УГРЮМЫЙ БИНГО
Август 1919 года.
Однажды Матильда получает письмо от монахини. Ее желает видеть человек, находящийся при смерти в госпитале близ Дакса. Его зовут Даниель Эсперанца, он сержант-пехотинец. Повстречал Манеша в январе 1917 года, когда фронт проходил по реке Сомме.
Как и до войны, Матильда живет большую часть года на летней вилле родителей в Кап-Бретоне. За ней ухаживают сорокалетние супруги Сильвен и Бенедикта, знавшие ее еще ребенком и говорящие ей «вы», только когда она обращает на это их внимание.
После обеда Сильвен отвозит Матильду в госпиталь. Она сидит рядом с ним, а то, что она называет «своим самокатом», — лежит на заднем сиденье. Сильвен не любит бывать в госпиталях, Матильда — тем более. Но этот выглядит очень внушительно — прекрасный бело-розовый дом под соснами.
Даниель Эсперанца дожидается на скамейке в глубине сада. Ему сорок три года, но выглядит на все шестьдесят. Халат он скинул и весь взмок в своей полосатой бежево-серой пижаме. Он в полном рассудке, но ни на что не обращает внимания. Ширинка у него расстегнулась, выставляя напоказ седые волосы. Несколько раз Матильда жестом призывает его застегнуться, а он неизменно отвечает не допускающим возражений тоном: «Оставьте, это не имеет значения».
На «гражданке» он торговал вином в Бордо. Ему были хорошо знакомы набережные Гаронны, дубовые бочки, надутые паруса судов. Теперь ему не хватает всего этого, как и пары портовых девок. Он так и не узнает, что они останутся в его молодости единственными, кого он любил в своей жизни. Мобилизация в августе 14-го не лишила его ни отца, ни матери, которые давно умерли, ни брата, ни сестры — их у него никогда не было. Женщины же в прифронтовых районах, он был уверен, всегда найдутся.
Он рассказывает об этом каким-то тусклым голосом, сиплым от той болезни, которая грозит теперь свести его в могилу. Не совсем, конечно, в тех выражениях. Ведь Матильда — девушка. Но ей нетрудно сделать перевод: он всегда был неудачником.
Он бросает на Матильду заносчивый взгляд, как бы говоря, что его не следует недооценивать. До болезни он был высоким, на зависть сильным мужчиной. Он покажет ей свою фотографию, где отлично выглядит.
Две слезинки стекают по его щекам.
Не утирая их, он говорит: «Прошу прощения, до последнего дня я не знал о вашем положении. Василек мне никогда об этом не рассказывал, хотя одному Богу известно, сколько времени мы говорили о вас».
Матильде хотелось бы прервать эти бессмысленные соболезнования. Мельком улыбнувшись, она слегка вздыхает.
Тогда он добавляет: «Вы лучше чем другие должны понимать, что такое беда».
Она не может потрепать его по рукаву, ибо сидит в метре от него и еле сдерживается, чтобы не закричать, но боится, что от удивления он так и не перейдет к главному. Склонившись к нему, она участливо спрашивает: «Скажите, где вы с ним виделись? Расскажите, что с ним случилось?»
Тот помалкивает, плаксиво морщится, ну, ни кожи ни рожи. Сейчас он сидит в лучах проникающего сквозь ветви солнца, которое Матильда никогда уже не забудет. Наконец он проводит рукой по изможденному лицу и приступает к рассказу.
В субботу 6 января 1917 года, когда его рота находилась близ Беллуа-ан-Сантерр, мостя дорогу, полевая жандармерия поручила ему сопровождать пятерых пехотинцев, приговоренных к смерти, до траншей первой линии на участке Бушавен.
Приказ ему вручил майор. Этот обычно суховатый хладнокровный человек казался на сей раз необычайно взволнованным. До такой степени, что, отпуская его, доверительно произнес: «Делайте то, что приказано, но не больше, Эсперанца. А коль хотите знать мое мнение, то расстрелять надлежало бы половину Верховного командования».
Матильда молчит, а возможно, лишилась голоса.
Как ему было приказано, он отобрал десять человек из своей роты, самых выносливых. Прихватив ружья и патронташи, а также кое-что из еды, они нацепили на рукава голубые повязки с буквой "П". Эсперанца пояснил, что это означает «Полиция». На что капрал, уважавший своего сержанта, с которым любил выпить, поспешил сказать: "Да нет, это значит «пехтура». Всем уже было известно, что они будут сопровождать смертников.
«Чтобы их расстрелять?» — хочет знать Матильда. А вдруг и ее Манеш находился среди этих пятерых? Теперь ей кажется, что она кричит, но ей это только кажется.
Даниель Эсперанца качает головой, качает старой головой, покрытой волосами цвета тумана, и молит ее: «Помолчите, помолчите, их не расстреляли. Я только хочу сказать, что видел вашего жениха живым, и последнее письмо, полученное вами, он сам мне продиктовал, и я собственноручно его отправил».
Он прав. Последнее письмо Манеша от 6 января 1917 года было написано чужой рукой. Оно начиналось словами: «Сегодня я не могу писать сам. Один земляк делает это вместо меня».
Матильда старается не плакать.
Только спрашивает:
«Вы здешний?»
«Из Сустона», — отвечает тот.
Еле слышным голосом она спрашивает: «Значит, Манеш был в числе этих пятерых?»
Эсперанца опускает голову.
«Но почему? Что он сделал?»
Тот отвечает: «Как и другие, был приговорен за умышленное увечье».
И поднимает дубленую, коричневую, испещренную крупными венами руку.
Матильда икает. Глядя на эту руку, она не в силах вымолвить ни слова.
Она не хочет плакать.
