Часть I
Холопка
Фатежский уезд Курской губернии, имение столбовой дворянки Мизюковой.
Нынешнее лето выдалось на редкость жарким. И от жары этой не было спасу ни коровам, ни коням, ни людям. Мухи и те летали сонные, медлительные, жужжанием своим раздражая и без того раздраженную потную боярыню. Та сидела у окошка, глядя на дорогу, обмахиваясь веером, не столько холодку ради, сколько потому, что более заняться было нечем.
– Читай, – велела она нервным голосочком. И девушка, сидевшая в углу, подчинилась.
Она читала выразительно, и мягкое звучание ее голоса вплеталось в нынешний сонный день, ничем-то не отличавшийся от дней иных.
Было скучно.
– Хватит… – Боярыня потянулась. – Вели, чтоб чаю подали…
Чаю не хотелось, вовсе ничего не хотелось, и все ж хоть какое-то развлечение… В гости, что ль, съездить? Аль вовсе на воды податься? Ныне общество приличное на водах… и родня, сестрица двоюродная отписалась, что отбывает… Однако ежель и боярыня отправится следом, то встрече сией сестрица не обрадуется. Не любит она о родственниках вспоминать.
Чай подали, а после чаю, тоску развеивая, и гость заявился незваный, но дорогой.
– Здравствуйте, тетушка! – Громкий его голос враз разрушил сонное очарование дома.
Мухи зажужжали живей, а горничные на гостя уставилися нагло, с провинциальным любопытством. Сказать-то, гость был собою хорош, высок и статен, волосом темен, смугл…
– Что ж вы, тетушка, будто бы и не рады меня видеть? – произнес он с притворным удивлением, а после на руки подхватил, закружил, что пушинку… Вот шельмец!
И когда только вырасти успел?
Помнится, не так давно приезжал отдыхать в поместье мальчонка диковатый, после и школяр… а потом в офицеры подался, значит. Писал, конечно, но редко и скупо. Оно и ясно, мужчины к письмам особое любви не испытывают.
– Ты бы хоть предупредил!
– Да зачем? Иль все ж таки не рады?
– Рады, рады… Матрена, вели, чтоб на стол накрывали! Голодный, чай? Конечно, голодный… Выхудл, без слез и не взглянешь… Матушка-то твоя ведает, что ты вернулся? Надолго ли?
– Ах, тетушка, сколько вопросов… похоже, что насовсем…
И сонное имение ожило, будто по мановению волшебной палочки. Козу с палисадника выгнали и кур отнесли на птичий двор, где им самое место, коня господского на конюшню поставили, и конюх долго восхищался тем, до чего жеребец хорош. Мол, чистых аглицких кровей, выездки великолепной, да и глядеть на него – одно удовольствие.
Барин был под стать коню.
Девки дворовые нарочно прибегали, чтоб хоть глазочком на него взглянуть. Оно ж когда еще случай такой-то выпадет? Парни, те кривилися, мол, когда б у них мундир имелся и конь небось не хужей гляделися б. Так оно или нет, то осталось неведомо, ибо сказано, что всякой твари место свое знать надобно. И дворня боярыни Мизюковой знала, как не знать-то, когда хозяюшка пусть и отходчива норовом, но строга, за иную оплошность и шкуру спустить может.
Правда, с приездом племянника она подобрела, помолодела, годочков на радостях скинула. В платья ныне рядилась модные, поплиновые да с цветочными узорами. Поясочком перевязывала, шляпку вздевала из итальянской соломки. На плечики открытые шаль накидывала и этак гулять шла. А гулять тут было где, вокруг поместья-то луга заливные, зеленью пышные.
Так и ходили, напереди барыня с племянником, а за ними – Матренка с корзинкою, в которой и снедь всякая, и питье, и веер, и книжица, буде барыне вздумается присесть для отдыху. Далече-то она ходить непривычная, другое дело барин. Он мосластый, долговязый, ноги – что у журавля, парою шажочков версту мерит. И идет, и говорит все, да о Кавказе, откудова явился.
Матренка слушает.
Что ей, подневольной, еще остается?
А после уже, когда барыня ко сну отойдет – после прогулок спать она стала легче и без патентованного сиропу, коим прежде баловалась, жалуясь на бессонницу, – то и спускалась Матрена на кухню, где ждали ее уже с превеликим нетерпением. И там уже, шепоточком, пересказывала гиштории дивные.
Матренка девкой была ласкавой, приветливой со всеми. И собою хороша. Старшая ее сестрица, Аксинья, конечно, приговаривала, что от этой хорошести беды одни, не в красоте счастие, да не слухали ее, потому как была Аксинья злоязыкою. И глаза имела завидущие.
Ныне вот тоже заладила.
– Стережися барина. – Аксинья лук лущила, она-то в дом, хоть и из той же семьи, что и Матрена, взята, а при кухне состояла. Была высока, мужиковата и цвет кожи имела нехороший, с желтизною будто. Куда с такой физией да в господские покои? А на кухне ей самое место, ибо силушкой Аксинью господь не обделил. – А то ишь, разулыбалася… Гляди, затащит на сеновал, а после сраму не оберешься… Ему-то что? У него таких, как ты, в каждом имении по пучку…
Лук она лущила руками, и шелуху луковую, сухую да светлую, в особую корзину складывала, буде потом чем на Пасху яйца красить.
– Он хороший. – Сестрице Матрена бы помогла и помогала, когда выпадала той работа легкая, но к луку прикасаться нельзя. Луковый дух сильно крепкий, привяжется к пальцам, к волосам, не вымоешь. А у барыни от этого духу мигрени начинаются.
– Хороший… Все они хорошие… Думаешь, я не вижу, как он на тебя глядит? Кобелюка… А ты и рада, уши развесила… Да уедет он вскорости и забудет, как звали.
