял и молчал.
Вся «старцева» компания выглядывала из зала в дверь, лезла друг на дружку и кричала: «Так-то с праведником расправляться?»
Наконец и я заговорил: «Да позвольте, господа! Дайте мне войти в зал. Тогда и поговорим!»
– Ну, пожалуйте, пожалуйте, – закричали все и Григорий тоже.
В зале я занял место в углу, давши возможность наступающему «неприятелю» двигаться на меня только с одной, передней стороны.
Сел в маленькое кресло.
Весь «неприятель» стоял. Не было только «старца» и Саны. «Старец» в это время, как я успел рассмотреть, стоял в глубине соседней комнаты и сладко-сладко целовал Сану.
«Это после клятвы-то, только что данной у св. мощей не прикасаться к женскому полу?! Здорово! Вот подлец»! – подумал я.
Но думать и смотреть было некогда.
На меня наступал грозный, но не особенно сильный «неприятель».
Головина кричала: «Это он, это он вывез о. Григория; это – его дело; он обманул. Так вчера и Владимир Карлович с Петром Степановичем говорили, а вы, Ольга Владимировна, все свое толкуете: это Гермоген. Нет, это отец Илиодор вывез нашего праведника на распятие! Вот кто!»
Лохтина вопила: «Да неужели же? О Господи! Я никогда этого от Илиодорушки не ожидала».
Вырубова энергично говорила: «Зачем это вы так поступили? Разве о. Григорий вам мало добра сделал? А?»
Головина, перебивая Вырубову, опять кричала: «О, если бы я знала, что вы вывезете о. Григория на такие мучения, то никогда бы, ни за что я не отпустила бы его. Я на вас надеялась, а вы… Да еще здесь говорили, что Гермоген любит о. Григория и очень желает его видеть… Это как называется?..»
Я сидел и молчал, ища глазами какой-нибудь предмет подороже и поудобней, чтобы в случае нападения на меня, запустить им во всю лезшую на меня компанию… И думал: «С бабами-то я расправлюсь одним маленьким креслом. Как махну им, так и разбегутся все, но вот Пистолькорс, драгунский офицер, с сильными большими кулаками, как с ним-то справлюсь; ведь он храбрый и жестокий; он, по его собственным словам, во время революции одними своими руками повесил 85 латышей в Прибалтийском крае…»
Дальше было думать невозможно.
Пистолькорс приблизился ко мне, за ним двигалось все бабье войско, намереваясь, без сомнения, учинить надо мною самосуд. Я решил тогда, что нужно действовать, спасая свою шкуру.
Я поднялся с креслица и закричал: «Не забывайтесь! Если только прикоснетесь ко мне, то я моментально вот этими дорогими подсвечниками разобью окно и во весь голос, по-казацки, закричу: «Караул!» Понимаете? Это за тем-то меня и приглашали? Ольга Владимировна, затем? А где Григорий? И он меня приглашал…»
Я говорил это и очень волновался.
«Неприятель» испугался и начал отступать, виновато заявляя: «Да что вы думаете, мы вас бить что ли будем?!.»
Я надел шапочку и быстро пошел в переднюю. Волнуясь, я попал не в среднюю комнату, которая лежала между залом и передней, а в спальню; отворив дверь, я увидел лечение «старцем» прехорошенькой Саны.
С тяжелым предчувствием чего-то крупно-неприятного проводил я праздники…
Гермоген все праздники молился в храме Ярославского подворья. А Григорий, сидя у Вырубовой в Царском Селе, мобилизовал все свои силы: царя, царицу, Вырубову, Макарова, Коковцева, Саблера и Даманского, предварительно поставивши последнего на пост товарища обер-прокурора Св. Синода.
Чтобы скрыть свое пребывание в столице, Григорий заказал своим сотрудникам напечатать в газетах, что, дескать, он, Григорий Новых, уехал на родину.
Газетчики, конечно, это охотно исполнили.
К этой мере скрывать себя в столице Распутин прибегал несколько раз и раньше этого случая и после него.
Чтобы успокоить Николая и Александру насчет того, что вне дворца все обстоит благополучно и «дерзкая выходка» против «старца» Гермогена и Илиодора не имеет ровно никакого значения, Распутин вызывал во дворец уже известного читателю «суслика» – епископа Варнаву. Варнава успокоил царей; он им говорил: «Не беспокойтесь! Мы постоим за великого раба Божия, Григория».
Цари, понукаемые Григорием, решились вовсю расправиться со «злодеями», посягнувшими на жизнь праведника и подвижника. Расправа началась на Святках, когда в Синоде был только один епископ Никон. Приступили к Гермогену…
8 января 1912 года, вечером, я, ездя по Царицыну с крещенскою водою, получил от Гермогена из Петербурга такую телеграмму: «Милый и драгоценный друг мой, отец Илиодор! Враги разрушают все наши дела. Меня удалили из Синода. Вам запрещают разрешенные уже типографию, газету и журнал. Вовсю работают два семенящие старца (Саблер и Даманский) и не зарезанный, виденный вами во сне филин пакостный. Скорей езжайте сюда. Будем бороться с общим врагом. Помогите мне. Любящий епископ Гермоген».
На другой день я собрал народ и отслужил путешественный молебен.
Народ, предчувствуя недоброе, горько плакал и даже не хотел отпускать меня в Петербург…
12 января утром я приехал в Петербург.
Только что поздоровался с Гермогеном, как он начал рассказывать: «Вот уволили меня из Синода. 3 января приходит ко мне Саблер и врет: «Вас, владыка, Синод уволил в епархию, там у вас много дел». – «Какой Синод? – спрашиваю я. – Ведь в Петербурге только один член Синода – епископ Никон!» Говорит: «Ну, да ничего. Государь уже утвердил мой доклад. Теперь вам остается только с миром ехать. Поезжайте, а меня благословите, владыка!» Я на него как крикну: какой я вам владыка! Ваш владыка – Гришка Распутин! Вон с моих глаз. Да к нему. Он от меня задом, испугался. Я на него наступаю, кричу: «Вон!» А он еле-еле успел схватить свою шубу и шапку. Уже на лестнице надевал их. Вот как я его пробрал!»
– Начало положено вполне правильное, ваше преосвященство. Так и дальше нужно действовать.
Не успели мы с Гермогеном поговорить о делах как следует, как являются Митя блаженненький и писатель Родионов.
Митя, поздоровавшись со мною, начал докладывать: «Тебя, батюшка, царица хотела за Гришку сейчас же расстричь и с волчьим билетом пустить. Да государь не захотел устраивать соблазнительный скандал».
– Да откуда ты все это знаешь?
– Орлов и Путятин несколько раз уже об этом мне говорили.
– Ну-ка, пусть попробует расстричь? Это за что же? За Распутина, за дьявола. О, я пойду против царя!
– Что вы, что вы, батюшка, разве можно против царя идти? – урезонивал меня страшно волновавшийся Родионов.
– Пойду, пойду. Против всех пойду! Погибну, а пойду. С неправдою не помирюсь. Я смерти не боюсь, а людей и подавно. Они – цари, а что вытворяют. Я долго терпел, а теперь довольно…
Все молчали и смотрели на меня, а я, волнуясь, ходил по комнате и бранил царей, Синод и министров.
В этот же день я принял газетных сотрудников и заявил им, что не Гермогена нужно гнать из Синода, а Саблера, Даманского и их друзей.
Сотрудники на другой день отпечатали мои слова. Гермоген тоже свой протест выражал через печать.
Утром 13 января мне, явившемуся из города, Гермоген говорил: «А у меня был Михаил Осипович!»
– Кто это такой?
– Да Меньшиков.
– Сам явился?
– Нет, я его приглашал.
– Напрасно, владыка, вы связываетесь с такою собакою.
Гермоген задумался и сказал: «А и правду вы говорите, что он собака. Вот и во сне он мне представился в виде какого-то отвратительного животного с длинною мордою и большими-большими зубами; быстро бежал и нес какую-то грязную тряпку».
– Ну, вот, увидите, что он нас облает, а Распутина возьмет под свою защиту.
Так и случилось. Меньшиков через два дня после визита к Гермогену пригласил Распутина к себе на обед, а потом пропел ему в «Новом времени» похвальный гимн, утверждая, что у Распутина возвышенная душа. А позже, когда мы уже были в заключении, он написал статью «Царь-скандал», в которой безобразно высмеивал наш великий подвиг развязки с «блаженным пророком».
14 января Гермоген, я и Родионов ездили к И. Л. Горемыкину. Я просил его: «И. Л.! Вы сами вот рассказывали, что вы разогнали первую Думу. За это государь целовал вас, называл вас отцом своим, попросил благословить его и наследника. И. Л.! Вы уже получили все чины. Если повесить на вас ваши ордена и медали, то не хватит места на груди, придется вешать их или на брюках, или на спине… Вам нечего искать и нечего терять. Поезжайте, ради Бога, к царю и попросите его принять владыку Гермогена и объясниться…»
– Нет, нет, не могу! – отвечал Горемыкин. – Придворный этикет этого не позволяет, батюшка Илиодор.
В этот же день Гермоген ездил советоваться с великою княгинею Милицею Николаевною. Милица, по словам Гермогена, очень ругала Распутина, но пойти против него отказалась, ссылаясь на то, что «старец» держит в руках царя и особенно царицу крепко.
Конечно, читатель догадывается, почему Милица так бранила «старца».
15 января И. Л. Горемыкин приезжал на Ярославское подворье, но помочь ничем не мог.
Государь уже дважды писал Синоду: «Надеюсь, что Святейший Синод убедил епископа Гермогена уехать из Петербурга в Саратов».
Три члена Синода: Назарий, Серафим и Никон, желая получить награды, пришли на Ярославское подворье и упрашивали Гермогена подчиниться государеву слову.
Гермоген стоял на своем, говорил: «Государю подчинюсь, но Гришке Распутину нет».
Члены Синода кланялись ему до земли, а он, больной, лежал в постели.
Ничто не помогло.
Особенно старался Никон. Я не вытерпел и заглянул в Гермогенову спальню.
Гермоген полулежал на подушках, а Никон сидел на стуле около ночного столика, развел свои раскосые глаза в разные стороны: одним что-то нащупывал под кроватью Гермогеновой, а другой запускал высоко-высоко в угол, в паутину, висевшую там толстым слоем, и каким-то замогильным голосом вытягивал: «Владыко! Брат мой во Христе! Да по-слу-у-у-шайтесь вы государя…»
– Я не слушаюсь Распутина! – резко говорил Гермоген.
– Ну, да там Распутин же чрез царя действует. Пожалейте царя, пожалейте церковь Божию. Ведь нельзя же открыто говорить о язве царской – Распутине. Кто из нас не знает этого сына дьявола. Но сказать никому нельзя: ведь тогда он пойдет против царя, против нас и против церкви Божией.
– Пусть Синод разъяснит царю все. Зачем народу об этом знать?
– Да царь ведь никого и слушать не хочет. Он, вон, одно повелевает: выслать Гермогена из Петербурга и только! Любезный брат Гермоген! Да послушайтесь слова царского… – начал снова Никон петь Лазаря.
Так и ушел ни с чем.
Когда он выходил из передней, я вслед ему сказал: «Стыдно так праведного человека отговаривать от подвига; вы поступаете так, как Петр с Христом».
Никон метнул на меня своими дикими глазами и прямо-таки прошипел: «И вам будет!»
– Я ничего не боюсь. Хоть шкуру снимите с меня!
16 января, вечером, я, по предложению Гермогена, писал от него телеграмму царю. Гермоген сидел около меня и горько-горько плакал, а я выводил: «Царь-батюшка! Всю свою жизнь я посвятил служению Церкви и Престолу. Служил усердно, не щадя сил. Солнце жизни моей зашло далеко за полдень, голова моя побелела. И вот на склоне лет моих с позором, как преступник изгоняюсь тобою, государь, из столицы. Готов ехать, куда угодно, но прежде прими меня, я открою тебе одну тайну. Епископ Гермоген».
