ПОДСОЛНЕЧНИКИ НА КРАЮ СВЕТА
Оссегор плавится в августовской жаре, страдают даже кошки. Каждый вечер гремят грозы, расстреливая деревья, срывая листву, уничтожая цветы. Бенедикта пугается при каждом раскате грома.
Селестен Пу остался на несколько дней в «МЛМ», он смазывает «делаж», помогает Сильвену по саду, пилит с ним дрова на зиму. Купается в озере. Матильда учит его играть в «Скопу». Ест он с большим аппетитом, и Бенедикта на верху блаженства. Ему скучно. Подчас Матильда застает его в задумчивости стоящим у окна и наблюдающим за потоками дождя. Она подъезжает к нему. Он ласкает ее руку с милой, рассеянной улыбкой человека, мысли которого далеко. И однажды вечером объявляет, что утром уедет, а как только устроится, сообщит о себе, они всегда будут знать, где его найти, если понадобится. Матильда говорит, что понимает.
Назавтра, 15 августа, в Кап-Бретоне праздник, люди высыпали на улицы, следуя за процессией. Селестен Пу крепит вещи к багажнику мотоцикла, Сильвен наблюдает за ним, Матильда и Бенедикта присутствуют при сборах, сидя на террасе. Прошло всего двенадцать дней с того воскресенья, когда он приехал, чтобы скрепить готовую порваться нить. Как и тогда, солнце садится за кроны сосен. Матильде кажется, что прошла целая вечность. Со шлемом и очками в руках он подходит к ней, чтобы попрощаться. Она спрашивает, куда он теперь, и тотчас жалеет об этом. Он снова улыбается так, что может растопить лед, — он не знает. Быть может, заедет в Олерон. Не знает. Целует Матильду и Бенедикту, крепко жмет руку Сильвену. И уезжает почти в тот же час, что и приехал, в грохоте мотора на предельной скорости. А там, куда приедет, у него снова будут два чистых круга под голубыми глазами. Матильде вдруг хочется знать, куда она подевала свою куклу Артюра.
Через несколько дней приходит письмо из Лейпцига, в Германии. Тотчас по возвращении из поездки Хейди Вейсс встретилась с фельдфебелем Хайнцем Герштакером. Тот снова рассказал ей про воскресенье в Угрюмом Бинго. Это почти то же самое, что она слышала в таверне «Оплот», но с некоторыми уточнениями. Последнее, наверно, поставило бы в тупик Селестена Пу, если бы он был тут, но лишь подтверждает предположения Матильды, и удовлетворило бы ее гордыню, будь она у нее. Выходит, что вопреки ее неуемному воображению родители в своем любовном порыве в Толедо сделали ее не такой уж дурой.
Взятых в плен Герштакера и трех его товарищей отправили во французские траншеи в понедельник незадолго до рассвета. Их сопровождало двое солдат, которые, вместо того чтобы пойти кратчайшим путем, решили заглянуть в Бинго. Здесь, разбросанные на снегу, лежали трупы осужденных. Освещая местность электрическим фонариком, солдаты разошлись в разные стороны, отыскивая их. Герштакер увидел одного из убитых, смерть застала его на коленях, с руками на бедрах и со склоненной на грудь головой. Это был тот, кто сбил Альбатроса. Другой находился в похожей на погреб яме, сохранились лишь ступеньки вниз. В свете фонарика Герштакер различил, что у того, кто там лежал ничком, на ногах были немецкие сапоги. Французский солдат выругался: «Вот дерьмо», — то было одно из французских слов, известных фельдфебелю. Затем, что-то обсуждая, они снова пустились в путь, и один солдат сказал другому: «Да, да, только заткнись». Чтобы понять это, Герштакеру опять же не было нужды знать другой язык.
Возможно, Селестена Пу это удивило бы, ее же, Матильду, нисколько. Правда, сердце ее бьется сильнее прежнего. Если то, что она себе представила с тех пор, как прочла письмо Тины Ломбарди и проверила записи в шкатулке из красного дерева, имеет смысл, выходит, Бенжамен Горд в ночь боя снова оказался у Угрюмого Бинго. Теперь это подтверждает Герштакер.
Бедный, бедный Бенжамен Горд. Надо же было тебе умереть там, думает она, чтобы я смогла убедиться, что один из пятерых, взявший у тебя немецкие сапоги, остался жив и добрался, по крайней мере, до Комбля. Им не мог быть ни твой друг Эскимос, ни Си-Су, ни Анж Бассиньяно. Манеш тоже в его тогдашнем состоянии не мог этого сделать. Остается Этот Парень, крестьянин из Дордони, найденный новорожденным на паперти часовни, который в свой последний день на войне прятался в руинах другой часовни. Осталась фраза Юрбена Шардоло, тем утром побывавшего на ничьей земле, когда снова пошел снег. Но уже после тебя, после немецкого военнопленного и безымянного солдата, который видел тебя в яме: «По крайней мере один, если не двое».