– Не забудет…
Щеки румянцем полыхнули.
И ярко так… Нет, конечно, не было в Матрениной голове тех мыслей, за которые сестрица опасалась. Матрена – девушка строгих правил и себя блюдет крепко.
Матрену с Аксиньей в господский дом матушка привела. В ножки ключнице старой кланялась, чтоб взяла девок, да нахваливала, мол, работящие, тихие и послушные. Может, и не взяли б, да барыня аккурат гулять вышла, глянула на Матрену, пальчиком поманила.
– Какая красавица растет! – восхитилась. – Просто диво…
А Матрена еще оглянулася, потому как зело ей охота была на красавицу глянуть. Сама-то она себя красивою не мыслила, да и то, не до красоты было. За хозяйством следить надобно, за скотиною, за огородом, у мамки забот – полон рот. Тятька денно и нощно жилы рвет, тянет семействие, в котором что ни год, а прибавление…
– Пойдешь ко мне жить? – спросила боярыня и ущипнула Матрену за щеку. – Ишь, худенькая да глазастенькая… татарчонка…
– Пойду… ваша милость. – Матрена вовремя вспомнила, как ей велено было ко всем господским обращаться.
– И вежливая…
Так в дом и приняли, а матушке еще барыня два рубля дать велела, чему матушка очень рада была. А что, и от ртов лишних избавилася, и денег получила. Редко когда такая удача выпадает.
С той поры началась для Матрены иная жизнь.
Поселили ее в крохотной комнатушке, приставив в помощницы старой горничной, которая еще за матушкой боярыни приглядывала. Та уже в годах была крепко, немощна и глазами слаба, зато дело свое знала крепко. И Матрену учила.
Как платья почистить да проветрить.
Как кружево починить.
Волосы завить, лицо набелить… и все-то ладно выходило, пальчики у Матрены ловкие… и сама она работы не чуралась. А что, с волосами небось легче возиться, чем со свиньями. Вот и натирала их, что репейным маслом, что хлебом сухим, который после мелким гребешком вычесывала да со всем старанием, чтоб ни крошечки самой малой не осталося.
Боярыня довольною была.
И грамоте учить велела, ибо неможно личной горничной вовсе неучихою жить. Кто ж барыне станет книги читать? Чтение и сама Матрена полюбила крепко, особенно всякие истории про любовь, до которых хозяйка была дюже охоча.
Как-то так и жили…
Ушла на покой, а после и на погост старая горничная, и Матрене досталась что комнатушка ее, что обязанности, ныне уже привычные и необременительные. Да и разве тяжко ей для боярыни за молочком сбегать? Иль шаль подать? Шитье? Выслушать, когда говорит та, что о соседях, что о сестрице своей двоюродной… кивнуть, когда требуется кивать.
Книжку почитать.
Легкая то работа. Девки Матрене завидовали. Сама-то, почитай, почти госпожа. А и то, платья для Матрены шили пусть и не из атласу, но из хорошего сукна, да и порою перепадали что кружева, что ленты, что перчаточки аль шляпка, которые самой боярыне надоели.
Не выкидывать же!
На прошлое Рождество и брошку Мизюкова подарила, резную, камею, стало быть. Матрена ее потом всем показывала… Девки охали, Аксинья только губы поджимала.
– Гляди, – буркнула, – высоко взлетишь, больно падать будет.
– От ты… – Старшая повариха головою покачала. – Порадовалась бы за сестрицу хоть разок!
– А чего радоваться? – Брошку Аксинья повертела да и вернула. – Лучше б денег дала. А то… Вырядила, как куклу… при себе держит. И держать до самое смерти будет. Я-то, может, замуж пойду… Деток нарожаю… А ты, Матренка, как была барскою забавкой, так и останешься.
Горько тогда стало.
Но… разве ж была у Матрены своя воля? Или надежда хотя бы на жизнь иную? Нет… вот и читала она боярынины книги украдкой, и мнила себя влюбленною, любимою, всенепременно так, как писали, чтобы до трепета сердечного, до тьмы перед глазами.
И счастливую жизнь себе рисовала.
В книгах все и всегда завершалось счастливо… так может… Робкие это были надежды, и ныне они вдруг ожили.
Ах, если бы…
Хорош молодой барин.
Всем хорош.
И собою красив, как с потрету сошедши, лучше, чем с портрету.
И вежлив, упредителен, пусть бы Матрена всего-навсего девка крепостная, а все одно, коль обращается, то будто бы к барыне… и с тетушкою ласков, а уж она в племяннике души не чает. Смеется:
– Ох, шельмец… Погоди, вот расскажу обо всем твоей матушке. – И пальчиком этак грозит.
А он отвечает:
– Не расскажете, дорогая тетушка… Я же знаю, что не выдадите вы меня…
– Не выдам, не выдам… А ты еще расскажи… что там в Петербургах ныне дамы носят?
– Да всего… Будто вы, тетушка, журналов не выписываете.
Журналов тетушка выписывала множество и после разглядывала их с Матреною, тыкала то в одно платье пальчиком, то в другое, и все-то ей казались вычурными аль нелепыми. Иные фасоны она и вовсе распутными называла…
…правда, после, поостыв, кликала портниху и уже с нею журналы листала.
– Что журналы? Ты мне словами своими опиши… Чего там ныне у девок модно?
– Да я как-то не приглядывался.
– Врешь ведь! Чтоб ты и к девкам не приглядывался?!
– К девкам, может, и приглядывался. – Барин покаянно голову опустил. – А вот к нарядам – точно нет. Да и чего попусту говорить, поехали б и сами глянули б… Матушка б обрадовалась.