На эту телеграмму скоро был чрез Синод получен от Николая такой ответ: «Не о какой тайне я знать не желаю. Николай».
Гермоген, прочитав ответ, опять заплакал. А я говорю: «Какую тайну, владыка, открывать царям. Они больше нашего знают. Смотрите, царь правильно писать не умеет; написал: «не о какой!»
Гермоген продолжал плакать, закрыл лицо руками и говорил: «Убьют царя, убьют царя, непременно убьют».
Затем епископ заставил меня писать телеграмму Александре. Я писал: «Царица-матушка! Закрыта дорога для меня к государю. Помоги мне. Открой эту дорогу. Епископ Гермоген».
Александра ответила: «К сожалению ничего не могу сделать. Нужно повиноваться властям, от Бога поставленным. Александра».
Гермоген плюнул на телеграмму и проговорил: «Какое лицемерие! Это – Гришкины ответы. Он сидит во дворце и диктует их».
Действительно, как узнал Митя блаженненький, Распутин был в то время во дворце и советовал царям, что делать и как поступать.
17 января в 11 часов вечера на Ярославское подворье из Синода принесли два пакета: большой Гермогену, а малый мне.
Гермоген распечатал свой; там было сказано, что он за ослушание Синоду и государю ссылается, по высочайшему повелению, в Жировицкий монастырь.
Распечатал и я свой; из него я узнал, что я ссылаюсь, по высочайшему повелению, во Флорищеву пустынь, Владимирской губернии, находящуюся вдали от всякого человеческого жилья в непроходимых и необозримых дремучих лесах.
За что ссылаюсь, об этом в бумаге не было сказано ни одного слова. И после, когда Синод, отвечая на вопрос общественного мнения, за что сосланы Гермоген и Илиодор, про Гермогена отвечал, что он сослан за диаконисс, а про меня ничего не упоминал.
На заседании Синода, когда решена была наша ссылка, особенно лютовали митрополит Владимир и Антоний Волынский. Владимир, мстя Гермогену за то, что он не допустил устройства в архиерейских покоях бардаков, кричал: «Сослать, чтобы другим неповадно было идти против помазанника Божия!» А Антоний, давно собиравшийся ввести нас в послушание Синоду, прямо-таки вопил: «Если я дерзну ослушаться государя, то и меня, как бунтовщика, берите, вяжите и ввергайте в темницу!»
И Владимир, и Антоний, как и все остальные члены Синода, хорошо во всех подробностях знали, за что меня и Гермогена гнал Николай, знали, но желание выслужиться и удовлетворить свое злобное чувство победило в их продажных душах сознание долга, благоговение пред истиной и уважение к народной святыни. Они на изобличителей «святого черта» намеренно посмотрели, как на каких-то ужасных преступников, достойных высшей меры наказания…
Все члены Синода, как уже известно читателю, за расправу с дерзкими обличителями «старца» были награждены Распутиным.
Прочитавши указ о ссылке, я, по свидетельству Родионова, опустил низко голову и, даже ни с кем не попрощавшись, ушел в глубину покоев, в свою комнату.
В ту минуту я решил непременно довести дело до конца.
В 12 часов ночи меня позвал к телефону сотрудник «Вечернего Времени» М. Ф. Паозерский и спросил: «Сосланы? Что думаете делать?»
– Пойду пешком в Сергиеву лавру, а оттуда в Флорищеву пустынь. В указе не сказано, как я должен добраться до места ссылки. Пойду пешком…
– Благополучного пути! Смотрите не замерзните!!
18 января утром газеты уже напечатали, что Илиодор пошел в Москву пешком, а я в это время, тепло одевшись и прицепив сзади мешок с библией, попрощавшись с Гермогеном, выходил из покоев, серьезно намереваясь пойти до Флорищевой пустыни пешком.
Вдруг меня келейник Гермогенов, Федя, окликнул:
– Батюшка, куда вы! Да вас же сейчас около Петербурга арестуют. Вернитесь. Посоветуйтесь с владыкой…
Эти слова привели меня в чувство и разум, и я остался на Ярославском подворье, спрятавшись в дальние комнаты…
Между тем редакторы газет мобилизовали всю сотрудническую армию на поиски Илиодора… Сотрудники писали, что видели меня в разных частях Питера, окруженного народом, на автомобилях гнались за мною за Петербург верст на 60 и более, всюду искали, выспрашивали, высматривали, но все-таки, конечно, не нашли. Так и решили, что я пошел в Москву.
А меня в это время Гермоген, Родионов и Митя переодели в чье-то старое пальто. Посадили в каретнике на извозчика и ночью перевезли во дворец доктора тибетской медицины П. А. Бадмаева.
Здесь я прожил семь дней. Читал газеты, как меня полиция и газетные сотрудники искали.
Я не хотел ехать в пустынь, а намеревался пробраться в Царицын, засесть с народом в монастыре и открыть бунт против Распутина…
Когда же я узнал, что монастырь закрыт и по всем дорогам, ведущим в Царицын, поставлены караулы следить за мною, тогда я открылся властям и меня в сопровождении десятка жандармов отправили в место ссылки.
Живя во дворце П. А. Бадмаева, я не покидал мысли как-нибудь дело исправить и взять Распутина от царей.
Я просил Бадмаева, как старинного царского друга, ехать к Николаю и объяснить ему, в чем дело.
Бадмаев не соглашался, но обещал просить сановников и придворных.
Сначала он просил сенатора Мамонтова. Мамонтов боялся ехать к царю, а про Распутина говорил: «Хотя он нам и много добра сделал, но он – настоящий черт; вот смотрите на картинку; если вот так рога рукою закрыть, то будет Распутин. Правда, Петр Александрович?»
Однажды ночью, в два часа, Бадмаев через экономку зовет меня из моей комнаты к себе наверх и говорит: «Ну, вот что! Был я сейчас на балу, у министра внутренних дел А. А. Макарова. Долго там беседовал о вашем деле с дворцовым комендантом – В. А. Дедюлиным. Он просит вас написать кратко все, что вы знаете о Распутине. Я ему передам ваше письмо, а он передаст его государю, и тогда Гришке конец! Идите пишите!..»
Я исполнил совет Бадмаева. Написал письмо. Писал его от 4 до 7 часов утра. Передал его Бадмаеву. В письме том я описывал «подвиги» Распутина, но далеко не полно. Письмо то было через два года напечатано в газетах: и в России, и за границей, но с весьма большими сокращениями. В тот же день, когда я написал письмо, Гермоген выехал в Жировицкий монастырь.
Когда он меня провожал во дворец Бадмаева, то дал мне слово выбраться из Петербурга не иначе как под конвоем жандармов, в одном подряснике и с иконою в руках… Но Бадмаев убедил его «подчиниться» царской воле.
Блаженненький Митя, по словам Бадмаева, не пускал Гермогена: он ложился под колеса автомобиля, поданного министром Макаровым Гермогену, и что-то диким голосом выкрикивал.
Митя, со слов придворных, так описывал Бадмаеву положение в последние минуты пред отъездом Гермогена. Государь вызвал Макарова, затопал на него ногами и закричал: «Вы все толкуете мне, что я самодержавный царь, самодержавный царь! Какой же я самодержавный, когда вы не исполняете моего приказания, не выдворяете из Петербурга каких-то ничтожных монахов-бунтовщиков!»
Макаров, дотоле не решавшийся круто поступить со своим близким другом Гермогеном, явившись от царя домой, приказал двум жандармским генералам переодеться в штатское платье, взять Гермогена под руки, посадить в автомобиль и везти на вокзал…
Бадмаев это узнал и убедил Гермогена «добровольно» сесть в Макаров автомобиль.
Отъезжая из Питера, Гермоген прислал мне с Бадмаевым записку: «Возлюбленное дитя мое! Поезжайте с Богом во Флорищеву пустынь. Да хранит вас Царица Небесная. Любящий епископ Гермоген».
– Поедете? – спрашивал меня Бадмаев.
– Поеду.
– Вот и хорошо. Гермоген уже теперь около царского сердца сидит. И вы там будете, если поедете.
– Я поеду, но только не хочу уже сидеть около царского сердца.
– Как так? Значит, вы против царя пойдете?
Я молчал.
Через полтора дня меня жандармы ввели во Флорищеву темницу и окружили монастырь стражей.
Поместили меня, по приказанию из Петербурга, в маленькой сырой комнатке с гнилыми полами, с развалившейся печкой и с прочными железными решетками в очень узеньких окнах.
Настоятель монастыря очень этому удивился, потому что он мне, как ученому монаху, приготовил хорошее помещение из четырех комнат. Я и сам недоумевал о таком порядке вещей, но уже в 1913 году, читая дневники Лохтиной, я понял все. Там я нашел такое письмо «старца», написанное, по всей вероятности, им из Петербурга: «Миленькаи папа и мама! – Бунтовщика Бог с неба свалил. И Илиодора нужно в темницу. Пускай там подумает, как идти против Божьего помазаннека. Прежде убивали, а теперь хорошо проучить темницею. Никакой ему ласки приказать Владимирскому епископу. Григорий».
Заткнувши меня во Флорищевскую темницу, жандармский полковник в коридоре, около моей кельи, выстроил в ряд 13 сыщиков-караульщиков и скомандовал им такой приказ: «Так смотрите! Лучше караульте этого бунтовщика. Если провороните и он убежит, тогда всем вам каторга», – громко отчеканил полковник.
– Потише, пожалуйста! – сказал я в отворенную дверь.
– Бунтовщик! Как вы смеете мне приказывать?! Я здесь по приказанию государя императора!
– А я здесь по чьему повелению? Не государя императора? Разве ты этого не знаешь?
– Сумасшедший монах!
– Дурак! – крикнул я и захлопнул дверь.
Во время этого обмена «любезностями» сыщики, вытянув головы вперед, как гуси, спокойно стояли. Как бы то ни было, я очутился на «благословенном» «старцем» месте ссылки.
Гермоген тоже был уже в своем месте ссылки.
А «старец», чтобы замести следы свои, удалился в село Покровское, предварительно побывши 2 часа на любезном приеме у В. Н. Коковцева, проведенного им в сентябре месяце на пост премьер-министра: дескать, на всех плюю! Сам первый министр – мой друг и два часа со мною благосклонно беседовал!
О таком характере визита Распутин сам, перед самым отъездом из Петербурга, заявлял в печати через своих репортеров.
Цари, по-видимому, очень были смущены поднявшимся в России шумом по поводу нашего дела.
Они спрашивали совета у «старца».
«Старец», тихонько сидя в Покровском, пылал злобою против меня. В дневниках Лохтиной под «6 марта 1912 года» записано буквально следующее: «Отец Григорий говорил в этот день, что он распорол бы живот отцу Илиодору…»
Но так как это было сделать страшно, да и невозможно, то «блаженный праведник» устремился на мою бедную душу с другими средствами. Он писал мне: «Добра я видел ты увногих ворот стучишь нет глугня дле тябя».
И всеми силами старался «великий чудотворец» оправдать свои слова делами.
Прежде всего он написал царям: «Папа мой и миленькая мама! Шума то сколько; вода утечет и нет; А вы пошто смущаетесь. Это все так. Полают, да отстанут. Цари выше всего, так и будьте. Утешенье от Бога, а от беса горе. А Бог бесов сильнее. Саблер и Даманский все сделают. Да! Григорий». (Дневники Лохтиной.)
И еще: «О, как страшно мушек. Молимся о благодати Божией». (Дневники Лохтиной.)
Цари, успокоенные мудрым «старческим» словом, пошли дальше.
В первые десять дней заключения Гермоген прислал мне из Жировицкого монастыря письмо, в котором писал, чтобы я не волновался, а все упование возложил на Владычицу мира!
Я ему отвечал: «Дорогой владыка! Вы, по-видимому, изменяете своему слову бороться со «старцем» до конца… Как хотите, так и поступайте. А я уверен, что время молитвы прошло. После помолюсь, а сейчас буду бороться не на жизнь, а на смерть».