Пробиваясь сквозь ветви сосен, солнце осветило подъехавший грузовик, — продолжает Даниель Эсперанца. — Он высадил нас в двадцати километрах севернее, в какой-то разрушенной деревне под названием Данкур или Нанкур, не припомню. Это было тридцать месяцев назад. За это время столько всякого случилось, по мне, лет тридцать миновало. Всего и не упомню. Именно тут нам предстояло взять под стражу пятерых несчастных солдат.
Было четыре часа пополудни. Вся местность была прикрыта снегом. Стало холодно, небо совсем побледнело. Горизонт еле виден вдали. На всем пространстве не слышно ни выстрела, ни разрыва снаряда, ни клубов дыма в воздухе. Вообще никаких признаков войны. Только опустошенная, без единой целой стены, деревня, название которой я забыл.
Мы стали ждать. Мимо нас прошествовал отправленный на отдых батальон негров, закутанных в козлиные шкуры и шарфы. Затем прибыла санитарная машина с лейтенантом медслужбы и фельдшером. Они стали ждать вместе с нами.
Первым их увидел на дороге, где только что прошли сенегальцы, капрал Боффи по прозвищу Болтун, о котором я еще расскажу. Тот снова не утерпел, чтобы не брякнуть: «Вот черт! Эти парни не спешат помереть!» На что фельдшер ему заметил, что такие слова не принесут ему удачи. И оказался прав. Боффи, которого я любил и с которым играл в картишки, умер спустя пять месяцев, но не в Эсне, где была настоящая мясорубка, а на тыловой стройке по вине мстительной стрелы крана, сбившей его в тот момент, когда он листал старый номер журнала «Вермонт». Что как раз и доказывает необходимость воздерживаться от выражений и в еще большей степени выбирать чтение. В таком смысле высказался и наш капитан, узнав об этой истории.
«Вас это, наверно, шокирует, мадемуазель», — Матильду уже давно не шокирует все то, что связано с войной, — «что я могу шутить, рассказывая об этом страшном дне», — ей уже понятно, что война нагромождает одну подлость на другую, одно честолюбие на другое, одно дерьмо на другое, — «но мы столько всего видели, так настрадались, что утратили всякое ощущение жалости», — так что на опустошенных войной полях сражений растет лишь пырей лицемерия или жалкие цветки насмешки, — «если бы у нас не было сил смеяться над своими несчастьями, мы бы не выжили», — ведь насмешка, в конечном счете, является последним вызовом, брошенным несчастью, — «прошу прощения, вы должны меня понять», — она понимает.
Пятеро осужденных со связанными за спиной руками шли пешком, — продолжает прокашлявшись бывший сержант. Голос его напоминает звук бритвы по коже. — Их сопровождали конные драгуны в синих, как и у нас, мундирах. Командовавший этим отрядом небольшого роста фельдфебель явно спешил. Повстречавшимся ему сенегальцам пришлось сойти на обочину, чтобы пропустить их. Как и его люди, он испытал неловкость, проходя через строй враждебно глядевших людей. «Эти тамтамщики приняли нас за жандармов и хорошо еще, что не стали цепляться», — сказал он.
Мы сравнили списки осужденных. Он настоял, чтобы я уточнил личность каждого, чтобы все было по правилам. Попросил проставить точное время, дату и расписаться внизу, словно на квитанции. Война научила меня всего остерегаться и не подписывать какие-либо бумажки — не известно ведь, на чей стол они лягут. Но он был старше меня по званию. Лейтенант медслужбы сказал, что его полномочия ограничиваются перевязкой ран. Я подчинился. Довольный фельдфебель влез на своего коня, пожелал нам удачи, и драгуны скрылись, окутанные густым лошадиным паром.
Я приказал развязать осужденных. Они расселись кто где — на старой балке, на остатке стены. Им дали воды и сухарей. Они были угрюмы, неразговорчивы, не мыты много дней, им было холодно.
Отпечатанный список, переданный мне майором, все еще при мне, лежит в кармане халата вместе с другими вещами, которые я вам потом отдам. Там написаны их фамилии и имена, но у меня появилась окопная привычка называть их военными прозвищами — так легче.
Старший, лет тридцати семи, был парижским столяром из района Бастилии. Его звали Бастильцем или чаще Эскимосом, потому что в молодости он шуровал на Дальнем Севере. Я мало с ним разговаривал в этой разрушенной деревне. На ногах у него были немецкие сапоги, и я еще удивлялся, что ему их оставили. Он сказал: «Меня взяли в них. Я попросил бахилы, но мне отказали». И еще я удивился, что его не оставили работать в тылу. Он ответил, что, находясь в Америке, явился на военную службу с трехлетним опозданием. Им надо было кем-то заполнить поредевшие батальоны, так они не брезговали и «старичками». Я спросил его: «Чего ты там натворил?» В ответ он сказал, что не виноват, что окаянная пуля случайно его задела и его осудили напрасно. Он смотрел мне прямо в глаза.
Второму был тридцать один год, разжалованный капрал со странным прозвищем Си-Су, громогласно заявлявший, что нарочно выстрелил и что, если бы представился новый случай, он бы это повторил. Не выказывал мне никакого уважения, называя прислужником убийц. Он был сварщиком из парижского пригорода и ярым профсоюзником. Уже много дней его била лихорадка, боль мешала ему спать. Я посмотрел, как врач вычищает раны и перебинтовывает их. Рана Си-Су была серьезнее, чем у других. Лейтенант медслужбы сказал мне: «От холода ему легче. Случись такое летом, его бы давно съела гангрена».
Третьим был марселец двадцати шести лет, уже отсидевший за уголовные дела в тюрьме. Выглядел бледным и измученным. А поскольку в списке не была указана его профессия, я спросил об этом, и он ответил: «Нет у меня профессии. Я сын бедного эмигранта, это четко записано в моей книжке. А раз я не француз, почему меня хотят убить?» Взяв у меня сигарету, он сказал: «Вы, видно, неплохой малый. Зачем спешить к месту расстрела? Президент Пуанкаре наверняка уже подписал мне помилование». Но по его черным влажным глазам я понял, что он и сам не шибко в это верит. Я сказал, что не уполномочен кого-либо расстреливать и что ему нечего меня опасаться, пока он будет находиться с моими людьми. Похоже, это его успокоило.