Мизюкова только фыркала да рукой отмахивалась. Обрадуется сестрица ее двоюродная, как же… В прошлый вон визит вся прямо-таки на радость изошла, не ведая, как дорогую гостьюшку выпроводить. И главное, вежливая, что спасу нет, а за тою вежливостью – холодочек. И каждое слово сквозь зубы… Мол, знайте, что тут вас видеть вовсе не желают.
Какая у графини родня?
Провинциальная?
Помилуйте, разве возможно подобное? Муженек ее, который и вправду граф, по рождению, тот помягче будет, а сестрица… Запамятовала уж, как сама была бедною родственницей, бесприданницей, почитай… и вместе росли, платья на двоих делили, мечтали, что свезет замуж выйти.
Свезло.
Одной больше, одной меньше, да только Мизюкова прошлого своего не чуралася, а сестрица за гордыней свету белого не видела. Будь воля ее, небось и от матушки с батюшкой отреклась бы, чтоб точно в графскую стаю прибиться.
Нет, не поедет Мизюкова в Петербург. Да и что там делать? Сыро, промозгло, и с того кости болеть будут. Ей свое имение дороже… А что племянник, то ему завсегда рада. В отца пошел, слава богу, добр и приветлив. Норовом легок…
Хорош, несомненно.
Девки вон глаз не сводят, и только остается, что упреждать:
– Гляди, не доведи какую до беды… – И пальчиком грозилась, но шутейно. Ведала, что не сдержать угрозами пылкую натуру племянника… Ох, в батьку пошел Давыдушка, тот по молодости тоже собою хорош был, пылок… Только не пылом сестрицу взял, а состоянием немалым, древностью рода и титулом графским.
– Ну что вы, тетушка… как можно, – отвечал Давыдушка, но неискренне.
Да и что за беда?
С девок, если по собственному их почину, не убудет.
Правда, все чаще взгляд его останавливался не на прислуге, которой в теткином доме было много, а на тихой горничной.
Матрена Саввишна…
Этак девицу тетушка и представила, когда Давид спросил. Матрена… ей не шло простоватое деревенское это имя. Ей бы Елизаветою зваться или Александрою, иль вовсе на французскую манеру Шарлоттой… а тут Матрена.
Саввишна.
И всякий раз несоответствие имени и внешности поражало Давида до глубины души.
Красива?
О да, он повидал на своем веку немало красавиц, что диковатых цыганок, которые не ведали ни греха, ни морали, что актрисок лукавых, что дам великосветских, озабоченных единственно положением своим. И встречались средь них особы куда более совершенного вида, но…
Было что-то этакое в темных, что вишня переспевшая, очах Матрены Саввишны. Мелькнет, поманит и исчезнет… В робости ее, в том, что не осмеливалась она поднять взгляд на Давида, да и все норовила спрятаться, будто стыдясь своей красоты.
Кожа смуглая, но не от пошлого загару, а по природе своей.
Румянец легкий.
Губы бархатные, так и тянет к ним прикоснуться. Волос тяжелый, блестящий, будто лаковый… не девица – картинка.
Картина.
Любоваться бы ею вечность. А и при том грамотна, выучена, пусть и для теткиного удобствия сугубо, но все ж… А как читает… Бывало, тетушка приляжет на софу, очи закроет, а Матрена Саввишна к изголовью табуреточку придвинет. Воссядет на нее с книжкою и читает тихо, с выражением. Хочешь аль нет – заслушаешься. А уж глядеть, как шевелятся губки ее, как глаза скользят по строкам… разглядывать.
Ох, неспокойно сердцу.
И тетку обижать неохота, ибо осерчает. За какую другую девку, может, и не стала бы браниться, а вот Матрена Саввишна ей дорога. Не как дочка, нет, глупости это, но как вещица редкая… Тятенька вона над своими табакерками тоже дрожит поболе, чем за иными людьми.
Тетка Матреною любуется.
Хвастает, что перед соседями, что перед Давидом, мол, погляньте, люди, до чего горничная личная хороша, этакая небось, не у каждой графини имеется. От себя ни на шаг не отпускает.
Ах… нехорошо.
И сдержаться бы надобно, да как сдержишься, когда манят темные глаза? Обещают… и видно, что по нраву ей Давид, он чует это, но…
– Куда спешишь, красавица? – Негоже следить за служанками, недостойно сие наследника древнего рода, будущего графа Бестужева…
Самому стыдно. А еще неудобно, потому как шарахнулась от него Матрена Саввишна, прижалась к стене, уставившись очами своими черными.
– Не бойся. – И стыд окрасил щеки румянцем. – Я не хотел тебя напугать.
– Вы… не напугали.
Голос робкий дрожит.
– Вам нужно чего? – Взгляд долу.
Скромница.
В платье этом темно-синем, да с передничком, она глядится едва ли не монашкою. Ей другие наряды надобны, чтобы шелка, чтобы бархаты и аксамиты… меха собольи и драгоценности.
– Нужно.
– И что же?
– Ты…
Давид попытался за руку взять, но она ускользнула.
– Что вы такое говорите…
– То и говорю, Матрена, что ты мое сердце украла… – Сколько раз уж он сказывал такое, и слова эти с языка слетели легко, да только стало ясно, что лживые они.
Затасканные.
Разве можно с нею, как с прочими-то?
Она… иная…
– Все шутить изволите. – Матрена отступила в темноту. – Ежель вам чего и вправду надобно, то скажу, чтоб принесли, а так… извините.
Она ушла, а легкий цветочный запах остался, и Давид стоял, прислонившись к стене, чувствуя себя дураком, каких не бывало.
– Ой, Матренка, гляди, доиграешься. – Аксинья была мрачней обычного. Ныне она щипала кур, которых давече привезли с деревни да весь день били на заднем дворе. Куриные туши, сваленные в огромный чан, залитые варом, смердели, и от запаха мокрого пера Матрене делалось дурно.