И начал бороться. Из кельи своей никуда не выходил. Принимал газетных сотрудников. Они писали…
«Старцу» это очень не нравилось. Он писал царям о смирении бунтовщика: «Миленькаи папа и мама! Илиодора – нужно бунтовщика смирять. А то он, собака, всех сест. Собака злой. Ему ничто. А зубы пообломать можно. Построже с ним. Стражу больше. Да. Григорий». (Дневники Лохтиной.)
Меня смиряли через пьяного епископа Влад. Никона, который недавно от пьяного удара умер в Петербургской лавре.
Никого ко мне не допускали. Письма не давали. Деньги тоже. От меня писем не принимали. Келью мою окружили вооруженные солдаты… К окнам приделали ставни и, как только солнце садилось, на ставни вешали замки.
С каждым днем жизнь моя в заключении становилась все тяжелее и тяжелее. Я не унывал. Выдвигал свою тяжелую артиллерию и палил по Синоду…
Синод все глотал и держал себя так, как будто бы я и не к нему обращался.
За это время в Петербурге произошла крупная история с письмом, которое я написал только для государя и передал Бадмаеву.
Оказалось, что Бадмаев письмо это передал не государю, а председателю Думы – Родзянко и членам: Гучкову и Каменскому.
Эти лица, по свидетельству посла Бадмаева, бывшего у меня в пустыни, несколько раз бывали у Бадмаева и обсуждали содержание моего письма. Потом, основываясь на этом содержании, Гучков и Пуришкевич произносили громовые речи по адресу Синода и Саблера. Саблер защищался, а Синод подносил ему адрес, называя его исповедником. Одним словом, стояли друг за друга хорошо.
Дума постановила сделать срочные запросы о деятельности Распутина Щегловитову и Макарову.
Судьба этих запросов уже известна читателю.
Повторяю, мое письмо царю не попало, а, перепечатанное на ремингтоне в сотнях экземпляров, распространилось через «друзей» по Петербургу, по салонам и по рукам членов Совета и Думы.
Таким образом, «тайна», о которой никак не желал знать Николай и которую Синод так бережно прикрывал, начала понемногу открываться.
Письмо дошло до Александры. Она взбесилась…
По этому поводу А. Э. Пистолькорс писал мне в пустынь: «Ходит письмо по Петербургу, попало и к маме. Письмо ужасное. Приписывается вам. Ответьте».
Я, конечно, ничего не отвечал.
А А. А. Вырубовой писал: «Сестра во Христе! Доколе же вы будете держаться Григория? Забудьте его. Если не бросите его, то разразится грандиозный всероссийский скандал. Тогда будет беда! Послушайте меня. Побойтесь Бога. Покайтесь. Илиодор».
За Вырубову отвечал мне Пистолькорс: «Отец Илиодор! Каким это вы скандалом угрожаете в письме Аннушке? И кто этот скандал собирается устроить. Уж не вы ли? Это можно сделать, ведь и Французская революция была устроена тогда, когда королеву оклеветали в краже каких-то бриллиантов»…
Я осторожно отвечал: «Я не собираюсь ни на кого клеветать; стою только за правду. А вы бросьте грязного «старца». Меня же больше не беспокойте своими письмами. Илиодор».
Во время этой переписки И. А. Родионов в один прекрасный день прислал ко мне в пустынь Г. К. Гнатовского и А. П. Коробовича за известными уже читателю письмами к Григорию царицы и царских дочерей. Эти письма доставил мне из Царицына, по моей телеграмме, мой родной брат Александр. За визит ко мне его немедленно без суда лишили места псаломщика и отдали в солдаты…
В один день с Гнатовским и Коробовичем приехал за письмами и посол Бадмаева. Я передал подлинники писем Родионову через Гнатовского, а Коробович Гнатовскому и послу Бадмаева вручил копии этих писем.
Копии писем я оставил и у себя.
В письме, присланном мне с Гнатовским, Родионов писал: «Дорогой батюшка! Беда! Сегодня меня вызывал к себе Макаров и говорит: вот вы все стоите за Илиодора. А смотрите, как он чернит царскую семью. Вот его письмо. Это он писал; он пишет отрывочными фразами. Слушайте. И министр начал читать ваше письмо о «подвигах» Распутина. Когда я слушал, то чувствовал, как постепенно кровь моя стынет, и почва подо мною для защиты вас улетучивается… После прочтения письма я, как мог, защищал вас, уверял министра, что это не ваше письмо, это вы пишете периодами и т. д. Но, по-видимому, ничего не вышло. Министр остался при своем мнении, что письмо – ваше. Вот как иметь дело с глупыми друзьями. Сами знаете, что услужливый дурак опаснее врага. Простите. Родионов».
Через несколько дней после этого Родионов с дворянином Н. П. Поповым прислал мне другое письмо. Он писал: «Дорогой батюшка! Царские письма я передал через министра Макарова царю. Царь остался очень доволен и велел Макарову передать вам благодарность за то, что вы поступили благородно, отдали письма туда, откуда они вышли. Родионов».
Я остался очень недоволен этим поступком Родионова, потому что передавал эти письма не для передачи царю, а думал, что он на основании их поведет в Питере серьезную кампанию против «старца».
Оказалось же, что и Родионов сыграл в руку «блаженного».
Дело в следующем.
Николай, получивши письма от Макарова, обратился с ними к Александре. Александра обратилась по телеграфу в Покровское к «старцу» с вопросом: «Каким образом ее и детей ее письма очутились у Илиодора?»
«Старец», оставаясь верным своей натуре и в этот раз, писал Александре: «Миленькая мама! Фу, собака, Илиодор. Вот вор. Письма ворует. Какая гадость! Украл из сундука или еще как. Да. Вот вам и священник. Да! Бесам служит. Это знай. Остры у него зубы, у вора. Да! Григорий». (Дневники Лохтиной.)
И еще: «У Лохтиных был как дома или гость стащил одно, письма лежали везде по неосторожности; нечего о том беспокоиться; умоляю будьте без страха, это все запугивают; ничего тут нет».
А мне в пустынь «старец» прислал такую телеграмму: «Что тебя понудило передать письма? Григорий». Эту телеграмму всякий желающий может найти в телеграфных конторах: Гороховецкой и Покровской.
Переданные царю письма и клевета «старца» о краже мною у него царских писем сделали свое дело: против меня Александра и Николай выставили убийственные «доводы» моей «преступности»…
Тогда я пошел в борьбе со «старцем» и его державными и святейшими поклонниками дальше…
8 мая 1912 года я подал Синоду прошение о снятии сана. В прошении я писал: «Или предайте суду Распутина за его ужасные злодеяния, совершенные им на религиозной почве, или снимите с меня сан. Я не могу помириться с тем, чтобы Синод, носитель благодати Св. Духа, прикрывал «святого чорта», ругающегося над Церковью Христовою!
Знайте, что я в заключении готов сгнить, я – монах, но с осквернением достояния Господня я не помирюсь! Иеромонах Илиодор».
По поводу этого прошения мне Феофан и Родионов прислали письма, а Гермоген телеграмму.
Родионов писал: «Своим прошением о снятии сана вы посадили всех членов Синода головою в нужник».
Феофан просил: «Ради Бога не снимайте сана; вот скоро-скоро Господь покарает «сосуд беззакония».
Я думал: «Какая наивность! Они все надеются на Бога, а сами ничего не предпринимают, хоть бы руководствовались русскою пословицею: на Бога надейся, а сам не плошай».
Гермогенова телеграмма была такая: «Дорогой отец Илиодор. Потерпите. Возьмите свое прошение о снятии сана обратно. Уже идет девятый вал, а там и спасение будет. Любящий епископ Гермоген».
На эту мольбу я ответил Гермогену телеграммою только в одно слово: «Прощайте!»
С тех пор я Гермогена не знаю, знать не хочу, хотя никогда худым словом его не помянул…
Синод на мое прошение о снятии сана определил: «Увещевать меня в течение шести месяцев, как требует закон».
Я, конечно, увещевателей не принимал, гнал их от порога своей кельи, говорил им: «Идите Синод увещевайте, чтобы он не поклонялся святому черту».
А Синоду отвечал: «Прошу надо мною не смеяться. Зачем вы тревожите меня своими увещевателями. Не меня нужно увещевать, а вас, поклонявшихся дьяволу – Гришке Распутину. Я своего слова о снятии сана не возьму до тех пор, пока и вы, и светский суд не возьметесь за «подвиги» Гришки! Требую от вас не присылать ко мне больше увещевателей и покаяться в страшном грехе и беззаконии! Иеромонах Илиодор».
Одновременно с увещеванием из Петербурга «приятели» мои пускали слухи, что если я смирюсь, то в день 300-летнего юбилея дома Романовых меня помилуют. Я на это в бумаге Синоду отвечал так:
«Ходят слухи, что меня помилуют 13 февраля 1913 г., т. е. в день празднования трехсотлетнего юбилея царствования дома Романовых, если только я успокоюсь. – Но разве я могу успокоиться? Пусть лучше отпадет язык мой, пусть кругом пойдет голова моя, если я успокоюсь! С каждым днем, с каждым часом огонь ревности о Правде Божьей все более и более разгорается в душе моей, и все существо мое наполняется мучительною жаждою священной мести против вас, либо вы, забывши Бога и Христа Его, за звезды, за ордена, за золотые шапки, за бриллиантовые кресты, за панагии, усыпанные драгоценными камнями, за славу и за честь человеческие, – продали Славу Божию, забыли дружбу Христову, сокрыли истину в неправде, умолкли пред сильными мира, не изобличили великую блудницу – нечестие богатых и высоких людей, отдали Церковь Святую на поругание, гнали, трепали меня целых семь лет только за то, что Неподсудный никому из смертных Господь наделил меня великим талантом возбуждать веру в людях. Где я ни служил, везде за мною бежали тысячи жаждущих и алчущих правды. Это бесило вас, моих начальников, пастырей и сослужителей. Вы, завистники злые, слепые давно уже точили на меня свои зубы. Если же теперь вы увещеваете меня не снимать сан, то это – одно фарисейство. Вы и во сне видите погибель мою с человеческой точки зрения. Вы теперь увещеваете меня, чтобы показаться пред людьми справедливыми законниками, сердобольными, а сами готовы в каждый час и в каждую минуту не только рясу с меня снять, но прямо-таки содрать и в клочья ее разорвать. Вы полны неправды, злобы, зависти; для вас нет ничего святого. – Я не допущу, чтобы меня когда бы то ни было помиловали. Милуют только преступников, а я – не преступник; я совершил великий подвиг. Христос, Апостолы и святые мученики не просили милости у своих беззаконных гонителей, но шли за правду на крест, на костры, в кипящее олово. Теперь я не милости хочу, а мести, святой, праведной мести. Я борьбе за правду все отдал: и годы молодые, и силы телесные, и все привлекательное в мире этом. Отдал, полагая некогда, что те, в ряды которых я вступал, когда принимал монашество и священство, так же как и я, горят желанием со всею решительностью послужить Христу, Я не знал их хорошо; не знал, что скрывается у них под елейною наружностью… Теперь и я все-все узнал. И уже никто не убедит меня в противном тому, что я узнал. Под золотыми шапками дорогими у них увидел я дешевые головы, помышляющие только о земном, под звездами и орденами я нашел у них сердца, полные зависти, злобы, корысти, ненависти, братоубийства и богоотступничества. О, обманщики! О, змеи! О, потомки по духу древних христоубийц-первосвященников иудейских! Как мне не возгореться против вас местью, когда вы оскорбили меня в самых лучших чувствах, чувствах необходимости архиереям и священникам стоять за Правду Христову даже до смерти; когда вы осквернили и опозорили мои идеалы, подменили их, оплевали их! Вы отступили от Христа, и желаете мне тысячу смертей за то, что я стремился искренно исполнять волю Господа Спасителя. Вам нужна моя ряса? – Возьмите ее! Но знайте, что когда моя месть вам примет стихийные размеры, тогда я силою непобедимой Правды разорву ваши мантии, шелковые рясы, как разрывает пантера добычу свою; бриллианты ваши и драгоценные камни, за которые вы продали Христа и счастье Народа Русского, от духа Правды рассыплются, как рассыпаются пыль и древесные листья в осеннее время; а звезды ваши, которыми вы так гордитесь друг перед другом, – эти ничтожнейшие побрякушки, – померкнут, когда перед всем миром воссияет свет той Правды, за которую вы теперь с такою злобою и ожесточением берете у меня скромную, никому не нужную монашескую рясу. За грош вы поплатитесь миллиардами, ибо поругались над Истиной, которая дороже всех сокровищ земных. Иеромонах Илиодор».