Да, у Шардоло были уверенность и подозрение. О своей уверенности он сказал Эсперанце в июне 1918 года на перроне вокзала при эвакуации: «Готов поставить две монеты на Василька, если бы они у меня были. Но меня обобрали девки». Подозрение же связано с Этим Парнем просто потому, что безымянный солдат в конце концов не послушался и не заткнулся.
Письмо, которого Матильда ждет с особым нетерпением — письмо от кюре Кабиньяка, — приходит два дня спустя.
"Суббота, 16 августа 1924 года.
Мое дорогое дитя!
Признаюсь, ваше письмо сильно озадачило меня по сути тех действий, которые вы предприняли. Не могу понять, каким образом письмо Бенуа Нотр-Дам или его жены попало в ваши руки. Выходит, вы встречались с Мариеттой и она просила вас ничего мне не рассказывать. Это меня очень опечалило.
Постараюсь, с верой в Господа нашего, и испытывая к вам полное доверие, как можно лучше ответить на ваши вопросы.
Я несколько раз перечитал это письмо. И с самого начала хочу сказать, что Бенуа, которого я знал и ребенком, и подростком, и взрослым, никогда не был таким уж крутым и недоверчивым человеком. Вероятно, война меняет чувства и людей, но я ощущаю нутром, что написанное им перед кончиной письмо несет в себе какой-то скрытый смысл.
Я пытался понять то, что вы называете «неуместным» в его письме. Я расспрашивал окрестных жителей вплоть до Мартиньяка. Этими поисками и объясняется задержка с ответом. Я поговорил со многими, кто знал Нотр-Дама. И все единодушно утверждали, что Бенуа не было нужды продавать удобрения, которыми пользуются для окуривания полей, они у него были невелики, больше всего он преуспевал в разведении скота. Никто не знает никаких Верней, или Берне. Ближе всего к той, что вы называете, фамилия Берноттона, кузнеца, который не использует удобрения. Не сочтите за упрек, но самое непонятное в этом письме — употребление слова «неуместный». Все, что может быть неуместным, связывается с неприличием, а не с разумом. Итак, самое непонятное — это никогда не живший в этих местах господин Верней.
Я уже стар, дорогое дитя, и хотел бы, до того как меня призовет к себе Господь, знать, что у Мариетты, которая, видно, устроила свою жизнь без Бога, и ее Батистена, которого я крестил, а прежде венчал его родителей, все в порядке. Сейчас я помолюсь за Бенуа Нотр-Дам. Я от всей души помолюсь и за вас, веря в то, что путь, который вы выбрали и который выше моего понимания, и есть один из тех путей, которые называют неисповедимыми.
До свидания, дорогое дитя. Если вы пришлете несколько строк, дабы успокоить мою душу, я готов простить вам употребление слова «неуместный». Догадываюсь по вашему письму, что вы усложняете себе жизнь, не всегда к месту употребляя изучавшуюся вами латынь.
С верою в Господа нашего пребывающий
Ансельм Буалеру, кюре из Кабиньяка".
Первое, что делает Матильда, это проверяет по словарю французского языка, прав ли кюре. Он прав. Но все равно она с помощью языка и губ производит неуместный шум по адресу добрейшего кюре.
Затем достает из ящика листки для рисования и нарезает столько бумажек, сколько слов в письме Этого Парня, написанном вечером 6 января 1917 года.
Затем очищает стол, раскладывает бумажки со словами и начинает их перемещать в поисках шифра под названием «лифт», о котором ей говорил Селестен Пу. Она не знает слово, которое Этот Парень и Мариетта используют в качестве точки отсчета, и отталкивается от неизвестного в Кабиньяке имени Верней.
В час дня Бенедикта и Сильвен объявляют, что их желудки требуют еды. Она просит обедать без нее, она не голодна. Только пьет из горлышка минеральную воду. В два часа в комнату приходит Бенедикта. Матильда повторяет, что не хочет есть и просит оставить ее в покое. К трем часам она все еще ничего не добилась, кошки мешают ей, она прогоняет их из комнаты. В четыре часа слова выстраиваются в следующем порядке:
Дорогая супруга,
Я
пишу, чтобы предупредить, что
не
буду
некоторое время писать. Скажи
папаше
Берней,
что я хотел бы все уладить в
месяце
марте,
иначе пусть пеняет на себя. По
мне,
лучше
продай
все удобрения. Уверен, он
согласится на
все.
Крепко поцелуй малыша, скажи
ему, что
лучше
его матери нет никого, но до поры
об этом лучше
молчать.
Пусть один знает, что
Бог
никого
не одарил так, как его, и
что
не слушать
ее большой грех. Я люблю тебя
Бенуа.