Впору за солями нюхательными тянуться, кои ей от барыни достались.
Только Аксинья не одобрит. Все ей кажется, что Матрена в игры играет… что мала, глупа и не разумеет ничего. И говорить бесполезно, не поймет.
Порой Матрене мнилось, что никто-то в этом огромном доме ее не понимал.
Мизюкова? Та все ждет изъявлений благодарности, не уставая напоминать, кем была бы Матрена без этой барской милости. И главное, что ныне Матрена сама разумеет – что никем. Такою вот, как сестрица старшая, нескладной мрачной бабой, всех забот у которой – только кур ощипать. И дергает за перо, вымещая на тушках злость за неудавшуюся жизнь. Лицом груба, а нравом – еще грубей.
Руки красные, в мозолях.
Кожа шелушится.
В волосах уже седина проклюнулась. Старость скоро, а ей все мнится, что она неплохо устроилась. При кухне барской, при столе… Морали все читает, а сама на конюшни бегает, к Потапке, который ей на прошлое Рождество платочек преподнес.
Завидный жених, и у барыни на хорошем счету. Глядишь, и даст она дозволение на свадебку, конечно, если в настроении будет… а если нет, то похлопочет Матрена за старшую сестрицу. Той кажется, что всенепременно похлопочет, Мизюкова к горничной своей расположение имеет… а вот о том, надобны ли Матрене сии хлопоты, никто и не думает.
Ответить, что не надобны?
Что для самой барыни Матрена навроде забавы заморской, ценной да пригожей, полезной еще, но и только? И что понимает Матрена распрекрасно про жизнь свою, про перспективы ее, которые одно с барынею связаны? И что жить ей в тени Мизюковской до самой старости, а старость эта одинокой будет, безрадостной…
Нет, не желает она подобного…
Девки дворовые тоже все ей завидуют. Мол, при боярыне Матренка, при легкой работе… Не надобно ей ни камины чистить, ни серебро натирать до блеску, а что работа эта при боярыне, нрав которой ох как нелегок, того не разумеют.
И что ложится Матрена поздно, а встает еще до рассвета.
Надобно и платья перебрать, проверить, чтоб не случилось им какого ущербу, а если случилось, не приведи боже, то и поправить, пока барыня не заприметила.
Туфельки натереть.
Сумочки да веера пересчитать… иное хозяйствие, которое велико… Нет, забот у Матрены множество, и попробуй только забудь о чем, мигом приметит то мизюковский глаз. После будет упреков…
Ах, до чего же обрыдло все.
И сбежать бы… чтоб как в книге… Нет, недавно о том Матрена думала с тоскою, с опаской, разумея, сколь невозможен подобный побег. Но нынешним летом все вдруг переменилось.
– Гляди. – Сестрица кидала мокрое перо в таз и куру перевернула, внове вцепилась. Дергает и мнет, даже смотреть на то отвратительно. И сама взопрела, в пере вся, в пуху, в чаду и паре. – Ему-то чего? С него спрос малый… барин… а с тебя после барыня три шкуры спустит. Выдаст за кого поплоше да сошлет в деревню…
Ворчит Аксинья.
Беспокойство проявляет, думается, что глупа младшая сестрица, не разумеет, чем роман тайный с барином грозит… Нет, не глупа она. И шанса своего единственного, господом дарованного, видать, за терпение Матренино, упускать не собирается… Если выйдет все так, как задумано, то…
Чудеса случаются.
Пусть не как в книгах, но…
– Он красивый. – Матрена потупилась, зная, что фраза сия донельзя разозлит сестрицу.
– Тьфу. – Та сплюнула в таз с пером. – Красивый… с лица воду не пить… а что с этой красоты? Думаешь, женится он?
Женится.
Должен… или Матрена навсегда останется запертой в проклятом этом доме.
Она ускользала.
Подпускала близко. Дразнила запахом.
Видом своим.
Взглядом.
– Нет, барин… Не надо…
– Давид… оставь ты этого барина…
– Как можно?
И черное пламя пляшет в глазах, обещая… Что обещая? Страсть неземную? А он, глупец, теряется… Кажется, только руку протяни… и тянет ведь, да она, что рыбка, выскальзывает сквозь пальцы. Шепчет только:
– Нет, нет…
Тетка, та будто ничего и не замечает… и пускай, не то еще отослала бы Матрену. Или ему велела б уехать, а ныне сама мысль о разлуке казалась невозможной. Сердце остановится без нее…
– Поверь мне…
Вечерние встречи скоротечны. И слов не хватает, чтобы объяснить то щемящее чувство в груди, которое возникает всякий раз, стоит ему увидеть Матрену.
– Скольким вы это уже говорили? – И такая печаль в голосе. – Нет… Давид… Не надо… Не лгите себе, не лгите мне…
Он не лжет, он ныне готов за каждое слово свое поручиться. Ему случалось влюбляться прежде, но ныне те влюбленности казались… пустыми? Разве можно было сравнивать всех прошлых женщин с Матреной?
– Я правду говорю, любая… Я жить без тебя не умею…
Разучился.
И жить, и дышать.
И вовсе он существует единственно, когда она рядом, пусть и не с ним, а с тетушкой… Хорошо, не гонит, хотя и удивляется, что ж это племянник дорогой так загостился.
– Не умеете, – Матрена улыбается печально, – да только будете… Вы уедете, а я останусь. Разлука суждена…
Какая разлука, если сама мысль о ней душу в клочья рвет?
– Но уж лучше я останусь честной девушкой… Не позорьте меня, Давид…
Все же ему удалось коснуться губ ее, поймать не поцелуй еще, всего лишь тень его, но и эта тень заставила его обезуметь.