«Старец» зорко следил из с. Покровского за моим поведением. И очень негодовал, видя, что я не только не «смиряюсь», но даже еще больше восстаю на «Божьего Помазанника».
Негодуя, он советовал царям принять по отношению ко мне весьма строгие меры. Он писал: «Миленькаи папа и мама! Илиодор с бесами подружился. Бунтует. А прежде такех монахов пороли. Цари так делали. Нонче смирите его, чтобы стража ему в зубы не смотрела. Вот бунтовщик. Григорий!» (Дневник Лохтиной.)
«Старческий» совет державные послушники не замедлили исполнить. В конце мая я, не зная, что есть приказ не выпускать меня даже и за ограду пустыни, вышел за монастырские ворота, чтобы опустить в почтовый ящик три письма, потому что никто из монахов и караульщиков не решался это сделать. А письма были очень важные… Не успел я дойти до ящика, как старший жандарм скомандовал стражнику: «Не пускай!»
Я шел, не обращая внимания.
– Ты что ж стоишь и не делаешь, что приказано?
Стражник бросился на меня и ударил в грудь. Я упал, стражник, намереваясь еще раз ударить, через меня упал на землю и разбил мне лицо сапогом.
Я, весь окровавленный и в пыли, поднялся и говорю: «Братцы! Да ведь так же нельзя!»
– Так точно, нельзя, ваше благословение!
– Ведь я же все-таки священник.
– Так точно, священник, ваше благословение!
– Зачем же вы меня ни за что бьете?
– Так точно, ни за что…
– Вот и бить не надо.
– Так точно, не надо, но приказано, – говорил младший.
– Ты, подлец, не рассказывай, – закричал на проговорившегося старший.
– Почему же? – спросил я, удивляясь.
– А потому что, значит, не велено говорить, что здесь делается! – Идите в монастырь!..
Я пошел, письма положил в карман. После, в 1913 году, из дневников Лохтиной, я узнал, кто и когда приказывал меня бить.
Дни шли за днями, месяцы за месяцами.
Увещеватели приходили к дверям моей кельи и, несолоно хлебавши, уходили…
А «старец» работал. Работал не только над усмирением меня, но и над усмирением моих духовных детей, которые, расставшись со мною 8 января 1912 года, скорбели обо мне и, как люди простые, только и находили себе небольшое утешение в молитве в монастырском храме… Они молились Царице Небесной, чтобы она разогнала «старцеву компанию» и вернула бы к ним их «дорогого батюшку». Но компания оказалась сильнее Владычицы мира. Последняя не могла побороть даже одного «блаженного праведника»…
«Старцу» не нравились молитвы илиодоровцев, потому что они поддерживали неприятный для него шум вокруг его имени. Для преследования их, илиодоровцев, он назначил трех жестких, неверующих, духовных лиц: священника Строкова, которого Гермоген всегда звал Макбетом, иеромонаха Иринарха и безобразного по телу, а еще более по душе – епископа Алексея. Чтобы вызвать у них особенное усердие в разрушении моего монастыря и разгоне объединенного народа, он через Синод дал Строкову сан протоиерея, Иринарху – сан архимандрита, а Алексею – самостоятельную кафедру.
Из Флорищевой пустыни я послал Алексею телеграмму: «Владыка! Покройте своею мантиею гонимых распутинцами бедных людей, защитите их. Иеромонах Илиодор».
Алексей ответил: «Оставить просьбу иеромонаха Илиодора без последствий». И в то же время по приказанию распутинского Синода давал распоряжение, одно другого отвратительнее, о смирении неспокойных илиодоровцев.
Подкупленные религиозные проходимцы и обманщики старались вовсю. Обер-секретарь Мудролюбов, присланный, по распоряжению Синода, для расследования моей деятельности в Царицыне, вместе со Строковым и Иринархом, попьянствовавши, не нашедши за мною ничего худого, взял из канцелярии полицмейстера «квач», торжественно победный трофей моей «позорной» деятельности, повез в Петербург, принес его на заседание Синода, и, конечно, по велению Духа Святого, гадкий, ничтожный «квач» был положен на хранение в Синодальный архив.
Цари, Синод, а особенно «старец» были очень удручены, что ревизия моей деятельности, предпринятая исключительно для того, чтобы чрез нее как-нибудь скомпрометировать меня перед обществом, нашла только «квач», к которому, по справедливости, я не имел никакого отношения, потому что этим «квачем», во время Саровского паломничества, мазали лицо шутливому газетному сотруднику в Саратове какие-то озорники без моего ведома, а тем более позволения…
Мои почитатели продолжали молиться и надеяться, что вот-вот цари образумятся и откроют мне дорогу из Флорищевой в Царицын.
Но цари, наставляемые «старцем», все более и более безумели…
Царская семья – морской экипаж царской яхты «Штандарт». Финский залив, 1914 г.
«Старец» писал царям из Покровского: «Миленькаи папа и мама! Илиодор их научил бунтовать. Вы не смотрите на его баб. Молитва их бесам. Надо приказать похлеще поучить этих баб. Тогда они забудут бунтовщика. И сами смирятся. Григорий». (Дневники Лохтиной.)
Вскоре после этого письма в Царицыне было совершено величайшее, невероятное злодеяние.
23 сентября мои почитатели собрались в монастырский храм и пели Владычице мира молебен «Радуйся Заступница усердная рода Христианского!»
В храм явился протоиерей Строков с приставом Василием Броницким и, имея точные инструкции из Петербурга – от Синода и министров, дал распоряжение полиции выгнать народ из храма.
26 городовых во главе с приставом со страшными ругательствами, в шапках, обнаживши шашки, начали истязать народ: таскали бедных женщин и девушек по храму, вырывали волосы, выбивали зубы, рвали на них платье, били по лицу и даже оскорбляли шашками девическую стыдливость самым невероятным образом…
Через 2 часа богомольцы были изгнаны из храма… Пол храма представлял собою поле битвы. Везде виднелась кровь, валялась порванная одежда и лежали девушки и женщины в обморочном состоянии.
Многих полицейские увели в тюрьму, где несчастные люди томятся и до сего дня!
Получивши об этом злодеянии подробные известия, я написал Коковцеву, Макарову, Саблеру, Даманскому, саратовскому губернатору Стремоухову, его помощнику Боярскому и царицынскому полицеймейстеру Василевскому резкие письма.
В письмах тех я проклинал их всех именем Божием за то, что они, будучи христианами, да еще православными, дерзнули допустить избиение детей Божиих у Престола Праведного Бога и тогда, когда больные сердцем и истерзанные телом люди обращались с молитвами к Владычице мира. А Саблеру, кроме проклятия, прибавил еще: «Ты, как дьяволу, поклонился до земли развратному хлысту – Гришке Распутину… Предатель и богоотступник! Твоими грязными руками не святейшее кормило Невесты Христовой – Церкви Божией держать, а чертям в аду сапоги чистить. Говорю это по долгу священства! Илиодор».
Не знаю, что делали с этими письмами перечисленные господа, но Саблер носил свое проклятие, по рассказу О. В. Лохтиной во Флорищевой пустыни, к царям, и цари, прочитав «письмо мое Владимиру Карловичу, очень рассердились на меня».
А Синоду я, выведенный из терпения неслыханным разбоем в Царицыне, писал:
«Святые отцы! Почему вы не разделываетесь со мною до конца? Если по христианской любви, то прямо скажу вам, что я в вашей любви не нуждаюсь, ибо она слишком похожа на жалость волка к кобыле.
Хорошо вижу, что вы не можете, вы боитесь удовлетворить на мне свою злобу. По этому поводу мне невольно напрашиваются некоторые сравнения.
Так, когда я был шаловливым мальчуганом, у меня был любимый щенок. Однажды я взял у матери на кухне кусочек мяса, дал его откушать щенку, потом положил его, отнес щенка на некоторое расстояние, пустил его, и, когда он бросился к лакомому куску мяса, я наступил ему на хвост; щенок быстро обернулся, перекинулся и зарычал на меня. Думаю, что и вам, святители, что-то наступает на хвост; если бы этого не было, то вы, конечно, давно бы разделались со мною, как щенок с мясом.
Вы сердитесь, негодуете на меня за это некрасивое сравнение.
Знаю. Не сердитесь, не негодуйте. Я допустил это сравнение на следующих, неопровержимых основаниях. Пять лет тому назад я написал известную статью «Моим высоким судьям». В той статье я митрополита Флавиана назвал покорным послушником митр. Антония. Три года тому назад меня сослали в Минск. Будучи проездом в Петербурге, я зашел к митрополиту Флавиану, как к святому человеку, получить благословение… И что же? – Он от злобы говорить не мог! Я тогда подумал: правду про него говорил епископ Антоний Волынский, что он, Флавиан, самый злой и мстительный человек.
Это – один пример злобного ко мне отношения члена Синода.
Вот – другой. Архиепископ Антоний в одном доме говорил обо мне буквально следующее: «Нам бы только Илиодора вырвать из царских рук, а там мы его немедленно расстрижем; после же расстрижения он непременно повесится, и песня его будет спета!»
Третий пример. Митрополит Владимир недавно называл меня моим духовным детям башибузуком только за то, что я не мог под конвоем шести стражников, среди толпы любопытных людей, ходить в храм на молитву.
Ну, скажите, святители, это ли не собачье отношение ко мне с вашей стороны? Подлинно, я – кусок мяса, вы хотите съесть его, но что-то сильное наступает вам на хвост, и вы только рычите.
Вы давно бы со мною разделались, но как неверные приказчики, озлобленные на любимых народом слуг, боятся притеснять их, опасаясь раскрытия перед народом своих собственных грешков, так и вы боитесь чего-то, и только поэтому не разрываете меня.
Как Ирод из-за страха перед народом, почитавшим Иоанна за великого пророка, не решался долго казнить пророка Божия; как первосвященники иудейские долго не могли через народ взять Иисуса Христа, так и вы, архиереи, боитесь погубить меня, ибо знаете любовь верующего народа ко мне. Хотя вы и показываете вид, что вы этой любви не замечаете или не хотите замечать, но все-таки видно, что она вам не дает покоя, она вас режет и сокращает ваши алчные аппетиты на жизнь слуг Божиих.
Почему бы то ни было, но, – повторяю, – вы не можете, не смеете покончить мое дело. Не можете, так я вам помогу.
Когда я обучался в академии на втором курсе, то один из товарищей моих показал мне однажды картинку. На картинке было изображено следующее. На высокой подставке поставлена площадка. На площадке стол с различными яствами и питиями. Вокруг стола с кусками закуски и бокалами вина стояли тучные, пузатые митрополиты в белых клобуках, архиереи и монахи. Над ними была такая надпись: «Мы молимся за вас!» Внизу, под площадкою, было изображено множество рабочих за делом; кто ковал железо, кто пахал землю, кто рубил дерево, кто строил дом и т. д. Над рабочими было напечатано: «А мы работаем на вас!»
Тогда я с негодованием отверг упомянутую картинку и сказал грубо товарищу: «Ты с такими вещами в другой раз ко мне не обращайся; ведь ты знаешь мои убеждения; таким вещам не место в духовной школе и где бы то ни было среди христиан!..»
Теперь же я сознательно утверждаю, что на картинке была изображена жизненная правда. В подтверждение сего моего убеждения я мог бы привести неисчислимое количество примеров развратной жизни православных архиереев и священников, но это не входит в ближайшую задачу этого моего писания вам.