Таким образом по вертикали получается следующая фраза:
«Я буду Берней марте, продай все, лучше молчать, никого не слушать. Бенуа»
Некоторое время Матильда сидит неподвижно, испытывая нечто, похожее на гордость, как бывает, когда, закончив картину, она не может поверить, что все сделала сама, и когда вот-вот потекут слезы, если еще и растрогаться. Но она понимает, что конец ее мучениям еще не наступил. И звонит в колокольчик.
Когда появляется Сильвен с огромным бутербродом и стаканом вина, Матильда уже все привела в порядок и вынула из шкатулки красного дерева свои записи от 1919 года, касающиеся его лично. Как обычно, он вытягивается на ее постели, положив руки под голову и скинув сандалии. Тогда она спрашивает его с набитым ртом:
«Когда ты был в меблирашках на улице Гэй-Люссак, чтобы разузнать про Мариетту Нотр-Дам, хозяева сказали, что, уезжая с ребенком, своими тайнами и багажом, она наняла такси именно до Восточного, а не Северного, Орлеанского или Тмутараканского вокзала?»
Он отвечает, что если она не записала сразу после рассказа, то может быть совершенно уверена, что и по прошествии пяти лет он все равно вспомнит сказанное тогда.
Проглотив здоровенный кусок хлеба, Матильда говорит: «Я еще отметила, что оба раза, когда Мариетта уезжала с ребенком к друзьям, это занимало не больше одного дня, стало быть, это место недалеко от Парижа».
«И что же?»
«Тебе не трудно отыскать неподалеку от Парижа деревню под названием Берней, до которой можно добраться с Восточного вокзала?»
«Сейчас?»
Она молчит, силясь справиться с байонской ветчиной. Сильвен встает, надевает сандалии и отправляется за железнодорожным справочником. Он обожает железные дороги и как-то рассказал Матильде, что, будь он холост, сел бы в первый попавшийся поезд, идущий куда угодно, останавливался бы в незнакомых городах, которые даже не хотелось узнать, ночевал бы в железнодорожных гостиницах напротив вокзала, а на следующий день уезжал бы дальше. По его словам, железные дороги — это волшебство, но понять это могут только избранные.
Вернувшись, он садится на постель и смотрит на Матильду добрыми глазами второго отца: «Есть Берней около Розей-ан-Бри в департаменте Сена-и-Марна».
Проглотив последний кусок бутерброда и выпив вино, она говорит: «Я знаю, что от меня тебе одно беспокойство, мы только что вернулись. Но я должна ехать туда».
Сильвен чуть вздыхает, пожимает плечами и говорит: «Беспокоишь ты не меня, а себя. Да и Диди будет недовольна».
Склонившись к нему в своем кресле, она коварно и жарко шепчет ему на ухо: «Поставь ей хорошенький пистон этой ночью. Чтобы мне отсюда было слышно, как она кричит. А вообще-то она тебя обожает, мы же поступим, как хотим».
Он хохочет, корчась на постели и почти касаясь лбом ее коленей. Ему стыдно, но он гордится собой. Когда Матильда пишет эти строки, никто и представить себе не может, как она любит Сильвена.
На другой день они выезжают.
Согреваемый лучами солнца Берней находится на таком же расстоянии от Розей-ан-Бри, как Матильда от своей судьбы. У нее болит спина. У нее все болит. Сильвен тормозит перед школой. И приводит к «делаж» невысокого мужчину с растрепанными волосами и раскрытой книгой в руке. Это местный учитель господин Понсо, как он себя называет. Матильда издалека видит, что это «Приключения Артура Гордона Пима» Эдгара По. Эту книгу она может узнать на расстоянии десяти шагов, тем более в руках человека, который читает ее в воскресенье. «Я вырезал это на скале, моя месть написана пылью скалы». Такую эпитафию, переведенную Бодлером, как будто специально для Тины Ломбарди, можно найти только в прошлом веке, в книге одного безумца.
Матильда спрашивает у учителя, есть ли в его классе мальчик лет восьми по имени Батистен. На что господин Понсо отвечает: «Вы имеете в виду Титу Нотр-Дам? Это один из лучших учеников в моем классе. Он пишет поразительные для его возраста сочинения. Одно из них, новогоднее, о змеях убедило меня в том, что он станет ученым или художником, настолько у него великодушное сердце».
Матильда спрашивает, где он живет. Вытянув руку, учитель отвечает, что это не здесь. И поясняет: «Доехав до Вильбера, вы свернете влево по дороге в Шом, через сто или двести метров повернете налево по грунтовой дороге вдоль реки. Проехав ферму Мениля и Маленькую Фортеллу, следуйте дальше, вы не ошибетесь, оказавшись в глубине долины, посреди которой стоит ферма, именуемая тут Краем Света. Там и живет Титу Нотр-Дам».
Грунтовая дорога, проложенная между рядами деревьев, скрывающих реку и густой лес, полна свежести и тени, поэтому так велик шок при выезде на Край Света с открывшимся взору бесконечным полем желтых подсолнечников такого роста, что из строений фермы видна только охра черепичных крыш.