– Я заберу тебя с собой! Попрошу тетку… Она отпустит… даст волю…
– И куда мне с этой волей?
Она вновь ускользнула и губ коснулась пальцами, не то стирая след недавнего прикосновения, не то пытаясь убедиться, что было оно.
– Кем я за вами пойду? Полюбовницей? Девкою гулящей? А после, Давид, когда натешишься, то что со мною будет?
Злые слова. И обида вскипает в душе. Как может она говорить такое?! Натешиться? Да он надышаться на нее не способен, а…
– Не сердись. – Матрена нежно коснулась щеки. – Но сам подумай, что правду я говорю… Если действительно любишь, то не губи… умоляю…
И вновь исчезла.
Она умела исчезать внезапно, обрывая встречу, оставляя тот же треклятый цветочный аромат, который он уже ненавидел.
И мысли.
Кем она поедет?
Любовницей?! Нет, такому не бывать… женой… Кого еще назвать женой, как не ту, которая и без того владеет и сердцем, и душой? Мысль, нелепая по сути своей – разве позволят ему, будущему графу, жениться на холопке? – меж тем прочно угнездилась в его голове.
Невозможно сие.
– Я не позволю тебя обидеть… – Он целовал нежные ручки, которые дрожали, не то от прикосновений, не то от страха, что Давид позволит себе больше, чем эти, уже не невинные, поцелуи. – Я куплю тебе дом… Ты ни в чем не будешь нуждаться…
Он уговаривал и сам почти верил, что не расстанется с ней до конца жизни.
Жена?
Что жена… У матушки есть на него планы, и знакомые имеются, и подруги с дочерями на выданье, скучные томные девицы, которые почему-то считаются удачной партией.
Амалия…
Ах, Амалия… Он ничего-то ей не обещал, как и она ему… Всего-то навсего подруга детства. И пусть матушка не единожды намекала, что в нынешних обстоятельствах дружба эта сердечная уже лишь дружбою простой не выглядит, а являет собой залог будущего Давида счастия… и он не возражал. Уж если на ком и жениться, то на той, которую знает едва ль не с младенческих лет, однако… Разве ведомо ему было, что он встретит истинную свою любовь?
И как ее предать?
Амалия поймет. Она писала письма, пространные, веселые, рассказывая обо всем, что случалось в тихих столичных омутах. И за словами ее слышалась насмешка, порой и вовсе сарказм, неожиданный для девицы ее лет.
Она ждала.
И если бы не Матрена… Пожалуй, Давид сделал бы предложение Амалии нынешнею осенью. Он не сомневался, что предложение это было бы принято благосклонно.
И матушка порадовалась бы, но…
Как оставить Матрену?
А забрать в Петербург… он способен выкупить ее у тетки. Увезти. Даже против ее воли увезти… Почему нет? Дом снять… Нет, приобрести, чтобы уж не рушить свое слово. Он поселит ее, естественно, не в центре, потому как это столь же невозможно, как и свадьба их, но… ей и того будет довольно. Что она видела в жизни, кроме этого вот поместья, в котором заперта, словно в клетке?
Он утешит ее нарядами.
Женщины падки на подарки… Купит драгоценности… Будет баловать… А жена… что жена, жены у многих имеются… и никто не осуждает мужчину, если он ищет утешения от неудачного брака. Главное, соблюдать осторожность.
Давид убеждал себя, но… не получалось.
Он смотрел в темные глаза Матрены, говорил про дом, про деньги… про то, что не волен над собой… и глаза эти наполнялись слезами.
Руки холодели.
Матрена уходила… Она не возвращалась, пусть и ждал Давид у лестницы, ставшей местом скорых их свиданий, до утра… и на следующий день была холодна, равнодушна.
Ложь.
Он же чувствует любовь… видит…
– Ох, Матренка, бить тебя некому. – Аксинья в кои-то веки не делом занималась, а чаевничала. Чай внизу затевали к вечеру, когда усадьба успокаивалась. Ставили самовар, старый, служивший не один десяток лет, но все одно крепкий. Топили его щепой да шишками, и вар получался особый, со смолистым ароматом. Правда, варили не чайный лист, дорогой по нынешним временам, а смесь из ароматных трав да вишневых темных веточек.
Аксинье этот чай был весьма по нраву. Она наливала темный напиток в чашку, а из чашки – в блюдце, которое, хозяйке уподобляясь, ставила на растопыренную пятерню. Так и сидела, ждала, пока чай остынет.
Нынешний вечер был тихим.
Стрекотали сверчки, где-то в подполе шубуршалась мыша, но ленивый дворовый кот, развалившися у стены, делал вид, будто не слышит ее. Беспокоила Аксинью только сестрица младшая, бедовая… Вот уж наградил господь девку смазливою рожей, а ума недодал… и оттого в голове ее, кудельками украшенной, мысли бродят не те, неправильные.
И мысли сии до добра не доведут.
Аксинья сестрицу свою хорошо знала, пусть и мнилося той, что старшая – дурновата и день-деньской при кухне сидит. Так оно и при кухне кому-то быть надобно. Работа нелегкая, но какая уж есть. Зато сытная да теплая.
Чего еще желать?
Аксинья, ежель подумать, кругом счастлива была. Помнила она и мамку свою, на хозяйстве убивавшуюся, и батьку, и сестриц с братовьями, которые то рожалися, то мерли… Помнила и не желала возвращаться в ту, прошлую жизнь, почитая усадьбу барынину величайшей своей удачей. Да и то, кухарка-то барынина годами не молодеет, стало быть, годков через сколько-то да на покой попросится… и потому учит Аксинью премудростям всяким, повторяя, что та ответственная и к готовке пригодная…
Вот и ладно.