Я в данном случае ограничусь тем, что буду писать резко о вас, святители, и вообще о членах Синода последнего времени.
Важно знать, кто вы, кого имеете своим погонщиком, какую имеете совесть и чем вы занимаетесь. Нужно знать это для объяснения ваших преступных действий в этом 1912 году.
Кто вы? Вы все – карьеристы. В Бога вы не веруете. Всю жизнь вы не знаете покоя от корыстолюбивых расчетов. Славу Божию вы забыли; стремитесь только к славе человеческой. Вы к начальству ласковы, смиренны, чтобы сохранить за собою земное благополучие. Бедных вы презираете, а с богатыми целуетесь, дружите с ними, ухаживаете за ними, хотя бы они были беззаконники и кровопийцы. Вся жизнь ваша – сплошное удовольствие. Антоний Волынский однажды говорил: «Каждый воскресный и праздничный день для нас, архиереев, является юбилейным торжеством!» Вы одеваетесь в роскошные, шелковые рясы, ездите в дорогих каретах, спите на мягких постелях, услаждаетесь вкусными обедами, пьете прекрасное вино, копите много денег. Вы – горды, надменны, злы, мстительны. Вы людям постоянно указываете на небо, велите им там приготовлять сокровище, а сами заботитесь только о том, как бы побольше здесь себе собрать богатства. Вы оправдываете себя в этом тем, что намерены при смерти отдать свои деньги на добрые дела; но христианство не знает такой благотворительности. Оно ценит благотворительность, в которой царит сознательное самопожертвование, бескорыстие… А это что за благотворительность, когда при смерти все равно нужно расставаться со всем. Если бы на том свете нужны были деньги, то вы бы их не отдавали, а брали бы с собою. Вы за правду не стоите, борцов за нее не поддерживаете; за орден, за звезду, за расположение угнетателей народных вы готовы продать душу свою дьяволу. В загробную жизнь вы не веруете; проповедуя же о ней, вы только обманываете и морочите темных, простых людей. Если бы вы хоть сколько-нибудь верили, то вы не жили бы так, как живете. Вы не слуги народа, вас кормящего, а грубые, гордые владыки. Вы только измываетесь над наследием Божиим. Под своими широкими рясами и мантиями вы скрываете всякую нечистоту и неправду. Вы прославляете древних пророков, отечественных стоятелей за правду, а современных пророков-подвижников вы из зависти и злобы готовы посадить на кол. Вы ослепляете народ своею пышностью, а не даете ему жизни.
Кто является вашим погонщиком, руководителем? – Теперь – В. К. Саблер. Что это за человек?
В бытность мою в академии студенты не иначе называли его, как Скаблер – от слова: скоблить. Называли, потому что, по утверждению многих, он умел отчаянно скоблить архиереев, настоятелей и настоятельниц монастырей, то есть брал взятки. На награбленные деньги он, по утверждению многих, покупал богослужебные книги и колокола, рассылал по бедным приходам, чтобы по книгам дьячки голосами, а в колокола звонари звоном проповедывали о его добрых делах.
Антоний Волынский, однажды приехавши в Петербург и остановившись в Лавре, в комнатах сзади митрополичьей крестовой церкви, говорил про взятки Саблера: «О, о, о! Это – такой артист, что у самого беса кошелек из кармана вытащит!»
Эти слова я сам слышал… В. К. Саблер – не русский по плоти, а немец или, как некоторые утверждают, швабский еврей. Он – обманывал царя. Он продал душу сатане, проклятой силе. Известный духовный разбойник, окаянный хлыст, Гришка Распутин в конце июня 1911 года, в Царицыне, в монастыре, в моей маленькой келье, в три часа дня говорил мне буквально следующее: «А знаешь что? Ведь Цаблер мне в ноги до земли поклонился, когда я к нему пришел с визитом, за то, что я его в прукароры доспел!»
Святители! Смотрите же, какого погонщика вы имеете? Положим, вам все равно, хотя бы руководителем вашим был сам сатана, но это я говорю не столько ради вас, а ради народа, чтобы он, бедный, верящий вам, наконец, познал бы, кому он верит и за кем идет.
Какова ваша совесть? – Воплощением вашей синодальной совести является Антоний Волынский. Он – ваш запевало, так сказать.
Кого же и что представляет из себя этот человек. Он для многих темная, неразгаданная, черная сила. Но я его хорошо узнал. Он – сквернослов и матерщинник. Сколько раз мне не приходилось иметь с ним беседы, он всегда ругался матерными словами. Про архиереев он всегда говорил: «Все епископы дураки, блудодеи и пьяницы». Порядочными архиереями он считал только себя да архиерея Сергия Финляндского. Этого последнего он считал выше себя, потому что Сергий, по его словам, видит на три аршина в землю, а он, Антоний, только на два. Он расточитель народных денег: он получает в год от Почаевской Лавры народных, кровных денег около тридцати тысяч. Деньги большие. Куда же он девает их, эти кровавые народные, трудовые деньги? Он постоянно стремится слыть между людьми, особенно учащеюся молодежью, благотворителем, бескорыстным. И вот, чтобы о нем хорошо говорили, он благотворит, но благотворит без разбора, расточительно. Я знаю студентов, которые, получая от него деньги, по 70 рублей за одну ночь прогуливали с блудницами. Это и он, Антоний, хорошо знал, но все-таки продолжал благотворить подобным хулиганам единственно потому, что они имели хорошо привешенные языки, красно проповедывали про его несуществующие достоинства. Так Антонию нельзя распоряжаться святыми, народными денежками…
Про высочайших особ и существующий государственный строй этот епископ всегда говорил такие вещи, за которые его давным-давно нужно много бить шелепами и спровадить на каторгу. Но он, как хитрый человек, умеет прятать концы в воду, а на расправу выставляет других.
Эта особа имеет какую-то сатанинскую способность обольщать людей, доводить их до умоисступления и даже до самоубийства. Талантливый иеромонах Тарасий, молодой киевский миссионер Грисюк, священник Стефановский покончили самоубийством именно, по-моему, потому, что имели несчастье сблизиться с темною силою – епископом Антонием. Смотрите, святители, какая темная личность является воплощением вашей совести. Прямо страшно за вас и за общение с вами!
А какова ваша деятельность во время присутствования в Синоде? Чем вы занимаетесь? Лучше бы об этом и не говорить, но куда же убежишь от того, что есть. Вы преимущественно занимаетесь бракоразводными делами. Антоний Волынский несколько раз говаривал: «Если у Синода взять бракоразводные дела, то ему, Синоду, нечем будет и заниматься, так как эти дела составляют три четверти всех синодских занятий». А что это за дела? – Самые грязные, поганые, отвратительные. Этими делами заниматься бы какому-либо околодочному надзирателю Держимордину, а не вам, старцы-святители. Ну, прилично ли вам, старичкам, читать бумаги о том, как кто-то видел, как Алена лежала на кровати с Петром, Петр был без штанов, Алена… Нет, нет! Прямо нельзя и писать!.. Ну, к лицу ли вам, проповедникам слова Божия, читать хотя бы следующее письмо одного генерала-лейтенанта: «Милая Акуля! Сначала было все шито-крыто. Потом генеральша-егоза все узнала и вышла одна херовина. Твой Абдулка». Конечно, неприлично; но вы после вкусных завтраков и обедов смакуете своими старческими умами и сердцами эти грязные дела. Какое же после этого у вас будет настроение? Можете ли вы при таком настроении понять, что где-то там далеко, например, в Царицыне какие-то илиодоровцы молятся Богу, жаждут духовной жизни, хотят жить в общении с Богом, в мире и любви с людьми?
Плотским, низменным вашим настроением и объясняется вся ваша деятельность. Посему я, как и всякий истинный человек, не удивлюсь тому, что вы совершили и совершаете. Вы в третьем году, например, когда я возвращался из Новосиля в Царицын, приказали избранным пресвитерам вытащить меня из алтаря храма, вывести за ворота монастыря и отдать полиции. Об этом вы прислали епископу Гермогену телеграмму, подписанную митрополитом Владимиром. На что это похоже? Не безумие ли это, происшедшее от того, что вы – люди с плотским настроением? И сколько таких примеров вашей деятельности можно найти?
Восемь лет вы издевались надо мной, как только могли; гнали меня из города в город за ревностную службу; трепали меня нравственными и телесными муками. Но я не буду сейчас писать о том, как вы поступали со мною и моими духовными детьми в прежние годы; я остановлюсь только на том, что вы сделали с нами в нынешнем, 1912 году. Заранее скажу, что от того, что я напишу о ваших преступных действиях, содрогнутся все человеки. Вы, быть может, думаете, что все ваши деяния будут сокрыты от мира, которого вы боитесь больше Бога, – если вы хоть сколько-нибудь боитесь Его, – но вы забыли слова Христа: «Нет ничего тайного, что не сделалось бы явным!» И вот тайное, хотя и отчасти, я открываю, а что уже известно, я повторяю для того, чтобы люди запомнили лучше и отвернулись бы от вас с омерзением.
Вы, святители, с какою-то сатанинскою злобою заточили в медвежий угол великого человека, праведного епископа Гермогена, вы недостойны и края риз его целовать, а так дерзнули поступать с ним. За что?
Видимая, маловажная и не истинная причина та, что он изобличил вас в уклонении от церковных правил, когда решали вопрос о диакониссах и другие дела. Он назвал вас прямо еретиками. И вы, вместо того, чтобы оправдываться, заточили его, а митрополит Антоний вопрос о диакониссах отложил до поместного Собора. За этот поступок теперь славят покойного митрополита. Хвалят его за то, что он вывел вас из затруднительного положения, из тупика. Но я не за это добром поминаю покойного, а за то, что он своею резолюцией по вопросу о диакониссах расписался в полной негодности Синода решать какие бы то ни было церковные вопросы. Слава ему за это! Ведь если он признал, что Синод не может решить вопрос о диакониссах и его, вопрос, нужно отдать на рассмотрение поместного собора, то, значит, Синод не собор, быть непогрешимым не может, и слушаться его не стоит!
А я-то, бедный, вплоть до настоящего времени считал Синод поместным собором, непогрешимым, действующим по изволению Духа Святого. Да и я ли один так думал? Не вся ли русская православная Церковь считала Синод органом Духа Святого, живущего в Церкви и управляющего Ею? И вот митрополит Антоний торжественно заявил, что Синод может ошибаться… Ну, владыка, счастье твое, что ты так скоро после своей резолюции убрался к праотцам, а то досталось бы тебе, когда раскусили бы, в чем дело; не сдобровать бы тебе! Я же тебе, мертвому, славу пою! Ты открыл людям глаза. Ты сказал им, – хотя и не хотел того говорить и думал, что не сказал, – то, что они считали Богом, не – Бог. Велика твоя, покойничек, заслуга, хотя ты и бессознательно, по чувству политиканства, совершил этот подвиг.
Синода, как органа Св. Духа, больше не существует, как и не существовало никогда!
Если так, то чем же вы, святители, гордитесь? И какое вы имели право так жестоко расправиться с человеком, пожелавшим остаться верным правилам соборным и Апостольским?
Одновременно с епископом Гермогеном вы, святители, заточили в темницу и меня, грешного, опять является вопросом: за что?
Совершенно без всякой видимой причины.
Вся Церковь русская, в лице своих лучших сынов и дочерей, обращалась к вам и спрашивала несколько раз у вас: «За что заточен Илиодор? За что он изгнан из Царицына?» И вы ничего не отвечали и до сих пор не отвечаете. Да и что вы можете ответить? Если вы, паче чаяния, осмелились бы сказать правду, то тогда половина бы Церкви от вас отпала. Поэтому вы из-за страха не говорите правду. Так я за вас скажу в своем месте. Вашим же утверждениям о том, что я сослан за вредное влияние на епископа Гермогена, никто не поверит. Если же кто-либо поверит, то тому я заранее скажу, что из Царицына в Петербург я приехал исключительно по требованию своего епископа – святителя Гермогена. О том же, что будто бы я, живя в Петербурге вместе с еп. Гермогеном, влиял дурно на него и подбивал бороться с неправдою синодскою, смешно даже и думать. Разве мог я, ничтожный человек, как-нибудь влиять на такого колосса, богатыря мысли и воли, каким был всегда и есть доблестный Гермоген. Я рад бы был очутиться в подобной роли, почел бы это честью для себя, но этого нет; и утверждать этого я никак не могу, чтобы не оскорбить великого Гермогена; оскорбить его тоже не могу, потому что я люблю его и Истину Божию.