Матильда просит Сильвена остановиться. Когда выключился мотор, слышно только журчание реки да пение лесных птиц. Никаких оград. Вокруг, по краям откосов, служащих границами полей, характер посевов можно определить только по цвету — зеленому или позолоченному. Сильвен достает коляску. Он тоже считает, что тут красиво, но не может отделаться от ощущения, что красота эта какая-то давящая. Матильда просит оставить ее одну в кресле под зонтом, близ поваленного дуба, и не показываться на своей «делаж» раньше чем через два часа. Он начинает волноваться: «Это неблагоразумно, кто знает, что может случиться. Позволь довезти тебя хотя бы до дома». Она отвечает «нет», ей надо быть одной, когда появится тот, кого она хочет увидеть.
«А если он не придет?»
«Придет, — отвечает Матильда. — Возможно, не сразу, он боится меня куда больше, чем я его. Некоторое время он понаблюдает за мной, а потом придет. Поэтому возвращайся в деревню и займись пивом».
Матильда слышит, как отъезжает машина. Перед ней бескрайнее поле подсолнечников, и она не может отделаться от ощущения, будто уже когда-то это видела, возможно, во сне, много лет назад, и позабыла.
Через одну-две минуты залаяла собака, но ее быстро уняли. А потом со стороны дома послышался чей-то топот. Она догадывается, что так легко может бежать только ребенок. И вот он уже в двадцати шагах от нее застывает на месте. Это блондин с большими черными глазами, по ее подсчетам ему восемь с половиной лет. На нем серые штаны, голубая майка, пластырь на колене, но ему, похоже, не больно, иначе он бы не бежал так быстро.
«Тебя зовут Титу?» — спрашивает Матильда.
Не ответив, тот убегает по тропинке между двумя рядами подсолнечников, и через некоторое время Матильда слышит спокойные шаги Этого Парня. И чем ближе он подходит, тем сильнее бьется у нее сердце.
Он тоже застывает в двадцати шагах от нее. Несколько минут молча разглядывает ее. Это высокий, возможно, выше Матье Доннея, крепко сбитый мужчина, в белой сорочке без воротника с засученными рукавами и бежевых фланелевых брюках на помочах, без головного убора. Матильда думает, что ему лет тридцать восемь. Брюнет, у него такие же большие черные глаза, как у сына.
Наконец он медленно подходит к Матильде и говорит: «Я знал, что вы меня разыщете. Я жду вас с тех пор, как мне показали ваше объявление в газете». Он усаживается на упавший дубовый ствол, поставив одну ногу на него, а другую, в матерчатых серых туфлях — на землю. На нем нет носков. У него глухой, спокойный, как он сам, голос, более мягкий, чем можно представить по фигуре. Говорит: "В апреле 1920 года я поехал в Кап-Бретон и видел вас в саду на вилле, когда вы писали картину. Я не знал, что делать. Вы представляли для меня страшную опасность, но, думая о себе, я имел в виду и жену, и сына. Увидев вас в инвалидном кресле, а еще потому, что я после войны и курицы не могу убить, а когда приходится, стараюсь делать это как можно безболезненнее и с величайшим отвращением к себе, я подумал: «Тем хуже для меня, если она меня когда-нибудь разыщет и выдаст. Будь что будет». И вернулся домой.
Матильда отвечает, что никогда никого не выдавала, даже когда была маленькой. Так что теперь уж поздно начинать. «Все, что с вами произошло после Бинго, — продолжает она, — касается только вас. Я рада, что вы живы. Но вы знаете, что меня интересует тот, кого прозвали Васильком».
Подобрав сухую ветку, он ломает ее на две, затем на четыре части и отбрасывает в сторону. Потом говорит: «В последний раз, когда я видел Василька, он был плох, но не очень. Для такого длинного, как жердь, он был довольно крепким парнем. В тот день тащить его на спине оказалось не простым делом. Если его хорошо лечили, он должен был выжить. Но я понимаю, почему вы его до сих пор не нашли. Он уже тогда не мог толком объяснить, кто он такой».
По сухой земле Матильда направляет колеса своего самоката поближе к нему. Этот Парень давно сбрил усы. Как и у Сильвена, у него загорелые руки и шея человека, работающего на воздухе. Глаза строгие и блестящие. Она видит, что ладонь, которой он опирается о колено, пробита в самой середке. Это четкое, безупречно круглое, размером в одно су, отверстие. Увидев, что Матильда разглядывает его руку, он чуть улыбается. И говорит: «Я много часов обтачивал пулю и все аккуратно проделал. Чтобы поковырять в ухе, я могу и сейчас пользоваться большим пальцем, указательным и даже мизинцем». И в доказательство шевелит пальцами руки, лежащей на колене. Матильда ласково кладет свою ладонь на его руку.