Уголовник инстинктивно держался поближе к здоровяку из Дордони, крестьянину лет тридцати, мрачноватому, но очень внимательному ко всему. У него не было настоящего прозвища. Потом на привале и при смене караула я узнал от Эскимоса и Си-Су, что у него репутация нелюдимого человека, и хотя он охотно делился со всеми посылками, но страхи и надежды оставлял при себе. Не раз показал себя смелым в бою, однако все его поступки были продиктованы лишь одним желанием — выжить. Указывая на него, говорили — Этот Парень — иначе никто его и не называл.
Я попытался поговорить с Этим Парнем. Он молча меня выслушал. Я сказал, что Дордонь находится неподалеку от моих мест, предложил ему сигарету. Я был ему неинтересен, сигарета тоже. Уходя, я заметил, что Уголовник подкинул товарищам какой-то предмет ногой. Этот Парень поднял предмет здоровой левой рукой, посмотрел и бросил. Перед тем как уйти из деревни, я вернулся на это место и нашел то, что их заинтересовало: это была английская пуговица с канадским знаком и буквами по окружности: «Ньюфаундленд. Новая земля». Может, это и глупо, но я был доволен, что угадал по движению руки, что он был левша. Но я не понял его задумчивого и слегка удивленного взгляда, когда он разглядывал старую грязную пуговицу. Быть может, он и сам, без моей помощи, догадался, но спрашивать не позволяла подозрительность и гордость.
Ваш жених Василек держался в стороне и предпочитал расхаживать взад и вперед, громко разговаривая сам с собой. В какой-то момент подобрал здоровой рукой снег, скатал в шарик и бросил в мою сторону. Бывший капрал Си-Су сказал: «Не обращайте внимания, сержант, иногда на него находит».
Мы усадили Василька, и, пока его обрабатывали, отворачивался, чтобы не видеть рану, но продолжал улыбаться. При этом говорил: «Я рад, что иду домой».
Тут Матильда спрашивает, что же это такое, на что ее Манеш не хотел смотреть. Она хочет знать про рану Манеша.
Тогда Даниель Эсперанца рассказывает, что Манешу ампутировали руку, но это произошло много недель назад, и что он больше не страдал.
Матильда закрывает глаза и крепко сжимает веки. Вцепившись в ручки своего кресла и покачивая головой, она старается отогнать представшую перед ее глазами картину, сказать «нет» судьбе. Потом она долго молчит, склонив голову и не отрывая глаз от земли, где сквозь гравий пробился маленький желтый цветок, каких полно между плитами террасы на вилле в Кап-Бретоне.
Как только они закончили свое дело, — продолжает Эсперанца, убедившись по знаку Матильды, что ей лучше, что она слушает, — доктор и фельдшер уехали. Когда доктор садился в машину, я его спросил, не думает ли он, что Василек симулирует. Он ответил: «Не знаю». И еще сказал; «Чтобы выиграть — что? Что бы мы могли сделать?» По кругам у него под глазами я понял, что ему опротивело заниматься своим делом на войне и тем более лечить людей, которых потом расстреляют. Ему не было тридцати. Это был корсиканец по фамилии Сантини. Я узнал, что два дня спустя он погиб во время артобстрела в Комбле.
Я велел снова связать руки осужденным, как мне было приказано. Хотя и не видел в этом смысла. Они были слишком измотаны, а нас было достаточно, чтобы у них не возникло желания бежать. Но в общем так было спокойнее, это избавляло нас от необходимости стрелять в случае какой-нибудь глупости.
Мы шли в направлении Бушавена — осужденные цепочкой, солдаты по бокам. Траншея, куда мы должны были их доставить, имела номер, но как и люди на войне лучше запоминаются по прозвищам, так вот, эта траншея называлась — только не спрашивайте почему — Угрюмый Бинго. Проделав два километра пешком и не встретив ни дома, ни дерева, только снег, мы увидели при входе в траншею дожидавшегося нас солдата, перебрасывающегося шутками с артиллеристами.
Дорога показалась нам бесконечной, мы шли по колено в грязи, и нашим осужденным было не до шуток. На каждом шагу приходилось поддерживать их за плечи. Капрал Си-Су упал в лужу. Мы подняли его. Он не жаловался. Как и командиру драгун, мне было тягостно вести этих жалких ребят на глазах у солдат, ждавших приказа о наступлении, которые прижимались к брустверу, чтобы пропустить нас. В зимнем небе висел красный солнечный шар, освещая своими холодными лучами расположенные за пределами наших линий обороны и заснеженного пространства черные и молчаливые немецкие окопы. Стояла непривычная для войны тишина, только слышался обычный окопный шепот людей, просивших не порвать телефонный провод. То место, куда мы шли, с миром живых людей связывал только этот провод.
В полукилометре от Угрюмого Бинго мы оказались на перекрестке ходов сообщения второй линии, названной площадью Оперы. Там, окруженный занятыми своим делом солдатами, нас ожидал капитан в шерстяном шлеме, закутанный в меховую доху, из которой высовывались только кончик носа, желчный рот и сердитые глаза. Он, как и я, получил приказ от командира батальона, не горевшего желанием оказаться замаранным в такого рода деле. И был на пределе нервного напряжения.