Нет-нет, не вопрос о диакониссах – причина ссылки епископа Гермогена и, значит, моей, а нечто другое, ужасное, потрясающее и для истинного человека-христианина нравственно не переносное.
Вы, изменники Христу, заключили меня, по приказанию сильных людей за изобличение хлыста Распутина!
Как вы поступали со мною и моими возлюбленными дорогими духовными детьми?
Полагаю, что и сами вы не откажетесь, что все то, что было мне и моим детям сделано неприятного духовными и светскими властями с 18-го января 1912 года и до сего дня, сделано по вашему благословению.
Когда вы, 18 января, сделали постановление о ссылке меня во Флорищеву пустынь, меня, по вашему благословению, арестовали жандармы. За что? Я, действительно, хотел идти пешком в Сергиеву лавру, а оттуда во Флорищеву пустынь, ибо в вашем постановлении не было сказано, как отправляться мне в место ссылки: пешком или на поезде; денег на проезд у меня не было, вы не дали, и я решил идти пешком. И пошел. Но когда увидел, что меня ловят везде власти, я вернулся в Петербург, после потрясения нравственного и физического отдохнуть в доме одного порядочного человека и сам, добровольно, заявился властям с условием, чтобы меня чины полиции не сопровождали до пустыни; я давал слово министру внутренних дел направиться прямо на место назначения. Министр обещал не делать за мною надзора, но обманул. Не успел я войти в вагон поезда, как из этого вагона выгнали всех вольных пассажиров, а их места заняли жандармы. Зачем это нужно было делать? Зачем было так меня оскорблять? Зачем было так жестоко попирать мое слово и обманывать меня? Неужели вы думали, что я мог после слова, данного мною, направиться не во Флорищеву пустынь, а в Царицын? Глупо! Да если бы у меня было намерение проникнуть в Царицын, то хоть бы вы благословили правительство мобилизовать всю российскую армию, чтобы не пропустить меня в Царицын, я все равно бы проник туда и посрамил бы вас и всех насильников! Повторяю, я добровольно хотел ехать в пустынь, а вы меня на первом шаге так безбожно оскорбили. Неужели вы поверили отвратительному клеветнику – еп. Антонию, громко в те дни заявлявшему в газетах, что я – человек обмана?..
В Москве, по вашему благословению, меня окружили на перроне вокзала около тридцати полицейских чинов. Народ, там присутствовавший, с недоумением смотрел на эту необычайную картину, смотрел, и, конечно, соблазнялся. Чувствовали ли вы это?
Ну, где же вам чувствовать, когда, быть может, вы в тот час прочитали интересные подробности бракоразводного дела.
Привезли меня во Флорищеву пустынь.
Здесь я должен немного остановиться на описании жизни этой обители, чтобы вас, святители, познакомить с нею; а то ведь, вы засели в высоких палатах и ничего не видите, что делается в народных низах. Да и не интересуетесь вы этим; для вас интересно только то, где и кем приготовляется вам хорошенькое местечко с 20-ю тысячами дохода, орденом или что-либо подобное; а как протекает жизнь обитателей и люда христианского, это вас настолько интересует, поскольку эти интересы связаны с вашим, простите, брюхом и поповским карманом.
Флорищева пустынь – это не обитель, а дом терпимости. Здесь почти каждый монах имеет женщину, а то и две. Неимение женщины обусловливается не требованием аскетизма, целомудрия и воздержания, а количеством лет, проведенных в обители тем или иным монахом: если кто долго живет в обители, тому можно иметь жену свободно; если кто только поступил, тому можно заводить женщину с оглядкой. На этот счет был такой случай. Поступил в обитель один послушник; по прошествии года он завел себе возлюбленную; настоятель призывает его и говорит: «Э, э, э! Ты только один год пожил, а уже завел себе кралю!»
Раза два или три в году собираются в обитель богомольцы, преимущественно женщины; большинство из них приходят не Богу молиться, а блудодействовать с монахами. Монахи и распутные женщины ведут себя в обители весьма откровенно, даже без границ. Так, у одного иеромонаха в келье его краля напилась в попойке до бесчувствия. Другие монахи взяли ее на руки, как мертвую, понесли по двору с пением: «со святыми упокой», а ее возлюбленный, иеромонах, шел сзади и притворно, конечно, плакал навзрыд, как будто в самом деле близкого покойника хоронили.
По пьянственному делу в доме отца настоятеля бывают еще и вот такие случаи. Приезжали однажды к нему в гости местные, Гороховецкие, полицейские власти, напились все пьяными, открыли окна и давай стрелять из револьверов в лес. Пьяный иеромонах, живший по соседству с настоятелем, выскочил из кельи и начал ударять в набат. Поднялась, конечно, тревога в монастыре… Все это дело с тех пор стало называться монастырскою потехою и… только! Бывали здесь потехи еще и получше. Так, рассказывают. Послушники взяли таз, налили в него воды, испражнились в воду, понесли таз с испражнениями вокруг собора и всем встречным говорили: «Покланяйтесь, покланяйтесь! Вот несем мощи. Жертвуйте!»
Святители! Еще хотите слушать о флорищевских «потехах»? Что ж? Еще об одной расскажу, а за остальными многими уж вы сами бы сюда приехали. Что вы сидите-то на одном месте?
Дело было так. В одно время, года два тому назад, женщины мыли в храме алтарь. Бросили мыть, взяли с престола антиминс, развели кадило и начали бегать вокруг престола, приговаривая: «Вот нам и свадьба!»
Все эти безобразия в пустыни, не говоря уже о крайнем мужеложестве, которому предаются монахи, по-моему, происходят от того, что отношения епископа Николая к пустыни не столько архипастырские, сколько в буквальном смысле масляные. Дело в том, что в пустыни есть прекрасный скотный двор; с этого двора ежегодно отправляется транспорт масла владыке, членам консистории, всей братии и всем консисторским христианам. Естественно, что сам епископ Николай и его правая и левая руки интересуются больше качеством масла, чем качеством жизни монастырской братии.
Святители! Сославши меня во Флорищеву пустынь, вы отдали меня под надзор епископа Николая. Сделали вы это с явным намерением как можно острее поиздеваться надо мною. Дело в том, что епископ Николай – человек больной, невменяемый, подвержен пьянственному пороку. Что же от него хорошего можно ожидать?
Помимо этого он еще раньше был настроен против меня. Это произошло, во-первых, потому что он, сбежавший с Кавказа во время революции, не переваривал моей деятельной натуры, а во-вторых, потому что епископ Гермоген, мой покровитель и защитник, четыре года тому назад не пропустил в ректора СПБ духовной академии родного брата Николая, протоиерея отца Тимофея Налимова. Вот к какому человеку я попал под начало. Естественно, что он, пьяный и грубый, вооружившись сухим послушаньем вам, злобою и местью ко мне, начал с усердием, забывши все дела епархии, которыми он и раньше неохотно занимался, истязать меня и моих дорогих духовных детей. Он начал преследовать меня прежде, чем я успел дать ему какой-либо повод к этому. Настоятель монастыря, по благословению епископа Николая, зорко следил за тем, чтобы я чего-либо не писал в газеты.
В пустыне я, по вашему благословению и под отеческим руководством пьяного епископа Николая, подвергался всяческим издевательствам. Но я не буду описывать все то, что мне пришлось перенести, не буду из-за боязни, чтобы меня не обвинили в самовосхвалении; скажу только то, что издевательства доходили даже до учинения надо мною стражниками физического насилия. И это по вашему постановлению?! По вашему же благословению полиция в Царицыне, в монастырском храме, избила моих невинных молящихся духовных детей. За что? На каком основании вы приказали совершить столь неслыханное святотатство и дерзкое кощунство пред Престолом Милосердного и Праведного Господа?
Дети мои собрались в храм молиться обо мне, о том, чтобы Бог заставил вас возвратить им любимого пастыря! А вы побили их?!
Что же, неужели же вы и в таких случаях хотите командовать?
Неужели о полноте чрев ваших можно молиться, а о своих нуждах нельзя?
Зачем вы права Божии присвоили себе? Зачем вы храмы – места общения людей с Богом, обратили в полицейские участки, торговые конторы и постоялые дворы?
Если заплатить вам, кинуть деньги в ваши бездонные карманы в виде платы за ваши молитвы, церковные налоги, то можно молиться во всякое время дня и ночи, а если не заплатить, то нельзя? Вы тогда учиняете над молящимися насилие и запечатываете храм, дом Божий!
Зачем вы стали на место Бога Живого?
Гордецы вы и безумцы! Безбожники – вы!
Вы ни в какого Бога не веруете! Вы самих себя сделали богами! И проклятиями, и пеплом, и вечным огнем заставляете бедных, малодушных людей поклоняться вам и питать ненасытное чрево!
Антихристы – вы! Противники вы истинного Бога.
Пусть, кто хочет, кланяется вам, как Богу!
А я знаю Единого Истинного Бога и Христа Его, Истинного, Чистого Христа, Сына Божия.
Вас же я не знаю и знать отныне не хочу!
Вас я презираю всею силою души!
С вами, поклонниками «святого чорта», грязного хлыста – Гришки Распутина, я не хочу быть в духовном общении ни одной минуты!
Потому, скорее сорвите с меня рясу и отлучите меня от своей церкви!
Вы должны это сделать!
Этого требует и закон ваш!
Животные, упитанные кровью народною, доколе вы будете сидеть на шее народной и кощунственно прикрываться Именем Божиим?!
Иеромонах Илиодор».
8 ноября, в день истечения законного срока для моего увещевания, с меня сана не сняли.
Распутинцы боялись развязывать меня от рясы… Цари со «старцем» этого не хотели. Феофан передавал мне через А. А. Жукова, что я, по имевшимся у Феофана сведениям, должен бы сходить в храм хоть два раза и был бы выпущен из пустыни… Митрополит Владимир тому же Жукову жаловался на меня: «Вот, как его «миловать»? Он не смиряется: ни разу даже в храм не пошел, как башибузук какой…»
Но «смирение», какого желали от меня «старец» со своими державными и святейшими помощниками, далеко, далеко было от моей души.
По всей вероятности, в нее вошли своею гордостью все бесы, в разное время изгнанные из людей блаженным Григорием.
Вошли и овладели ею, овладели окончательно.
19—20 ноября я сел и написал в Синод «отречение». Написавши, я разрезал бритвой руку свою и кровью своею подписал: «Илиодор».
Я писал Синоду:
«Целых десять месяцев и делами, и словами я звал вас к покаянию: умолял вас, просил вас, предлагал вам, дважды требовал от вас восстановить поверженную Правду, оградить Невесту Христову – Церковь Русскую от насилия и поругания хлыстом Гришкою Распутиным.
Вы не покаялись и даже не выражали и желания когда-либо покаяться.
Остается вам сказать: «Оставляется дом ваш пустым».
Да судит Вас Вечная Истина!
Я же отрекаюсь от вашего Бога.
Отрекаюсь от вашей веры.
Отрекаюсь от вашей церкви.
Отрекаюсь от вас, как от архиереев.
Если бы Христос воскрес, если бы Он был жив и пребывал в вашей Церкви, то тогда бы Он не допустил того, что вы сделали.