Не надобно Аксинье жизни иной. А сестрица полагает, будто бы Аксинья глупа… Сама-то она в мечтаниях пустых, в надеждах… Только зряшние те надежды. Неужто и вправду она решила барина окрутить? Он-то, по всему видать, до женского полу слабый и за Матренкою не прочь был бы поволочиться, да она не даеть…
Дразнит только.
– Отстань. – Ныне Матрена сердита и злости не скрывает… Мечется по кухне, щиплет себя за щеки, чтоб румяней стали, губы кусает.
– Увидишь, – остановилась она подле сестрицы. – Он меня отсюда увезет!
– Может, и так. – Аксинья давно уж с сестрицею не спорила. Иные-то полагают Матрену хорошей, вежливая она, обходительная, всем-то улыбается, да только сие – сахар, который поверху. Чуть сковырнешь, и горечь повылезет. Но кому скажешь?
Не поверят, решат, будто бы Аксинья сестрице завидует.
– Мы уедем в столицу…
– И будешь ты столичной гулящей девкой. – Аксинья чай прихлебнула, сухариком закусила… На завтре барыня булок пожелала, чтоб пышных и с изюмой. Тесто-то уже поставили, выходится за ночь, вырастет, а вот изюму поутру запарить надобно, чтоб не перепрел.
– Нет!
Матрена и ножкой топнула. А красивое ее лицо – и вправду хороша, хоть икону малюй – исказилось.
– Женой уеду!
– Вот дура. – Сие Аксинья сказала искренне. – Не твоего полету птица…
– Моего… Вот увидишь, моего…
Матрена знала, только один лишь шанс у нее есть. Или заберет ее Давид, или… до самой смерти при барыне состоять, жалобы на здоровье ее слушая, поддакивая да вычесывая редкие космы… Ах, до чего ненавидела она эти волосы, жиденькие и вечно сальные, невзирая на все порошки и отдушки. Ненавидела рыхлую кожу барыни, в которую требовалось втирать мази… Ненавидела сам голос хозяйки, вечно недовольной…
Терпела.
Но видит бог, терпение ее почти иссякло.
А Давид… Он был влюблен, почти безумен, но все одно твердил о том, что не может жениться… обещал… золотые горы обещал, уговаривая бежать… Потом спохватывался и клялся, что выкупит у тетки… и вновь о доме, о столице…
Согласиться?
Уехать… содержанкой? Пускай, всяко лучше, чем личной горничной… Дом пусть купит… нарядов… там и сама Матрена служанок наймет, пускай уж ей платья штопают и волосы чешут… Нет, платья штопать сама она больше не станет.
Ни к чему.
Она новые будет покупать… дюжинами… дюжинами дюжин… из бархату и муслину, поплину, атласу да дамаской ткани, про которую ныне в журналах писали, что в моде она. С отделкою блондом аль мехами… и шубу или две… шляпок множество.
Ей к лицу будут шляпки.
Душа рвалась ответить согласием, но разум, разум велел погодить. Успеется… не содержанкой быть хотелось, но хозяйкой. Чтобы никто слово дурного ни в глаза, ни за глаза промолвить не смог.
Решиться ли?
Иль все же… Ах, знать бы наверняка…
Речи Давида пылкие… И сам он, того и гляди, полыхнет, не справившись с чувствами, да только не спалил бы этим страсти огнем и Матрену… Боярыня, коль проведает, отошлет… Еще и замуж станется выдать, от беды подальше.
Но как же быть…
Холодной оставаться? Иль все же ответить, поманить вновь обещанием любви…
Все разрешилось поутру само…
Утро сие настало для барыни рано, вот мучило ее неясное беспокойствие, предчувствие будто бы.
Мизюкова потянулась к колокольчику.
Матрена явилась немедля, была бледна и как-то беспокойна, хотя, конечно, это боярыню трогало мало. Может, спала дурно девка, может, животом маялась аль еще каким недугом, главное, что дело свое она делала быстро и молча.
Помогла раздеться.
Умыться.
Облачение принесла утрешнее… причесала, напудрила…
– Иди. – Предчувствие не исчезало, напротив, окрепло. Мизюкова тому вовсе рада не была, потому как подобные предчувствия с нею имели место быть и прежде, и всякий раз приключалось нечто до крайности недоброе.
Оттого и настрой Мизюковой испортился окончательно. К завтраку она спускалась раздраженною, недовольною всем, но пуще всего – собой самой и излишней своей чувствительностью. И даже вид племянника, бодрого и непривычно серьезного, ничуть не успокоил ее.
– Дорогая тетушка, – обратился он, приложившись к ручке со всем почтением, – имею я к вам беседу о деле одном, в котором, надеюсь, вы мне не откажете…
Предчувствие окрепло. Кольнуло больное сердце…
– Здоров ли ты? – поспешила спросить Мизюкова, отгоняя мысли о страшном. Вдруг да ранен был Давид? Аль и вправду подхватил на своих Кавказах болячку какую? В карты проигрался и ныне денег требует… Но деньги – не беда, денег у Бестужевых всегда хватало…
– Здоров, тетушка. – Давид слабо улыбнулся. – Почти здоров… телом… а душою болен… В вашем доме я потерял покой и сон…
Мизюкова нахмурилась.
Захандрил? Оно и верно, какие ныне развлечения в усадьбе? Он-то к иной жизни привыкший… и значится, в столицу уедет… и вновь станет скучно и сонно.
– …я только и способен, что думать о ней…
– Погодь. – Мизюкова прервала пылкую речь, разумея, что упустила кое-что важное. – О чем ты говоришь?
– О ком… о вашей горничной, Матрене… Я прошу вас отпустить ее… и благословить нас…
– Что?!
Пол качнулся. И потолок, и сама усадьба, казалось, вздрогнула, услышав об этаком.