В укрытии, где заканчивался телефонный провод, он набросился на меня, выставив находившегося там капрала проветриться, и вылил на меня весь ушат своего раздражения «Черт вас подери, Эсперанца, вы что, не могли отделаться от этих бедолаг по дороге?» Я не очень хотел его понимать. А он продолжал: «Закрыли бы глаза, дали бы пинка под зад, чтобы они поскорее смылись, ну не знаю, что еще!» Я ответил: «В хорошенький переплет я бы тогда попал. Вы ведь тоже не хотите неприятностей, мой капитан? Мне приказали доставить пятерых осужденных, а как вы с ними поступите, не мое дело Тем более что я не имею об этом никакого представления»
Тут он еще более рассвирепел: «Так вам, оказывается, даже ничего не сказали? Только не ждите, что я стану скрывать, вы должны все знать! С наступлением ночи мы должны выбросить их со связанными руками за колючую проволоку Бинго и оставить подыхать или оказаться под пулями противника! Такой я получил приказ. Вы когда-нибудь слышали о подобной низости?»
Он с такой силой ударил по столу, где стояли полевой телефон и бутыль вина, оставленная телефонистом, что вино выплеснулось на столешницу и начало медленно стекать на землю. Я смотрел на падавшие капли и не знал, что сказать. Я слышал о такого рода наказаниях, но в отношении очень провинившихся солдат, да и то давно, до пятнадцатого года, в Артуа. А вообще на войне иногда услышишь такое, что и поверить трудно.
Капитан замолчал и сел на край кушетки. Он сказал, что его рота во время летнего наступления сильно поредела, что уже несколько недель люди словно оглушены боями и существует молчаливый уговор с бошами не проявлять активности ни с той, ни с другой стороны: «Это не братание, мы просто не замечаем друг друга, набираемся сил. Бывают дни, когда не услышишь ни выстрела. Артиллерия тоже не страдает излишней болтливостью. Наши окопы совсем рядом. В октябре она косила и чужих и своих» Вздохнув, он тоскливо поглядел на меня: «Послезавтра мы ждем смену. Нам только вас недоставало с вашим заданием».
Когда мы вышли, он обратился к каждому осужденному. Не то чтобы хотел познакомиться, просто не желал, чтобы его солдаты их увидели. Потом он сказал: «Все куда хуже, чем я думал. Один из них — сука-провокатор, у другого голова не на месте, третий все время хнычет. Уж коли наши штабные мудрецы сидя в креслах решили с ними разделаться для примера остальным, они могли бы выбрать кого-нибудь получше. Моих людей от этого стошнит, а боши так животики надорвут от смеха» Сей капитан по имени Фавурье был неплохим малым. За образную речь его прозвали Язвой. Он сам предложил проводить моих подопечных в свой закуток, чтобы никто их не видел. Их развязали и дали, кому надо, оправиться.
Чуть позднее он вызвал лейтенанта с линии Угрюмого Бинго и тихо ввел его в курс дела. Лейтенант, лет двадцати шести или семи, по фамилии Эстранжен, обрадовался не больше капитана. Особенно его возмутила участь Василька. Он поговорил с ним, а потом только повторял: «Как Бог мог это допустить?» Честно скажу вам, мадемуазель, в тот день я не встретил никого, кто бы поверил, что Бог, коли он есть, побывал в солдатских башмаках на этом участке фронта.
В ожидании ночи мы укрылись в маленьком закутке, где горела печурка — лучшее доказательство тому, что мы не боялись, что противник засечет нас. На той стороне я увидел такие же мирные серые дымки над траншеями. Вдвоем с Боффи мы остались с осужденными, а мои пехотинцы караулили за дверью Си-Су сидел у печки, подсушивая одежду. Уголовник заснул. В течение получаса Василек рассказывал о вас в восторженных выражениях, часто повторяясь, мысли его разбегались. Но за наплывом слов то там то сям проглядывала, как белая галька, правда. Я живо представлял себе свежесть вашего чувства, ваши светлые глаза и как вы его любили. Он был счастлив, был уверен, что увидит вас снова и что уже готовится свадьба. Он вам написал об этом — неважно, что карандашом водила другая рука. Это письмо написано там при свете свечей и керосиновой лампы.
Разрешение написать последнее письмо, должен признаться, исходило от лейтенанта Эстранжена, который вернулся в сопровождении солдата, принесшего похлебку. А когда Василек отказался взять миску, спросил его, разве он не голоден. И тот со спокойной улыбкой ответил ему: «Я мечтаю о медовом прянике и чашке какао» У лейтенанта отвисла челюсть, а сопровождавший его солдат из призыва Мари-Луиза, не старше вашего жениха, сказал: «Не берите в голову, мой лейтенант. Я расшибусь в лепешку, но отыщу это. Даже если придется убить отца и мать. Но мне не придется стать сиротой, я обойдусь без этого».
Когда парень вышел, лейтенант сказал, как о чем-то очевидном: «Его зовут Селестен Пу, настоящая Гроза армий». Тогда он и спросил осужденных, не хотят ли они написать своим родным.
Мы отыскали карандаши и бумагу. Селестен Пу вскоре вернулся с какао и медовым пряником. Трое осужденных были ранены в правую руку, но я вам уже сказал, что Этот Парень был левшой, так что писать не могли только двое: Уголовник и Василек. Уголовник забился в угол, Гроза армий стал писать под его диктовку. Я же на коленях писал письмо Василька. Остальные трое расселись кто где.
Перед тем как уйти, лейтенант предупредил, что их письма уничтожат, если в них будет хоть намек на то, в каком жутком положении они оказались. За исключением Этого Парня, все они несколько раз спрашивали, можно ли упомянуть ту или другую вещь. Странная это была минута — мирная и одновременно печальная. Не знаю, как вам объяснить, но мне они напоминали школьников, которые пишут что-то, слюнявя карандаш, и только вдали слышалось бормотание Уголовника. Откусывая пряник, Василек говорил о своей любви. И мне казалось, что я подглядываю за чужой жизнью, что втянут в нечто далекое от войны, такое далекое, из чего мне никогда не выбраться.