Вы под своими мантиями сокрыли «святого чорта» – Григория Ефимовича Распутина; вы знали, что этот сосуд беззакония, обольщая людей тем, что он-де своим плотским совокуплением может освящать тела людские и снимать с женщин страсти блудные, растлил многих девиц и изнасиловал замужних женщин, знали, но скрыли его, а блюстителей чистоты и невинности Невесты Христовой, изобличителей «святого чорта», вы с ожесточенною злобою отдали на проклятие.
Когда Тело Церковное трепетало, как подстреленная чайка, как горлица, попавшаяся коршуну, как непорочная девица пред дерзким насильником, вы в Синоде охотнику, коршуну, насильнику торжественно читали хвалебную грамоту, называя его исповедником.
Мало этого. Вы послали своих слуг в Государственную Думу заявить на всю Россию, на весь мир, что у вас под мантиями «святой чорт» не скрывается. И это была неправда… «Святой чорт» скрывался у вас, теперь скрывается, ибо он, достойный высшей кары человеческого суда за свои преступления, свободно живет, приезжает в Петербург и даже останавливается в синодальном доме на Литейной улице.
Быть может, с кем-нибудь вы можете так шутить, а со мною нельзя, нельзя! Не позволю так ругаться над своими идеалами!
Посему: Бога вашего отныне я не знаю, и вас, как архиереев, не признаю».
Мое отречение было и для царей, и для Синода, и для «старца» неожиданным. Оно застало их врасплох.
«Старец» первый очнулся и из Петровского написал царям: «Миленькаи папа и мама! Вот бес то Илиодор. Отступнек. Проклятый. Надо бы его сделать сума сошел. Докторов надо, а то беда. Он пойдет играть в дудку беса. Григорий». (Дневники Лохтиной.)
Но из этого ничего не вышло. Я, хотя и не знал тогда об этом «старческом» письме, но, побуждаемый только слухами, шедшими из Петербурга, в свою очередь, написал г. Министру Юстиции: «Г. Министр! В Петербурге мои «приятели» во главе с митрополитом Владимиром хотят признать меня сумасшедшим.
Какая дьявольщина!
Я не могу допустить, чтобы история, когда будет беспристрастно разбирать мое дело, сказала, что все то, что я сейчас делаю, я делал в состоянии невменяемости.
Посему прошу вас немедленно прислать сюда, в пустынь, докторов и самым тщательным образом меня исследовать.
Я совершенно здоров. Я хочу, чтобы доктора это подтвердили и запротоколили!
Буду со дня на день ожидать докторов. Верю и надеюсь, что я не ошибусь в своих законных святых упованиях на ваше охранение прав человеческих, прав русских граждан. Да благословится имя ваше ныне!
А в будущем да не станет оно среди тех имен Иродов убийц Иоанновых, которые недальние, грядущие поколения русских людей будут проклинать и с омерзением вспоминать! Искренно вам верящий иеромонах Илиодор».
Докторов, конечно, не прислали, и Синод 13–17 декабря 1912 года снял с меня сан не по моей просьбе, а по суду, за отречение, за то, что я «усумнился в спасительном Воскресении Господа Бога и Спаса Нашего Иисуса Христа».
22 декабря в мою убогую келью-тюрьму пришли: настоятель монастыря Макарий, казначей Мелхиседек, благочинный – протоиерей Дмитриевский, жандармский полковник, жандармы, исправник, пристав, стражники, монахи и послушники со стульями для почетных гостей, всего человек 20.
Предложили мне расписаться на синодальной бумаге о снятии с меня священного сана и монашества.
Я, после девятилетнего перерыва, когда я писал себя Илиодором, написал: «Сергей Труфанов», написал спокойно и подумал: «Вот в сию минуту отлетела от меня, как от недостойного, «Божественная благодать, всегда немощная врачующая и оскудевающая воспаляющая», благодать, когда-то сведенная на меня в академии епископом Сергием, а отнята теперь жандармами и стражниками; эта благодать почила теперь на муже достойнейшем, на «старце» Григории. Берегитесь теперь, окаянные бесы! К вашему великому изгонителю еще благодати прибавилось!»
Власти ушли, а я уже мирянином поехал на родину, в дом своих родителей, в Донскую область, станицу Мариинскую, хутор Большой.
Когда я ехал, а может быть, еще и раньше, «старец» строчил царям: «Папа мой и миленькая мама! Ну, пошел бес Серьга Труханов, отступнек. Анахтема. Теперь гуляет. Надо следить, а то он смуту будет делать. Полицию к нему. Пусть она ему зубы почистит. Окаянный! Да! Григорий». (Дневники Лохтиной.)
Полтора года я прожил на родине. Все это время, по приказанию из Петербурга, за мною отчаянно следили.
Следили от 7 до 10 человек стражников и 2 местных священника – Ивдиев и Стефанов; последний из них 27 лет тому назад учил меня в начальной школе тому, что будто бы Бог творил мир так, как малые дети, играя, пускают с ладони через трубочку мыльные пузыри…
Слежка была отчаянная. Но интереснейшие подробности о ней я дам в своей автобиографии.
Сейчас скажу только, что местные следители получали указание от Наказного Атамана Войска Донского, генерала Покотилло и донского епископа Владимира, а они исполняли волю Синода и министров. Синод же и министры делали то, что им приказывал чрез царей «старец».
Следили, вели дневники, записывали каждое мое слово и каждый шаг. Жившая около меня О. В. Лохтина, как уже читателю известно, все меры принимала, чтобы меня помирить с Григорием и жить по-прежнему.
Она об этом писала царям.
Цари через Вырубову спрашивали совета у «старца».
«Старец» им писал: «Серьгу Труханова, отступнека, надо карать. Кол ему в задницу забить, анахтеми», и «Серьгу Труханова, отступнека, надо повесить так, чтобы у него, как у собаки, язык на сторону высунулся. Григорий».
О. В. Лохтина, однако ж, надежды на примирение не теряла.
Однажды она послала на «Штандарт» царям такую телеграмму: «Когда полюбите отца Илиодора? Ольга Илиодора».
Цари передали эту телеграмму на рассмотрение «старца». «Блаженный» на обратной стороне телеграфного бланка положил такую резолюцию: «Ежели собак прощать, Серьгу Труханова, то он, собака, всех сест».
Эта телеграмма с «резолюцией» находится у меня среди других документов о деятельности Распутина.
Итак, О. В. Лохтина не успевала в своем деле.
А слежка, между тем, шла, что называется, вовсю…
Синод тоже не дремал. Он, по приказанию «старца», присылал увещевателей за увещевателями, присылал миссионеров, благочинного Дубровского, академика Грацианского, уговаривал меня не отрекаться от «Православной Христианской Церкви». Я отписывал Синоду: «Вы поклонением «святому чорту» совратили меня из Православия, а потом увещеваете меня идти опять в лоно вашей церкви. Как вам не стыдно! Ведь это похоже на то, что разбойник убьет человека, ограбит его карманы, а потом кидается на него и целует его закоченевший труп, я мертв для вас, вашей лжи! Отстаньте от меня. Скорее формально отлучайте меня от своей компании. Что вы медлите? Или у вас писцов мало? Или бумаги нет? Или стыдитесь зарегистрировать «отступника», совращенного вами же, вашими бесстыдными делами… Не скрывайтесь. Пакости своей не спрячете от людских взоров…»
Синод, получая такие ответы на «свои хлопоты о спасении моей погибающей души», выходил из себя и придумывал для меня казни…
Но придраться не к чему было до тех пор, пока на помощь не явился облагодетельствованный мною бродяга – Иван Синицын, вскоре после предательства отравившийся во время еды рыбьим ядом. Он, подкупленный жандармами за 1000 рублей, поехал в Петербург к бывшему там «старцу» – Григорию и 28 декабря 1913 года рассказал ему о том, что я про него говорю, про царей и про архиереев.
«Старец» дал Синоду слово, что он засадит меня в Петропавловскую крепость, как об этом печатали все газеты.
Слово «старца» вскоре начало оправдываться.
26 января 1914 г., по приказанию из Петербурга, судебный следователь Корзюков без всякого формального повода арестовал меня и повез в тюрьму, предложивши мне свободу только под 50 000 залога.
Конечно, у меня не оказалось и 500 рублей, не то что 50 000. Я пожаловался в Петербург министру юстиции, считая его, по старой памяти, хорошим человеком. В Питере сделали совет и решили, что я арестован по пустяковому поводу; что нужно еще поискать моих «преступлений» и тогда уже, на вполне «законном» основании, запрятать меня куда-либо подальше, чтобы не было шума и соблазна среди общества.
Меня пока освободили…
О таковом намерении правительства Распутина и судебные чины, и полицейские говорили везде открыто, никого не стесняясь. Корзюков, например, об этом заявлял в станице Николаевской на въезжей квартире, а местный пристав Быкадоров на хуторе Большом, в доме священника.
Начали искать «преступления». И искали очень усердно, так как ведь приказывал сам Григорий Ефимович Распутин-Новых.
Прежде всего они, чтобы расчистить мне дорогу в крепость, беззастенчиво, нагло оклеветали моего родного брата Михаила, будто бы со слов меня, Илиодора, поносившего царя…
В обвинительном акте, выданном ему, они чаще употребляли мое имя, чем его…
Оклеветали и посадили на 1,5 года в крепость…
Посадили и начали открыто бахвалиться: «Вот засадили Михаила, а около него уже приготовили камеру и для Илиодора. Он от наших рук не уйдет».
Когда я женился, они палили: «Женился! Вот мы его не так женим. Получен приказ из Синода засадить его туда, где и брат его Михаил!..»
По поводу этого шантажа судебных саратовских властей я несколько раз обращался к Щегловитову, но получал… красноречивое молчание.
Министр молчал, а саратовские прокуратура и суд в лице прокурора палаты Корчевского, прокурора суда Богданова, товарищей его Нелидова и Веселовского, члена суда Алексеева с жандармами: знаменитым Комиссаровым и его помощниками – Орловским, Руженцевым и Тарасовым, работали вовсю для вящей славы самодержца Григория Распутина…
Новочеркасские прокуроры и следователи поехали в другой округ, в город Царицын, и допрашивали там всех моих почитателей, бывших у меня в Галилее в течение всего 1913 г. Допрашивали в полной надежде, что от кого-нибудь из них можно что-либо узнать о моих «преступных деяниях». Допросили более 300 человек и ничего не нашли.
Допрос производился с явною наклонностью в одну сторону – найти непременно мое «преступление».
Так, не говоря уже о многом другом, между прокурором и девицею О. В. Д. произошла такая перепалка:
– Вы – православная?
– Нет!
– А раньше были православною?
– Да!
– К Илиодору ездили?
– Ездила и жила у него в гостях две недели.
– В храм теперь не ходите?
– Не хожу!
– Это вас Илиодор научил так поступать?
– Нет, Синод!
– Как так?
– 23 сентября 1912 г. я пришла в храм Богу молиться. Синод, по приказанию кого-то, благословил полицию избить меня. Меня избили: вот часть волос, у меня вырванных из головы, вот вся изорванная моя юбка, вот выбитый зуб… Меня полицейские выволокли из храма. С тех пор я и не хожу в храм и никогда не пойду… А отец Илиодор здесь ни при чем. Его самого совратили из православия Синод и Гришка Распутин.
– Это к делу не относится, вы о деле говорите! – заорал на бедную девушку диким голосом прокурор.
– Да я же о деле и говорю!
– Какое это дело! Вас Илиодор совратил? Так и говорите. Это будет дело…
– Нет! Меня совратил…
– Замолчите! Уходите! Бестолочь! – кричали на девушку и прокурор, и следователь.
Не нашедши ничего в Царицыне, судебные чины приехали ко мне на Большой хутор. Жили в захолустном селении 5 суток и все допрашивали.
Кого же они допрашивали?
По указанию местных священников, весь 1913 год следивших за мною, они допрашивали всех, кого я в продолжение года лечил гомеопатией, с кем я встречался на улице, с кем здоровался, кто ко мне в дом приходил, и даже тех, которых ни я, ни они меня никогда и не видели… Допрашивали также моего родного отца и зятя! Всего допросили более 50 человек.
И опять-таки ничего не нашли.