– Погодите, тетушка. – Давид упал на колени. – Я понимаю, что это… звучит странно… но я люблю ее! Люблю как саму жизнь! Больше жизни… и этой жизни мне не будет без Матрены!
Вот паскуда! Боярыня аж задохнулась от гнева, переполнявшего ее.
Змеюка неблагодарная… да как посмела она… Давид – хороший мальчик, но бестолковый, как все мужчины… Любит он… Повелся на глаза черные, на личико смазливое… и сама-то она хороша, надо было девку отослать от беды, а ныне… Ничего, и ныне отошлется.
С глаз долой!
– Тетушка! – Давид взмолился, чувствуя, что тетка его, женщина, которую он полагал если не матерью, то человеком всяко близким, способным к пониманию, в нынешней ситуации понимать его не желает категорически. – Прошу вас, выслушайте…
Он говорил о любви, путано, но пылко. И тетку за руки хватал, пытался поцеловать… Он требовал и едва ль не плакал, глядя на застывшее лицо Мизюковой.
– Матрена! – Крик ее разнесся по всему дому, пугая дворню. – Матренка, чтоб тебя…
Матрена явилась пред ясные очи барыни немедля. И получила оплеуху.
– Ах ты, дрянь! – Барыня с трудом сдерживалась, чтоб не вцепиться наглой девке в космы. – Да как ты посмела…
Давид вскочил.
Он обнял нареченную, заслоняя собою от теткиного гнева.
– Украду, – сказал в глаза барыне глядючи. – Если разлучить посмеете… или застрелюсь… Жить без нее не буду!
– Дурень! – Мизюкова только сплюнула.
Вот же… мужики… бестолковые… Покойный-то муженек тоже до женского полу слабый был. Вечно лгал, буде занят… а то Мизюкова не знала про занятость его… батюшка Давидов тоже… польстился на прекрасное сестрицыно личико. А та и рада была подыграть.
Трепетная она.
Нежная.
Этакая по углям босой пойдет, ежели надобность в том почует, и не поморщится. Вона, скоренько после свадьбы все-то в свои ручки трепетные прибрала, муженек и опомниться не успел, как под каблучком очутился.
И слова-то поперек молвить не смеет… все ради дорогой Ольгушки…
Матрена плакала.
Красиво, стервища этакая, плакала… на люди… не то Мизюкова не знает, как взаправду плачут бабы от обиды иль горя. Тогда-то не сыплются слезы хрустальные из глаз и не летят по смуглым щекам… Настоящая обида уродлива, а уродство Давида отпугнуло б. Он же, рыцарь бестолковый, обнимает Матрену, по плечикам гладит, говорит что-то… а что – не разобрать, да и не больно-то хочется. Ясное дело, благоглупости любовные. Матрена слушает, а слезы утирать не спешит. Губку отставила, ни дать, ни взять – дите горькое, только правды в том – ни на грош… и ведь как оно вышло, что сама барыня слепа оказалась?
Не заметила этого роману… Перед самым носом, почитай, крутили…
– Простите, – дрогнувшим голосом сказала Матрена и на колени упала, вновь же поза красивая, видать, долго репетировала, актриска доморощенная… Гнать ее… Метлою поганой гнать из поместья… Выдать замуж за кого поплоше, и пущай в деревне хвостом крутит. – Я… я ни в чем не виновата пред вами…
Руки, протянутые в жесте молитвенном – прям-таки грешница раскаявшаяся, – дрожат, только глядеть на этакое позорище отвратно.
– Я лишь не желала уронить свою честь… Опозорить вас… Доверие ваше…
Доверие… вот и вышло с того доверия… а ведь мнилося, что не так и проста девка, какой представлялась… и журнальчики она проглядывала превнимательно… и платья-то шила, вроде и простые, а все одно интересные… то бантик нацепит, то воротничок оправит… покрасоваться норовила… прежде-то это боярыню веселило.
Холопка, а туда же, в моды лезет…
– Я… я буду покорна вашей воле… – И голову повинную опустила.
– Тетушка…
– Прочь подите… – Мизюкова вдруг ощутила себя неимоверно старой. Ах, бестолковая, безглазая, безухая… допустила до беды, а теперь… Ежель девку и вправду отослать, то… то с Давидки станется какую глупость учинить. Батька егоный, помнится, из-за сестрицы стреляться изволил, мало что не убился… А этот… стреляться в поместье не с кем, но может и вправду девку выкрасти… иль в драку полезть, коль мужика какого ей сосватать. Еще до душегубства дойдет.
Скандал…
И попустить – тоже скандал…
– Идите. – Мизюкова тяжко оперлась на перила, чувствуя, как трепыхается в грудях утомленное сердце. – Мне подумать надобно…
Матренка скоренько слезы лживые вытерла и в коридор шмыгнула, на кухне, стало быть, прятаться пошла… а Давид остался.
– Тетя…
– Дурень ты. – Тетка отмахнулася от предложенной руки. – Ох, дурень… Ну понравилась девка, так оно ясно… смазливая… погулял бы и…
– Я не могу так с ней!
– Замуж-то зачем звать? Холопку-то…
– Она лучше многих родовитых… Она светлый, чудесный человек. – И под локоток все ж тетку подхватил, почуял сомнения. – Мне с нею легко, как ни с кем иным… Я люблю ее…
– В штанах вся твоя любовь, – проворчала Мизюкова. – И на ближайшем сеновале минула б… Ты хоть понимаешь, какой скандал теперь будет?
– Что мне до скандала? Пускай…
– А о матери своей ты подумал?
Давид голову опустил.
– Мы с ней не больно-то ладим, правда твоя, но все ж родная сестрица… и батюшка тоже не сильно обрадуется… а эта твоя…
– Амалия?