Кроме орфографических ошибок, я не обнаружил в их письмах ничего лишнего Никто не желал усугубить горе близких. Сложив листки и положив их в карман мундира, я пообещал, вернувшись в часть, вложить их в конверты и отправить по назначению. Си-Су сказал: «Я верю тебе, сержант Надежда [Эсперанца (исп.) — Надежда], но как ты можешь ручаться за своих начальников? Они могут приказать тебе сжечь письма. Уж коли они нас таскали три дня, ясное дело, хотят убить втихую».
Теперь мне остается вам рассказать, мадемуазель, самое трудное. Вы слушали меня не перебивая. Может, хотите, чтобы я избавил вас от продолжения? Я могу рассказать вам о том, что потом случилось, в двух словах. Боль будет мгновенной, а потом уже станет все равно.
Матильда упорно рассматривает маленький желтый цветок, пробившийся сквозь гравий. Не повышая голоса, она просит Эсперанцу застегнуть ширинку, а потом — что не тупая, что уже поняла, что с наступлением ночи всех пятерых выбросили на то, что англичане называют «No man's land», а французы переводят как «ничья земля». Ей надо узнать, как все произошло. Боль, которую это причинит, касается ее одной. Она больше не плачет. Пусть он продолжит рассказ. А так как он молчит, она, не поднимая глаз, подбадривает его коротким движением руки.
Ночь, — продолжает глухим голосом Эсперанца, — давно наступила. Слышался гром канонады, но где-то далеко на севере. Я поговорил с Эскимосом. Парень этот не заслужил такого прозвища. Он спросил, как с ними хотят поступить. Он догадывался, что готовится нечто похлеще простого расстрела. Я не имел права ему отвечать. Подумав, он произнес: «Если все будет так, как я думаю, то это порядочная мерзость. Особенно в отношении мальчишки и марсельца. Лучше бы их сразу расстреляли».
Тут как раз явился капитан Язва. Он решил вывести осужденных в Угрюмый Бинго в девять часов. А пока его люди должны сделать ножницами проход в колючей проволоке. Мы вывели несчастных по одному из укрытия, где было слишком тесно, чтобы их связать. Это было проделано на воздухе, почти молча, при свете ламп, направленных в землю.
Небо набухало. Ночь была не темнее, чем всегда, температура воздуха не отличалась от утренней. В какой-то степени я обрадовался за них. Только тут, при колеблющемся свете фонарей, отбрасывавших какие-то нереальные тени и делавших всю эту обстановку еще более фантастичной, капитан сказал им, что высшие сферы решили заменить расстрел. Отреагировали только двое: Си-Су сплюнул в адрес генералов, а Уголовник стал звать на помощь, да так громко, что пришлось его угомонить. Уверен, Василек ничего не понял. Он не изменил свое поведение лунатика, разве что удивился, услышав крики товарища и увидев, как его стараются успокоить.
Что касается Эскимоса и Этого Парня, уверен, что они восприняли все так же, как и я, будь я на их месте: им дали, несмотря на опасность, отсрочку, которой они были бы лишены в случае расстрела.
Назидательным тоном капитан обратился к марсельцу: «Может, хочешь, чтобы тебе заткнули рот кляпом? Разве тебе, ублюдку, не ясно, что ваша единственная надежда прожить до утра как раз заключается в том, чтобы молчать в тряпочку?» И, притянув его к себе за воротник шинели, прошипел: «Только не вздумай взяться снова за свои штучки Иначе, клянусь жизнью, разнесу тебе башку вдребезги»
Потом он завел меня снова в свой закуток и сказал, что наша миссия окончена и я могу со своими парнями топать назад. Я не хотел придираться, но возразил, что мне приказали доставить осужденных до Угрюмого Бинго.
Капитан ответил, что, когда мы выбросим этих пятерых наверх, боши всполошатся и может начаться заваруха. Моим людям не было места в тесных траншеях. Если начнется кутерьма и им достанется на орехи, я буду всю жизнь жалеть, что их подставил.
Чем я мог ему возразить?
Тогда я сказал ему, что отправлю своих солдат в тыл, а сам провожу этих бедолаг до конца. На том и порешили. Боффи с людьми ушел. Он должен был ждать меня при выходе из траншей. Сытый по горло всей этой мерзостью, он ушел без малейшего сожаления.
Из Угрюмого Бинго прибыли два капрала и шесть солдат, чтобы увести осужденных. Капралам было лет по тридцать. У одного из них, по фамилии Горд, были круги под глазами, придававшие ему сходство с совой. Другой, Шардоло, был из Турени, и мне показалось, что я его уже где-то встречал на войне. Всего нас с Селестеном Пу и капитаном оказалось одиннадцать человек, как и в моем эскорте.
Мы тронулись в зимнюю ночь, освещая себе путь только одной лампой. Шагая по траншеям, капитан сообщил, что дважды связывался по телефону с майором и сказал ему, что это варварство, вести себя так с пятью нашими ребятами, среди которых был повредившийся в уме Василек. Но ничего не добился. Мы скользили по покрытым грязью деревянным настилам. И слышалось чавканье сапог Эскимоса.
Я сказал капитану «Едва боши обнаружат на нем немецкие сапоги, как ему крышка» Он ответил: «А зачем, вы думаете, эти тухлые судьи оставили их?» И добавил: "Найдет кого-нибудь, чтобы поменяться. Во всяком случае я знаю, что буду писать в своем рапорте: «Ничего, мол, нового, только у нас стащили пару башмаков.»
Угрюмый Бинго, как и площадь Оперы, представлял собой повернутую в нашу сторону траншею. Когда ее отбили осенью у немцев, наши постарались как можно быстрее ее переоборудовать. Любой пехтура вам скажет, что немцы строят траншеи лучше нас. Эта траншея состояла из зигзагообразных ходов, обращенных в нашу сторону. Не знаю, сколько людей теперь жили тут — может, сотня, может, две. В двух боковых укрытиях под брезентом находились пулеметы. Впереди, за разбитыми бомбами снежными глыбами в бледных отсветах маячили окопы противника. Они были так близко, что до нас доносились голоса и звуки губной гармоники. Я спросил, сколько до них. Кажется, лейтенант Эстранжен ответил: сто двадцать метров до ближних, сто пятьдесят — до дальних.