Немного подождав, я пошел, — говорит Этот Парень. — И вообще, только об этом помню. Провалившийся погреб я приметил еще раньше при свете ракет, то есть груду кирпичей, выступающих из-под снега. Я был вместе с Васильком и Эскимосом в воронке от снаряда, но для троих она была маловата. Развязал нас Василек, и по тому, как он ловко это сделал, я понял, что он умел обращаться с веревочными узлами. Я сказал Эскимосу, что нам не следует оставаться вместе, и он согласился, этот на войне уже пообвыкся. Я пополз по снегу к кирпичам, а они пошли искать дыру поглубже. Я не знаю, ни что сталось с человеком, которого вы называете Си-Су, ни с молодым марсельцем, готовым на все ради своей жизни, которого я двинул ботинком по башке, чтобы унять.
Из немецкой траншеи бросали гранаты, запускали ракеты, слышался пулеметный треск. Прижавшись к кирпичной куче, я ждал. Позже, когда все стихло, я пошарил вокруг и обнаружил под рукой деревянную доску, оказавшуюся сорванной дверью, а под ней — провал. Я дождался следующей ракеты, чтобы просунуть в него голову, и увидел, что это все, что осталось от погреба. Вниз, где стояла вода, вели пять-шесть ступеней. Когда я оттащил дверь в сторону, крысы, которых я не заметил, пока они не начали бегать по мне, разбежались. По ступенькам я спустился в погреб, где опять же на ощупь обнаружил у стены балку, выступающую из воды. Сначала я сел, а потом лег на нее.
Я ждал. В ту минуту я не чувствовал ни холода, ни голода. Я понимал, что могу утолить жажду, протянув руку и схватив снег. У меня появилась надежда.
Чуть позже я уснул. Возможно, траншеи продолжали обстреливать друг друга, врать не буду, грохот на войне не мешает людям спать, и, если такая возможность появляется, они говорят «будь что будет» и просто не желают думать о том, что может случиться.
В то воскресенье еще было темно, когда я оказался в погребе, который, как вы говорите, остался от часовни. Внезапно я ощутил холод. Согнувшись вдвое, я пошел по воде — то, что называлось потолком, находилось в ста пятидесяти или ста шестидесяти сантиметрах над головой. В темноте я искал около стены хоть что-нибудь, что могло бы мне помочь. И вдруг нащупал руками старый инструмент и замерзшую ветошь, но ничего для освещения.
Я подождал утра. Постепенно оно наступило, без солнца, такое же белое как снег. Сквозь дыру проникало достаточно света, чтобы понять, где я оказался. В углу под обломками находился слив, я потянул цепь, но она разорвалась. Пальцами и ногтями я сумел поднять железную крышку, и вонючая вода ушла с пола в колодец.
Я ждал. Я ждал. Сначала кто-то звал нас из нашей траншеи, хотели знать, живы ли мы: Буке, Этчевери, Бассиньяно и Гэньяр. А потом и Нотр-Дам, потому что я не отвечал. Кстати, вслед за этими призывами немцы и стали бросать гранаты. Их осколки барабанили вокруг, а я все думал о том, что мир остается таким же ублюдочным, как прежде. Потом тот, кого звали Си-Су, запел. Раздался выстрел, и он смолк.
Пролетавшая над нами бошевская «этажерка» развернулась и стала на бреющем поливать местность огнем. Тут я совершил первую ошибку. Мне захотелось выглянуть. Я прополз по ступенькам наверх посмотреть, что происходит, и увидел вылепленного Васильком Снеговика с котелком на голове. Сделав вираж, самолет летел теперь прямо на нас на высоте не более пятнадцати метров. Это был Альбатрос. Когда он оказался надо мной, я успел увидеть, как разлетелся на куски Снеговик и как упал Василек между двумя траншеями, которые палили друг в друга, как в худшие времена.
Другая моя ошибка заключалась в том, что я тотчас не залез в свою нору. Биплан с черными крестами на крыльях пролетел снова. Находившийся метрах в тридцати от меня Эскимос вдруг выпрямился на снегу и здоровой рукой что-то бросил в него как раз тогда, когда «этажерка» оказалась над ним. Почти тотчас взорвалась хвостовая часть самолета и одновременно пулеметная очередь прошила грудь Эскимоса, а на мою голову пришелся сильный удар.
Придя в себя, я понял, что лежу на полу погреба, что еще светло. Но я не знал, который час, хотя и догадывался, что наступил вечер. Крупные снаряды дальнобойной артиллерии 220 калибра рвались вокруг, аж земля дрожала. Я прижался к стене, чтобы укрыться от осколков, и только тут заметил, что по лицу, там, где уже запеклась прежняя кровь, течет новая.
Меня задела не пуля, а осколок кирпича или кусок хвостового оперения самолета. Не знаю. Я дотронулся до раны на голове и, хотя кровь еще текла, понял, что она не смертельна.
Я ждал. Хотелось есть. Было очень холодно. Снаряды падали так густо, что я понял: боши оставили свои траншеи, да и наши отошли, ведь командир в Бинго, которого я уже видел, был не из тех, кто подставляет под огонь своих людей.