– Она самая… ты ж девке авансов надавал, а теперь на другой вот женишься… нехорошо это…
Коль до разуму достучаться не выходит, то, может, хоть до совести получится? Правда, на то надежда была слабая. Упрям Давидка, как и матушка егоная… и батюшка… Помнится, его родня тоже была крепко против этого браку… Не желали видеть графиней провинциальную девку без имени, без приданого. Чуяла свекровушка истинную натуру… Да ничего не помогло.
– Мы просто друзья… с детства…
– Ага. – В этакую дружбу Мизюкова верила не больше, чем в Матренкину искренность. Давид, может, и наивно полагал так, да вот у девки, мнилось, иное мнение было.
– Тетушка. – Он поцеловал руку. – Помогите мне… умоляю… Я и вправду без нее жить не смогу…
– Отпущу… продам… увози. – Ох, на грешное дело она племянника подбивает, но лучше уж так, чем с женитьбою. Глядишь, погуляет и остынет.
Опомнится.
– Нет. – Давид упрямо мотнул головой. – Я не поступлю с ней так… Это подло! Бесчестно!
– Дважды дурень.
Мизюкова поднималась по ступенькам тяжко, чувствуя на плечах своих каждый из прожитых годочков. Сколько их было? А сколько еще осталось? Про то только господь и ведает.
– Думаешь, она такая в тебя влюбленная? Может, самую малость и влюбленная… Но не настолько, чтоб разум утратить. Крутит она тобой… богатства желает, славы… а как обретет, то и ты не больно-то надобен станешь.
Насупился.
– Вы ее не знаете.
– Она на моих глазах росла, Давидушка, – вздохнула Мизюкова.
– И я очень благодарен, что вы вырастили ее такой…
От же… И как вот быть?
– Я живу ради нее… дышу… вот. – Он прижал теткину ладонь к груди. – Если с ней что-нибудь случится, то и я умру тотчас! Умоляю, тетушка… не разлучите…
– Иди уже… Подумать надобно.
О случившемся утром в доме ведали все. Удивительная новость о барской блажи – а чем иначе можно объяснить этакую предивную просьбу-то? – мигом облетела всю усадьбу. И на кухню заглянула. Аксинья, которой кухарка со вздохами и ахами поведала о том, как валялися молодые в ногах у барыни, милости испрошая, только головой покачала.
– Не буде с того добра. – Она помрачнела, чуя, как стягиваются над головою тучи.
Разгневается барыня на Матрену за наглость этакую превеликую, туточки и гадать нечего… а следом и Аксинья в немилость впадет. Этак и вовсе из дому погнать могут.
– Дура, – сказала Аксинья, сестрицу неугомонную завидев, и слова свои оплеухою подкрепила, от которой Матренка мигом в слезы ударилася. А кухарка головой покачала, жалела, стало быть… Ага, все-то Матренку жалеют, хоть бы кто разок про Аксинью подумал.
– Я люблю его! – всхлипнула Матрена, слезы рукавом размазывая. – Больше жизни люблю…
Кухарка запричитала, утешать кинулася…
Тьфу…
Ей-то что? Ей-то с этой любови развлечение одно, Аксинье ж думать надобно, как дальше жить…
– Не знала я, что он так… что посмеет ее просить… а он… – Матрена рыдала, уткнувшись в мягкую кухаркину грудь. – Он тоже меня любит…
Кухарка до таких страстев была зело охоча.
– Любит, – заверила она. – И женится всенепременно… Раз порешил, то и женится. Барин упрямый.
Только и барыня не менее упряма.
Но Аксинья на сей раз не промолчала.
– Сошлет тебя барыня, – буркнула она, к чесноку возвращаясь, который надобно было почистить да с солью растереть.
– Сбегу! – сверкнули черные сестрицыны глаза. – Вместе сбежим… Он меня не оставит…
Думала Мизюкова два дня… и два дня Давид не отходил от тетки.
Не ел.
Пил только воду. Глядел больными глазами, и под взглядом этим таяла решимость Мизюковой… а и вправду, вдруг да не блажь? Вдруг та самая любовь, которая одна и на всю жизнь? И если так, то откажи, и господь накажет. Ладно, господь, так ведь и Давидка от огорчения заболеть способный. Или вовсе помрет от жару любовного… Слыхала Мизюкова этакие истории.
Не простит тогда сестрица.
Сыночка единственного она любит пуще себя самое… а брак… что брак, как поженилися, так и разведут. Чай, времена ныне не те, что прежде… и коль не уживутся, то сумеют Бестужевы негодную невестку спровадить.
Чем больше о том Мизюкова думала, тем спокойней ей делалось.
Конечно, сестрица не обрадуется… и, может, этую любовь выдумкой сочтет, дурью, но коль так, пусть сама сие сыну и объясняет. Он же, поживши подле избранницы своей, глядишь, и поутихнет со страстию, разберется, что и к чему…
На третий день Мизюкова кликнула племянника и горничную, глядеть на которую после того дня спокойно не могла.
– Дам я тебе свободу. – Слова сии было нелегко произнесть. – А уж что вы с ней делать станете – не моя забота… Только, Давидушка, подумай еще раз… Хорошенько подумай… о матушке своей…
Мать он любил.
Но Матрену Саввишну свою любил еще сильней. И коль желала Мизюкова племянника образумить, то не те слова подобрала. Он, счастливый, что обрела его избранница свободу, враз подумал о матушке своей горделивой с ее планами… и о том, что сделает она все возможное, дабы порушить эту женитьбу… и о том, что, быть может, не сумеет он защитить свою невесту…
А вот жену – дело иное.
Обвенчались Давид Бестужев с избранницей своею, бывшею холопкой Матреной Саввишной, на следующее же утро в местечковой тихой церквушке…