Я никогда прежде не видел Угрюмый Бинго, но мог его себе представить. Мне случалось бывать и в куда ближе расположенных окопах, когда два ада отделяли какие-то сорок метров. Сто двадцать метров — это слишком далеко, чтобы забросить гранату, и слишком близко для артобстрела. Газ же не щадил никого, и все зависело лишь от направления ветра. Как и мы, боши тщательно скрывали расположение своих пулеметов, их можно было засечь только во время рукопашных. Теперь я понял, почему осужденных привезли именно на этот участок: чтобы встряхнуть людей Так или иначе, установившееся перемирие не устраивало командование. Я поделился с капитаном своими соображениями, и он ответил: «Для сержанта вы слишком много думаете Нам навязали это дерьмовое дело потому, что никто не хотел им заниматься. Вот они и таскали их по всему фронту, пока не нашелся такой мудак, как наш командир батальона».
Время близилось к десяти. Вглядываясь в темноту, мы пытались разглядеть «ничью землю». К нам подошел лейтенант Эстранжен и сказал капитану. «Все готово». Из меховой дохи капитана послышалось. «Окаянная жизнь». Он выпрямился, и мы присоединились к находившимся в траншее осужденным. Они сидели рядком на подставке для стрелков. Над ними в колючей проволоке был сделан проход и подготовлена лесенка. Я заметил, что на Эскимосе уже были башмаки с крагами.
Си-Су встал первым. Два солдата поднялись на накат, покрытый мешками с песком, а два других подтолкнули бывшего капрала к лесенке. Перед тем как темнота поглотила его, он обернулся к капитану и поблагодарил за суп. А мне сказал: «Лучше бы тебя при этом не было, сержант Эсперанца. Навлечешь еще на себя неприятности. Ты ведь можешь разболтать».
Следующим шел Эскимос. Перед тем как подняться на лестницу, он сказал капитану: «Разрешите мне взять с собой Василька. Пока смогу, буду его защищать» Они вместе прошли колючку и пропали из виду. Слышен был только скрип снега, и мне почему-то померещилась лесная мышь, ищущая свою нору. К счастью, перед Угрюмым Бинго было полно нор и воронок. Я был уверен, что им не слишком крепко связали руки и что, помогая друг другу, они быстро освободятся.
Мои слезы, мадемуазель, от усталости и болезни. Не обращайте внимания. Они не имеют никакого значения.
Вы хотели бы знать, как выглядел ваш жених, когда его втащили наверх и безжалостно подтолкнули к проходу в колючей проволоке? Но я не знаю, что сказать. Кажется — повторяю, кажется, — он вздрогнул как раз перед тем, как его подхватили за плечи на верху лестницы, пошарил глазами вокруг, словно он пытался понять, где находится, что тут делает. Его удивление длилось секунду-две, не больше. А что было потом, не знаю. Одно скажу: он ушел в темноту с решительным видом, пригнувшись, как ему посоветовали, послушно следуя за Эскимосом.
Уголовник снова огорчил нас, и солдатам пришлось его унимать. Он отбивался, хотел крикнуть, капитан вытащил револьвер. И тут мы снова услышали голос Этого Парня, который решительно произнес: «Не надо так. Позвольте мне». И своим башмаком поверх рук и ног тех, кто держал марсельца, крепко стукнул его по голове. Тот утих, и его обмякшее, слабо стонущее тело потащили через колючку.
Капитан спросил Этого Парня, как он-то попал в такой переплет. Но тот не ответил. Капитан сказал: «Ты самый сильный и спокойный из них. Скажи, зачем тебе понадобился самострел?» В полумраке Этот Парень взглянул на него. В его глазах не было ни презрения, ни вызова, он только произнес: «Так уж вышло».
Ему тоже помогли взобраться на накат, проводили до проволоки. Темнота поглотила и его Перед тем как вернуться, двое солдат поспешно заделали проход саморазворачивающимся рулоном проволоки. Слышалось только их пыхтение. В траншеях напротив было тихо. Не сомневаясь в том, что что-то происходит, боши навострили уши.
Тишина длилась не более минуты. Взвилась ракета, осветив небо над Бинго, и у бошей начался переполох, которого мы так боялись. Доносился топот и даже щелканье затворов. Окопные «форточки» у полуразбуженных солдат щелкали так же отчетливо, как и у нас. Я успел разглядеть марсельца, который с трудом полз по снегу вслед за Си-Су. Они искали воронку. Ни Василька, ни Эскимоса я не увидел, Этого Парня тоже. После второй ракеты автоматы прочесали «ничью землю», похожую на лунную поверхность. В этой белой пустыне виднелись лишь три разбитых ствола дерева да неизвестно от чего оставшаяся груда кирпичей.
Как только смолкли выстрелы и воцарилась тишина, стоявший рядом лейтенант Эстранжен произнес: «Вот дерьмо! Божьей помощи не дождались» Капитан велел ему заткнуться. Мы прислушались, боши успокоились. Вокруг снова было тихо.
Темнота казалась еще плотней. Люди в наших траншеях молчали, те, что напротив — тоже. Они прислушивались. Мы тоже. Лейтенант снова выругался. Капитан повторил — заткнись.
Четверть часа спустя, видя, что ничего не происходит, я решил, что мне пора догонять свою пехтуру. Я попросил лейтенанта расписаться на листе осужденных, как это сделал сам в списке драгунского фельдфебеля. Вмешался капитан, сказав, что офицеры не должны ничего подписывать в этом вонючем деле. Коль на то пошло, ради удовольствия я могу получить автограф сопровождавших эскорт капралов, если им угодно будет это сделать. Для чего мне это нужно, он может догадаться, но сие касается одного меня. Сам он подтирается шелковой бумагой. Заметив выражение моего лица, капитан потрепал меня по плечу и сказал: «Ладно, вы славный человек, сержант, я провожу вас до Оперы. Я давно не спал, а скоро понадобятся все мои силы. Надеюсь, вы выпьете со мной на прощание рюмочку доброго коньяку».