Больные в один голос заявляли, что я их исцелил, а все прочие говорили про меня, что я человек хороший; ничего худого от меня не слышали и не видели.
Тогда прокуроры приступили ко мне.
Допрашивали 20 часов.
Спрашивали, между прочим: «Неужели те каракули, которые отобрал у вас Корзюков 26 января, есть письма Распутина, о котором так много пишут в газетах и везде говорят?»
– Да, Распутина. Но те каракули во сто раз сильнее красивых министерских росчерков… Пока о моем переводе из Царицына расписывались Столыпины, ничего не выходило: я сидел там; а как только расписался Распутин, то я очутился сначала во Флорищевой, потом здесь, и вот вы ко мне приехали…
Чины задумались и, по всей вероятности, озадачены были тем, что вот им, генералам, приходится скучать в захолустном хуторе по воле какого-то безграмотного, простого мужичка…
Они сами прекрасно сознавали, что придираются ко мне, не имея на то достаточных оснований, но работали, исполняя волю пославших…
Прокурор суда Соколовский и судебный следователь по особо важным делам Лебедев говорили при допросе мне буквально так: «Мы к вам предъявили очень тяжкие обвинения, по важным статьям. Собственно говоря, эти статьи требуют ввергнуть вас в темницу теперь же, но мы этого не делаем, потому что почти нет никаких оснований обвинять вас в тех преступлениях, которые мы вам предъявили…»
– Так зачем же их и предъявлять, когда нет оснований? – горячо спрашивал я.
Следователь молчал, а прокурор, пожимая плечами и сдавливая губы, как две лепешки из сырого теста, произнес: «М-м-м».
Я же мысленно добавлял: «Мы делаем это потому, что так приказано!»
Хотя услужливые Распутину чиновники очень помучились с открытием моих ужасных преступлений, но их труд вознагражден очень хорошо…
Вскоре после того, как против меня были найдены неоспоримые «улики», прокурор окружного суда Соколовский назначен был членом Одесской Судебной Палаты, а прокурор Новочеркасской палаты – Пресняков получил чин тайного советника.
Меня допрашивали 1 мая.
А 23 июня я уже получил от Новочеркасской судебной палаты пространный обвинительный акт, которым я предавался суду по 73, 74, 133 и 102-й статьям уголовного уложения, т. е. меня обвинили в кощунстве, богохульстве, оскорблении его величества и в образовании преступного сообщества с целью произвести ряд террористических актов…
Эти страшные обвинения построены на сбивчивых показаниях только трех бродяг: Синицына, казака Сивякова и Кузьмы Киреева, которые меня никогда в одно и то же время не видели, а значит, и ничего, приписываемого мне, они вместе не слышали.
Синицын ко времени моего допроса уже отравился рыбою. Киреев дважды отказался от показаний против меня и уже дважды дал показания в мою пользу.
Сивяков – вор и первой степени жулик; жил у меня в Галилее только один месяц; я его кормил и поил ради Бога; он меня обокрал: украл деньги, револьвер, варенье, сахар, еще кое-что по мелочи и хотел сжечь мой дом, о чем сам заявлял полиции. Я его прогнал. Он пошел к властям и рассказал, что он от меня слышал в Галилее.
Не зная и не предвидя, что Сивяков был около меня никем другим, как провокатором, подосланным властями с целью уловить меня на словах, я не стеснялся его. Иногда ко мне из Царицына приезжали гости, и я им, в присутствии Сивякова, довольно подробно говорил о том, за что именно я пострадал…
Бродяга все мои слова мотал себе на ус и, наученный местными священниками, продолжал выводить меня на откровенность самыми непристойными выходками против государя, царицы и сановников. Так, не было такого дня, чтоб он, садясь за стол обедать или ужинать, не произносил такой молитвы: «Помяни, Господи, царя Николашу, жену его Сашу, наследника Алешу косолапого, всех его деточек – косматых девочек, Гришу Распутяшу и всю поповскую лохматую братию нашу!»
Произнося эту «молитву», бродяга непрестанно крестился.
И через месяц его у меня пребывания он оказался агентом полиции: светской и духовной.
Мстя ему за донос и желая ослабить силу и значение его доноса, я, в свою очередь, заявил властям о безобразных словах и «молитве» казака Сивякова. Заявление свое я подтвердил многочисленными свидетельскими показаниями и требовал суда. Прокуратура и жандармы молчали.
Тогда я обратился к министру Щегловитову.
Щегловитов тоже молчал.
И сколько я ни требовал суда над Сивяковым, ничего не вышло.
Ясно, что у властей он был своим человеком… Меня же, на основании показаний, собственно говоря, только одного человека, да и то бродяги, вора, разбойника и провокатора, прокуратура, исполняя волю «старца», предала суду палаты.
Получивши обвинительный акт, я понял, что меня хотят засадить в Петропавловскую крепость…
Понял и начал собираться в дорогу, в землю иную, за границу…
Пред самым бегством я получил из Петербурга телеграмму с известием, что Распутин в селе Покровском ранен Хионией Гусевой.
Газеты связали мое имя с именем Хионии Гусевой, хотя я к делу покушения не имел никакого прямого отношения.
Хионию Кузьминичну Гусеву я знаю хорошо; она – моя духовная дочь. Девица – умная, серьезная, целомудренная и трудолюбивая. Начитана очень в Священном Писании, и на почве этой начитанности она кое-когда немного заговаривается… До 18 лет она была очень красива лицом, а потом сделалась уродом: у нее отпал нос. Сама она объясняет это тем, что она молила Бога снять у нее красоту. И Он отнял. Просто она, во время паломничества по святым местам, ночуя по ночлежным домам в больших городах, заразилась скверною болезнью, сифилисом, и сделалась уродом.
В течение 1913 года она два раза была у меня в «Новой Галилее». Во время бесед о причинах моей ссылки и ее последствиях я много рассказывал ей, как и другим гостям, о «блаженном» Распутине. Она часто прерывала мои речи и горячо-горячо говорила: «Дорогой батюшка! Да Гришка-то настоящий дьявол. Я его заколю! Заколю, как пророк Илья, по велению Божию, заколол 450 ложных пророков Вааловых! А Распутин еще хуже их. Смотрите, что он делает. Батюшка, благословите с ним разделаться!»
Я, чтобы испытать твердость ее намерения, обычно спрашивал у нее: «Фионушка! Зачем так говорить? Зачем это делать? Ведь это грех. Это – пролитие крови человеческой!» – «О, батюшка! Нет, нет! Архиереи и цари попрали, по приказанию Распутина, все наши святыни. Как разбойники лишили нас последнего утешения духовного, разрушили наш монастырь, отняли у нас доброго пастора и прекрасного проповедника, а мы будем исполнять то, чему они нас учат. Нет! Пусть дураки их теперь слушают, а мы поумнели. Никакого нет греха, если заколоть Гришку Распутина. Я его порешу, непременно порешу!»
В таких случаях я только думал: «Эта девушка все может сделать! Она понимает, в чем дело!»
Так как вообще с мнением Гусевой о разделке с Гришкой я был согласен, то не препятствовал, когда в октябре месяце 1913 года среди моих гостей образовалась компания из обиженных Распутиным девушек и женщин для оскопления «блаженного старца». Компания эта уже была готова «к делу», уже были пошиты великосветские платья, как явился предатель Синицын. Он донес об этом Распутину… И дело провалилось…
Хиония же Гусева тогда же решила дело поставить на очередь, и хотя одной, а довести его до конца…
По имеющимся у меня верным сведениям, Гусева сделала свой подвиг так.
В мае месяце она прочитала в газетах сокращенное мое письмо царям о Распутине от 25 января 1912 года. Прочитала заявление Синода, что он-де не может судить Распутина за преступления, перечисленные в моем прошении Синоду от 17 апреля 1914 года. В том прошении я, требуя от Синода отлучения меня от церкви, как Синод обещался это сделать еще при снятии с меня сана, заявлял, что я отрекся от православия и вообще всякой ложной религии потому только, что Синод поклонился «святому чорту». А дела чорта вот каковы. Синод его должен судить…
Синод, однако, по обыкновению, лукаво уклонился от суда над Распутиным, ссылаясь на то, что его преступления – дело светского суда…
Светский же суд к этому делу не приступал, полагая, что оно подлежит Синоду. Ну, одним словом, Иван кивал на Петра, а Петр на Ивана. А всесильный «старец» продолжал работать и работать и даже бахвалиться. На заявление сотрудников, что Илиодор собирается писать за границей книгу о нем, Распутин задорно отвечал: «А пускай себе пишет, коли хочет. Его песня спета, а я уже ничего и никого не боюся!»
Все это прочитывала решительная X. К. Гусева.
Она возмутилась содержанием письма моего к царям, возмутилась лукавством Синода и Министерства юстиции, трепещущих перед «старцем», возмутилась безмерным бахвальством Распутина и решилась положить конец своим колебаниям и своим судом, судом геройским, разделаться со слугою сатаны, издевающимся над святым религиозным чувством народным, над женскою честью и, несмотря на все это, свободным от всякого земного суда.
Решилась, купила у черкеса кинжал и выехала из Царицына в Ялту. Выезжала она в то время, когда Распутин, окруженный великосветскими ханжами и бесчестными карьеристами, отъезжал из Ялты в Петербург и с площадки вагона 1-го класса торжественно заявлял, что он-де встретится с провожающими в сентябре, но при весьма знаменательных обстоятельствах.
Вез сомнения, он разумел решение Николая воевать с Австрией, по приказанию его, «великого праведника».
В Ялте Гусева, конечно, не застала Распутина. Узнавши от газетчиков, что «старец» проследовал в Петербург через Москву, она тоже направилась в Питер. В Питере ей тоже газетчики сказали, что Распутин уже уехал в село Покровское. Гусева поверила этому, так как и в газетах прочла подробное описание отъезда Распутина из Питера в Сибирь, и поехала по его следам.
Приехала в Покровское, но узнала, что «блаженный» еще в Петербурге и что газетчики, подговоренные, по обыкновению, «старцем», врали о его отъезде.
Гусева десять дней жила в Покровском, поджидая «старца».
В конце июня Григорий с большою помпою двинулся из Петербурга.
На пути, в Перми, епископ Палладий, желая снискать благоволение всесильного «старца», чтобы получить кафедру пожирнее, устроил ему торжественную встречу в парадных комнатах вокзала.
Распутин на больничной постели после покушения на него Гусевой
Вскоре после этого Палладий из захудалой Пермской епархии был переведен в центральную, богатую, почетную Саратовскую.
Когда Григорий приехал в Покровское, Гусева подошла к нему и пырнула его ножом…
Гусеву арестовали.
Распутина положили в больницу.
Цари прислали ему в Тюмень две телеграммы: «Скорбим о случившемся и молимся усердно Богу» и «Радуемся благополучной операции».
Откликнулись на «несчастье» «старца» многие сановники, архиереи и просто почитатели.
Архиепископ Питирим, которого «старец» провел в экзархи Грузии, прислал Григорию такую телеграмму: «Пусть ваше выздоровление послужит нравственным оздоровлением для тех людей, которые думают распространять христианство огнем и мечом».
Сам Григорий, лежа на больничной койке, телеграфировал своим друзьям в Петербург: «Кака-то стерва пырнула меня ножом, но с Божией помощью остался жив. Григорий».
20 августа «старец» выписался из больницы. И сейчас же явился в Петербург. Здесь его, по сообщению мне одного видного русского писателя, встретили очень торжественно, во-первых, как «невинно пострадавшего», а во-вторых, как «пророка, предсказания которого сбываются».
Теперь «старец» хлопочет о том, чтобы Хионию Гусеву не судили. Боится «блаженный» обнаружения на суде своих темных подвигов…
2 июля я, несправедливо обвиненный Распутиным в подсылке к нему убийцы, покинул родину и, переодетый в женское платье, бежал за границу.
19 июля 1914 года я перешел реку Торнео, около г. Торнео, четырьмя километрами выше таможни и пограничной стражи.