А потом я услышал скрежет здоровенных черных чудовищ, перебазирующихся на восток. Досталось тогда и англичанам, которые вместе с нами держали оборону. Когда на фронте вспыхивают бои — это происходит либо в глубину, либо растягивается на километры вширь. Я снова почувствовал надежду. Но сказал себе, что надо ждать, не двигаясь с места, что в завтрашней неразберихе на таком растянутом фронте у меня появится шанс незаметно пройти через наши линии. А уж потом придется, пока будут силы, идти лишь вперед.
Я снова уснул, — продолжает Этот Парень. — Иногда рвался снаряд и земля сыпалась на меня, но я был далеко и снова погружался в сон.
Внезапно меня что-то разбудило. Думаю, тишина. Или голоса в тишине, обеспокоенные, приглушенные, и шаги по снегу, да, скрипел снег. Я услышал: «Василек еще дышит!» И кто-то ответил: «Подойди сюда с фонариком, да поскорее!» Но тут снова начался обстрел и рядом со свистом разорвалось несколько снарядов. Земля подо мной дрожала, как при землетрясении, вспышки освещали погреб, и я увидел, что дверь, частично закрывавшая вход в погреб, горит. Тогда один из солдат, пригнувшись, спустился в погреб, и я сразу увидел на нем немецкие сапоги. Затем луч фонарика пробежал по стене, и он как подкошенный рухнул головой вниз около меня.
Я подобрал фонарик и узнал одного из капралов с Бинго, того самого, которого Эскимос называл Бисквитом. Он был весь в крови, ему было худо. Я, как мог, затащил его поглубже и прислонил к стене. Он потерял каску, шинель на груди была разорвана и пропитана кровью. Держась за живот, он открыл глаза и произнес: «Клебер погиб. Я не верил до последнего момента». А затем, застонав от боли, сказал: «Мне тоже крышка». И больше уже не говорил, а только стонал. Я захотел посмотреть, куда его ранило, но он отвел мою руку. Я погасил фонарик. Наверху разрывы сместились в сторону, но стрельба велась с обеих сторон.
Чуть позже капрал перестал стонать. Я зажег фонарик. Он был без сознания, но еще дышал. Я снял с него сумки. В одной были гранаты, в другой — документы, личные вещи. Так я узнал, что зовут его Бенжамен Горд. В третьей сумке я обнаружил кусок хлеба, сыр, плитку шоколада. Я поел. В его фляжке было вино. Я выпил два глотка и погасил фонарик. Дверь над моей головой перестала гореть, а небо все еще полыхало от взрывов. Я снова уснул.
Глаза я открыл только перед рассветом. Капрала рядом не было. Он лежал на ступеньках. Думаю, придя в сознание, он хотел выбраться наверх и упал. Он умер не меньше часа назад. Лицо стало бледным и холодным. Но тут опять послышались шаги и голоса. Я снова забился поглубже в погреб. Спустя несколько минут луч фонарика осветил Бенжамена Горда, и я услышал по-французски: «Вот черт!», а затем какую-то фразу по-немецки. По скрипу снега я понял, что они ушли, но еще долго сидел в своем углу.
Наступил день. Вокруг было тихо, как всегда после ночной канонады. Решив, что пора выбираться, я снял шинель, куртку и башмаки. Подтянув к себе тело капрала, я раздел его. Труднее всего было потом надеть на него мою одежду и обувь. Холода я больше не чувствовал. Но пальцы замерзли. Я не стал зашнуровывать на нем свои ботинки, только кое-как обвязал ноги обмотками. Натянув на себя куртку капрала, разорванную шинель с запекшейся кровью и немецкие сапоги, я взял у Бенжамена Горда его перчатки и сумку с личными вещами. Подобрав свои давно снятые бинты, я обвязал ему руку вокруг пальцев. И тут, обнаружив его личную бляху, чуть не совершил серьезной ошибки. Повесив ему на шею свою, я нацепил его на свою руку. Перед тем как уйти, я еще раз взглянул на беднягу, но у мертвецов ведь прощения не просят.
Наверху уже занялся новый день, солнце еще не встало. Я подобрал в снегу каску капрала и его ружье, сбросил все в траншею Бинго и пошел по пустой местности. Между погребом и разбитым Снеговиком я обнаружил тело солдата, сопровождавшего Бенжамена Горда. Он лежал около воронки от снаряда головой вниз с разорванной грудью. И тут, стоя около убитого двадцатилетнего парня, я услышал недалеко от себя чьи-то стоны и увидел Василька. Весь в грязи, он пытался встать и ползти с закрытыми глазами.
Я подошел к нему и посадил на снег. Он улыбнулся своей отрешенной улыбкой. Стараясь изо всех сил, он попытался подняться и опереться на мои плечи и руку. Я сказал ему: «Обожди, обожди, я не брошу тебя. Сиди тихо».