Горд и Шардоло подписали список, и мы ушли. Капитан провел меня в свой закуток. Без дохи и шерстяного шлема он показался мне куда более молодым, чем я думал, лет тридцати двух, но лицо было изможденное, с кругами усталости под глазами.
Мы выпили по две-три рюмки Он рассказал, что на «гражданке» был учителем истории, что ему претит быть офицером, что хотелось поездить по свету, увидеть залитые солнцем острова, что он так и не женился потому, что баба была дурой, но к его чувствам и все такое это не имеет отношения. Заурчал телефон, его майор интересовался, как все прошло. Он ответил телефонисту: «Скажи этому господину, что меня не нашел, пусть помается до утра».
Потом он рассказал про свою юность, проведенную, кажется, в Медоне, и про марки. Я так устал, что слушал его вполуха. В этом закутке я опять почувствовал, будто нахожусь вне времени и пространства. Я постарался взять себя в руки. А тот, что сидел по другую сторону стола, с увлажненным взором говорил о том, как ему стыдно — он изменил тому мальчугану, каким был прежде. Как он скучает по долгим часам, проведенным за альбомом с марками, как его завораживало изображение королевы Виктории на блоках Барбадосских островов, Новой Зеландии и Ямайки. Веки его смежились, и он умолк. Потом прошептал: «Виктория Анна Пено. Именно так». И, положив голову на стол, уснул.
Я шел по грязи, в темноте сбиваясь с пути так, что пришлось спрашивать дорогу у находившихся в траншеях солдат. Я нашел Боффи и остальных в условленном месте. Мы разбудили спавших. Всех, естественно, интересовало, что было после их ухода. Я ответил, что им бы лучше вовсе забыть этот день.
Мы еще долго шли через Клери и Флокур до Беллуа-ан-Сан-терр. Алкоголь из головы выветрился. Мне было холодно. Я думал о пятерых осужденных, лежащих в снегу. В последнюю минуту им дали какую-то одежонку и мешковину для ушей, а тому, у которого не было перчатки на здоровой руке, Селестен Пу, Гроза армий, отдал одну свою.
К пяти утра мы добрались до наших. Я немного поспал и к девяти явился для доклада к своему майору. Вместе с денщиком он как раз рассовывал по ящикам папки с бумагами. «Все сделали как надо? — спросил он. — Отлично. Увидимся позже». А так как я настойчиво старался вручить ему лист, подписанный Гордом и Шардоло, он тоже посоветовал мне, как им надо воспользоваться. Прежде он никогда не грубил. Сказал, что через пару дней ожидается передислокация, нас сменят англичане, а мы отойдем к югу. И повторил; «Увидимся позже».
В нашей роте тоже начали собирать пожитки. Никто не знал, куда нас перебрасывают, но ходили упорные слухи, что где-то южнее — в Уазе или Эсне — готовится что-то невиданное и что для такого дела сгодятся даже деды.
В семь вечера, только я набил рот едой, меня вызвал к себе майор. В своем уже совсем пустом, освещенном одной лампой кабинете он сказал: «Утром я не мог с вами говорить в присутствии третьего лица. Поэтому я вас оборвал». И указал на стул.
Предложил сигарету, — я взял, — дал прикурить. А потом я услышал от него то, что уже сам сказал своим людям: «Забудьте все, Эсперанца. Все — вплоть до Угрюмого Бинго». Взяв со стола бумагу, он сообщил, что меня переводят в другую роту, располагавшуюся тогда в Вогезах, что мне присвоено звание старшего сержанта, что если буду таким же старательным, то смогу рассчитывать на новое повышение еще до того, как расцветут цветы.
Майор встал и подошел к окну. Это был здоровенный мужчина, совсем седой, плечи — косая сажень. Сказал, что его тоже переводят, но без повышения, а также капитана и всех десятерых из моего эскорта. Я узнал, что Боффи поедет на тыловую стройку. Там вскоре стрела крана отправит его к праотцам. Нас разбросали со знанием дела. Впоследствии в Богезах я встретился с капитаном.
Я все мялся, не зная, как спросить о том, что тяжестью лежало на сердце. Но майор и сам понял: «Там уже несколько часов как идет бой. Сообщают, что убит лейтенант и еще человек десять. Рассказывают о каком-то сумасшедшем проповеднике, распевающем „Пору цветения вишен“ [эта песенка шансонье прошлого века, активного участника Парижской коммуны — Жана-Батиста Клемана — своеобразная визитная карточка Коммуны], о том, что кто-то скатал Снеговика, о сбитом гранатой аэроплане. Это все, что мне известно. С ума сойти можно!»
Я вышел из дома священника, в котором жил майор, с гадким привкусом во рту. В сердцах даже сплюнул, не заметив, что нахожусь перед самым кладбищем, где под простыми крестами были похоронены той осенью многие наши товарищи. Кресты делали в соседней роте. И подумал: «Они не рассердятся. Ведь я плевал на войну».
К ним подходит писавшая Матильде монахиня. Одета во все серое. Сердито выговаривает Даниелю Эсперанце: «Сейчас же наденьте халат. Иногда мне кажется, что вы притворяетесь больным».
Она помогает ему натянуть бледно-синий халат, застиранный почти до такого же цвета, как платье монахини. Он достает из кармана пакетик и отдает Матильде: «Рассмотрите эти вещи дома. Я не выдержу, если вы сделаете это сейчас».
По лицу его снова текут слезы. Монахиня Мария из Ордена Страстей Господних восклицает: «Да будет вам. Чего вы снова плачете?» И тот отвечает, глядя на Матильду: «В тот день я совершил великий грех. Я верю в Бога, когда меня это устраивает. Но знаю — это грех. Мне не следовало тогда выполнять приказ». Сестра Мария пожимает плечами: «Как же вы могли, несчастный, поступить иначе? В вашем рассказе я увидела только один грех — лицемерное поведение властей».
Он уже целый час сидит с Матильдой. Монахиня говорит, что достаточно. Тот возражает; «Я еще не закончил, оставьте меня в покое». И та начинает жаловаться, что вечером он опять будет плохо себя чувствовать и всю ночь беспокоить соседей. А потом вздыхает: «Ладно, даю еще десять минут, не более. Через десять минут я вернусь с господином, который привез мадемуазель. Он тоже, наверное, обеспокоен».
И уходит, приподнимая платье, словно кокетка, старающаяся не испачкать подол гравием.
Мне почти ничего не осталось вам рассказать, но есть и нечто важное, — продолжает старик сорока трех лет свистящим из-за больных легких шепотом, напоминающим скрип мела по школьной доске.
Первое — я узнал, что на другой день на участке Угрюмого Бинго наши взяли траншеи бошей и потеснили их. Это было похоже на маленькую победу. Я утешал себя мыслью, что человеческая гнусность все-таки не всегда напрасна. Не очень-то это красиво, но все именно так.
Я переписал письма, рассовал их по конвертам и отдал первому встречному вахмистру. Раз свое вы от Василька получили, значит, получили и все другие адресаты. Снятые мною копии у вас на коленях.
Через несколько недель после Бинго я получил письмо от капитана Фавурье, написанное через несколько часов после того, как я покинул его. Долго же оно меня искало! И нашло лишь летом, когда мы строили железную дорогу вдали от фронтовых ужасов. Вам, как и мне, уверен, оно понравится. Я его отдаю, потому что знаю наизусть.
Есть там еще фотография, сделанная одним моим пехотинцем, пока я стоял к нему спиной. Он повсюду таскал с собой привязанный к поясу аппаратик, с помощью которого фиксировал славные и постыдные стороны нашей жизни. Сколько кадров уходило на то, чтобы запечатлеть захват вражеской пушки или лица измотанного противника. Сколько никчемных фотографий похорон наших товарищей он сделал! Мой пехотинец по прозвищу Пруссак, которое его очень бесило, был убит в апреле 17-го во время битвы при Шмен-де-Дам. Эту фотографию отдала мне его страдающая и живущая одной мыслью — поскорее присоединиться к нему, вдова, с которой год спустя я встретился в Париже.
Я ничуть не лучше других и, как только оказался в другой роте, в другом взводе в Вогезах, забыл об Угрюмом Бинго. Воспоминания накатывали только после сильной выпивки. Как и все пьянчуги, стараясь заглушить угрызения совести, я начинал буйствовать. Угрюмый Бинго. Откуда взялось это название? У кого я ни спрашивал, никто не мог мне ответить.
В прошлом году, когда мы стали вторично теснить немцев на Марне, в лесу Виллар-Коттере меня ранило в ноги. Врач, сколько смог, извлек осколки. На вокзале, откуда меня с ранцем эвакуировали, я встретился с Шардоло, одним из капралов, сопровождавших осужденных от площади Оперы. Он валялся на одних из десятков выставленных вдоль перрона носилок. Я был на костылях. Его рана в живот была куда серьезнее.
От потери крови он был такой бледный, что я его едва узнал. Увидев, как я наклоняюсь к нему, он улыбнулся и прошептал: «Неужто сержант Эсперанца?» Я ответил: «Если бы я знал, что их ждет, дружище, я бы отпустил их по дороге». Услышав, каким тоном я это произнес, он было рассмеялся, но от смеха ему стало хуже.
Я спросил, что произошло в траншее после моего ухода. Он покачал головой и ответил в точности как мой майор полтора года назад: «С ума сойти можно». Потом, с трудом приподнявшись, сказал: «Всех пятерых убили, а при взятии траншеи напротив еще лейтенанта, моих товарищей и капитана». Он попросил меня наклониться, для чего мне пришлось согнуть ноги: «Нам всем заморочили головы. Мы взяли первую и вторую линии обороны противника без потерь, а когда подошли к третьей, тут они дали жару».
Некоторое время он лежал с закрытыми глазами, жадно глотая воздух, пропитанный паровозным дымом. У кого еще были силы, с боем брали вагоны — французы, англичане, американцы. Я спросил: «Так ты утверждаешь, что все пятеро были мертвы?» — Он как-то лукаво и презрительно посмотрел на меня: «Значит, ты их не забываешь, начальник? За кого ты особенно болел?» — «За всех, — ответил я. — И не называй меня начальником».
Он снова закрыл глаза. Похоже, такой длинный разговор совсем его вымотал. Я скажу вам всю правду, мадемуазель, хоть она может вас и покоробить. Было бы жестоко внушать вам надежду. Последние слова Шардоло произнес, посмотрев на меня с какой-то странной улыбкой, а я уже слышал, как выкликают мое имя для посадки в поезд, да и санитары стали ворчать, чтобы я оставил раненого в покое. «Готов поставить две монеты на Василька, если бы они у меня были. Одной рукой он слепил Снеговика. Но девки выкрали мои деньги», — сказал он.
Поезд уходил все дальше от поля боя, а я, пробираясь на костылях по вагонам и не раз падая, тщетно искал Шардоло. Но так и не нашел. Может, он попал в другой состав, а может, умер до посадки. Смерть она такая. Меня демобилизовали в октябре, за месяц до перемирия. Я избежал смерти и мог бы воспользоваться своим везением, преспокойно жить на пенсию, да вот подыхаю не от военных ран. В Анжу, в госпитале, где находился на излечении, я подхватил проклятую «испанку». Мне сказали, что я здоров, что последствия будут пустяковыми. А теперь не знаю, доживу ли до завтра.