Я посмотрел, куда его ранило. Оказалось, слева, в нижнюю часть левого бока у самого бедра. В этом месте на его куртке и рубашке была запекшаяся кровь, и я понял, что от такой раны он не умрет. Зато лицо и шея у него полыхали огнем. Погубить его могло долгое пребывание на снегу. Когда он прижимался ко мне, я чувствовал, как он дрожит. На какую-то минуту, — рассказывал Этот Парень, — мною овладело искушение снова стать тем, кем я был на войне, то есть думать только о себе и бросить его тут. Но не смог.
Затем я снял с его руки бляху. Снова пошел снег Сначала небольшой. Когда я стаскивал браслет с солдата, пришедшего с Бенжаменом Гордом, снег пошел гуще, покрывая вокруг всю вспоротую снарядами землю. Молодого солдата звали Жан Дерошель. Задумав выбраться из полосы боев, мне надо было много чего уладить, чтобы избежать преследования. Но я без сил упал возле трупа. Василек неподвижно сидел под падавшим снегом. У меня совсем не было сил, но я встал. Ружье Жана Дерошеля я забросил подальше в немецкую траншею. Об остальном — его каске и вещах — я решил не беспокоиться. Подойдя к Васильку, я сказал ему: «Помоги мне, Василек. Попробуй встать». Уверяю вас, у меня совсем не было сил.
Он обхватил меня рукой за шею, и мы медленно двинулись к руслу высохшей реки. Василек не жаловался. Только выбрасывал вперед одну ногу, потом другую. Мы упали. Он был горячий. Мне никогда раньше не приходилось чувствовать такой жар тела через одежду. И весь дрожал. Дыхание было коротким, свистящим, широко раскрытые глаза смотрели куда-то вперед. Я сказал ему «Мужайся, Василек. Держись. Я понесу тебя».
И взвалил его себе на спину, обхватив руками ноги под коленями. Снег падал на нас, а я шел, шел вперед.
Позднее, сквозь снежную пелену я увидел санитаров с носилками. Я крикнул им, что, если они обнаружат батальон капитана Фавурье, пусть скажут, что видели капрала Горда, следовавшего в медпункт. И один из санитаров ответил: «Не беспокойся, капрал, мы все скажем. А кого это ты тащишь на себе?» Я ответил: «Солдата Жана Дерошеля». И услышал: «Мы все скажем, парень, постарайся эвакуироваться».
И я понес Василька через развороченное поле дальше. На подъемах волок его по земле, снег прекратился. Я чуть передохнул. Мимо прошли англичане. Один из них дал мне выпить из фляжки что-то крепкое. Он сказал по-французски: «Крепись, капрал, крепись. Там Комбль. Там ни тебе, ни твоему солдату не дадут умереть».
Я двинулся дальше с Васильком на спине, ему было плохо, но он не жаловался. Я только чувствовал на шее его жаркое дыхание. А потом мы выбрались на дорогу, кругом было полно раненых австралийцев, и нас взяли на грузовик.
В давно разбитом Комбле санитарная часть была разделена на английскую и французскую. Тут царил полный бедлам, все кричали, медсестры и монашки в чепцах носились по коридору, слышалось пыхтение паровоза, готового увезти раненых.
Я потерял Василька. Позднее, когда я был уже на втором этаже с чашкой супа в руке, ко мне подошел знакомый лейтенант медслужбы Жан-Батист Сантини и сказал: «Я отправил твоего спутника. Рана на боку у него пустячная. Плохо, что у него пневмония. Сколько он пробыл под снегом?» Я ответил: «Всю ночь, весь день и еще ночь». Он сказал: «Ты молодец, что доставил его сюда. Мне все равно, встречал ли я тебя раньше и какое у тебя настоящее имя. Я тебя тоже отправлю. Когда чуть-чуть подлечишься, скройся где-нибудь, ведь эта война когда-нибудь кончится. Желаю тебе жить».
Тело Жана-Батиста Сантини, лейтенанта медслужбы, ненавидевшего войну, как и все медики, я увидел час спустя на походной кровати с оторванной головой.
Вы, наверное, догадались, мадемуазель, что мне не доставляет радости рассказывать об этом. Когда начался артобстрел, Василек уже был в поезде, идущем в тыл. Я никогда его больше не встречал. Если в Париже или где-то еще его вылечили от пневмонии, полученной из-за долгого пребывания на снегу, куда его бросила злая воля людей, и вы его до сих пор не обнаружили, значит, у него по крайней мере остался шанс все забыть.
Когда в Комбле провалился второй этаж санчасти, мне удалось спуститься вниз. Я пересек двор, где валялись солдаты, призывая на помощь, а другие метались под падавшими снарядами. Я шел вперед, прикрепив к одной из пуговиц куртки эвакуационный листок капрала Горда, и не обернулся, пока не вышел из деревни.
Я шел по ночам, днем спал, прячась во рвах, кустарнике, руинах домов. Грузовики, пушки и солдаты, двигавшиеся в сторону фронта, были сплошь английские. Тут было меньше разрушений, даже птицы летали. Однажды утром я встретил на дороге мальчика. Он пел песенку «Возле моей блондинки». И я понял, что выбрался из войны. Этому мальчику было столько же лет, сколько моему сыну сегодня. Он отвел меня к родителям, таким же крестьянам, как и я, которые все поняли, не задавали вопросов, чтобы не заставлять меня лгать. Я пробыл у них неделю или чуть больше, помог починить сарай, поставить ограду. Они дали мне велюровые брюки, рубашку и куртку, не похожую на солдатскую. Волосы мне сбрили в Комбле, когда обрабатывали рану на голове; а также шляпу, похожую на ту, что Василек надел на Снеговика.
И я двинул дальше. Шел на запад, в обход Парижа, где меня могли бы сцапать, затем по ночам на юг, спал днем, ел, что подвернется или то, что по доброте своей давали люди, шел в направлении прекрасных земель, которые вы видите перед собой и где все растет, несмотря на человеческую глупость.
Почему я выбрал район Бри? Скажу. Я приезжал сюда, когда мне было двенадцать лет. Меня поместили на полгода к одному крестьянину в Верней, который умер, а его сыновья меня не узнают. Я всегда рассказывал Мариетте о том, как был счастлив в Берней, о своем желании снова увидеть эти поля, где растет отборная пшеница, а подсолнечники такие высокие, что в них могут заблудиться дети. Смотрите, какие у меня подсолнечники. Мне бы следовало начать уборку неделю назад. Теперь я понимаю, почему все тянул. Начну завтра. Однажды, много лет спустя после тех несчастий, которые я вам описал, вы приснились мне, хотя я вас не знал. Вы шли ко мне через эти поля, и я, вздрогнув, весь в поту, проснулся, посмотрел на спящую Мариетту и встал послушать дыхание сына. Сон был тяжелым, и я испугался.
Теперь я рад, что вы смогли увидеть эти подсолнечники. Получив мое письмо в 1917 году, Мариетта продала нашу ферму в Дордони и перебралась с сыном в Берней. Я в течение нескольких дней поджидал ее, сидя на каменной скамье напротив таверны, где жил, в верхней части площади. Однажды жандармы спросили, кто я такой. Я показал им голову и руку. Они сказали: «Извини, парень. Кругом столько дезертиров». А в одно мартовское утро приехала Мариетта. Автобусом из Турнана, Титу был завернут во что-то шерстяное.
За несколько месяцев до этого, во время страшной осени 1916 года, я написал Мариетте, пользуясь нашим шифром, что буду ее ждать на Восточном вокзале. Я соорудил себе поддельное увольнение. Она поняла и приехала. Но у барьеров вокзала было столько проверок, что я даже не пытался пройти. Мы поцеловались через решетку. Ощущая тепло ее тела, я не смог сдержать слез, хотя никогда, даже в детстве, даже после наказаний в воспитательных домах, не плакал. В тот день я дал себе зарок выбраться из этой войны живым.
Я больше никогда не заплачу, мадемуазель. С тех пор как я тащил на себе вашего жениха, меня зовут Бенжаменом Гордом, я управляющий у вдовы Нотр-Дам. И все меня зовут, как я хочу, Бенуа. Титу всеми жилками чувствует, что он мой сын. Я еще подожду. Подожду сколько надо, чтобы эта война стала восприниматься всеми именно так, как надо — ужасной, жестокой и бессмысленной пакостью. Чтобы в ноябре, по случаю дня перемирия, больше не вывешивали флаги перед памятниками погибшим, чтобы все эти несчастные мудаки-фронтовики перестали собираться в своих засранных беретах — кто без руки, кто без ноги, чтобы отметить — что? В мешке капрала, вместе с его военным билетом, удостоверением личности и деньгами, я нашел фотографии пятерых его детей, мальчиков и девочек. И сказал себе — жизнь продолжается, она достаточно сильная штука, чтобы вытащить их на своей спине.
Слышу, возвращается ваш автомобиль. Теперь я уйду и тихо вернусь к себе. Знаю, мне нечего вас опасаться, вы меня не выдадите. Если вам удастся увидеть Василька живым и он забыл то дурное, что было в его жизни, не напоминайте ему об этом. Пусть у вас будут другие воспоминания, как у меня с Мариеттой. Фамилия, скажу вам, ничего не значит. Свою я получил случайно. И также случайно взял себе чужую. Василек, как и Бенуа Нотр-Дам, умер в Угрюмом Бинго однажды в воскресный день. Если где повстречаете Жана Дерошеля, я буду счастливее, чем вы думаете. Напишите тогда. Запомните адрес, принадлежащий только Этому Парню. Я живу близ Берней, в департаменте Сена-и-Марна. Я живу на Краю Света.