Глава вторая
Только к ночи немцы прекратили преследование. Не слыша позади выстрелов, Колесников остановился. Дышал он тяжело, как дышат загнанные лошади, со стоном, мокрые волосы липли ко лбу, по давно не бритым щекам струйками стекал пот.
Сунув револьвер в кобуру, лейтенант огляделся. Он стоял почти по колено в воде, и кругом ничего, кроме воды и островков камыша, не было видно. Несмотря на мороз, вода не замерзла, однако там, где были островки или кочки, лежал снег. Не то кусты, не то деревья почудились лейтенанту невдалеке, но, шагнув в ту сторону, он провалился по пояс. Над ним качались лишь высокие пушистые метелки. Это их Геннадий принял за верхушки деревьев. Он пошел обратно, осторожно прощупывая дно. Постепенно подводный грунт стал не таким зыбким, а еще через некоторое время Колесников увидел силуэты низкорослых деревьев. Оказалось, что это ивняк и редкие сосенки, но лейтенант был рад им.
Возле самых кустов его окликнули. Геннадий остановился.
— Сюда, товарищ лейтенант, немного левее, — сказал знакомый голос, и через минуту сержант Митин протянул руку своему командиру. — С благополучным прибытием вас! Какие теперь будут указания насчет дальнейшего?
Колесников повалился на снег. Понемногу подходили другие. Их также осторожно окликали и помогали выбраться из трясины. То, на чем они теперь находились, казалось небольшим островком, размеров которого никто не знал. Многие вышли из болота без оружия. Эго особенно беспокоило Колесникова. Когда бойцов набралось больше трех десятков, он приказал Митину осмотреть местность. Помкомвзвода вернулся часа через два и, хотя не нашел выхода из болота, привел с собой группу бойцов, среди которых были два сержанта.
Остров оказался довольно большим. Колесников находился на его южном берегу и не подозревал, что в двух километрах от него коротает ночь около сорока советских военнослужащих. Почти все они были из соседнего полка. Пока солдаты знакомились и искали земляков, а за неимением таковых «тезок», «годков», словом, всего, что в какой-то мере роднит, сближает совершенно незнакомых людей, к лейтенанту подошел Леонтьев.
— Живы, значит, товарищ лейтенант? А я вот к ним прибился…
— Наших много прорвалось?
Леонтьев вздохнул.
— Все тут. Что дальше делать будем, товарищ комбат? Обратно прорываться или тут, в болоте, отсиживаться?
Комбат не ответил. Появился откуда-то ординарец Колесникова Митрохин, грудью оттеснил Леонтьева от сидевшего на моховой кочке командира.
— Чего пристал? Не видишь, человек думает?!
— Подождем, — сказал Леонтьев.
Колесников словно только тут очнулся от крепкого сна. — Душа не на месте! Неужели погибла наша сто четвертая стрелковая?
Леонтьев шумно выдохнул, прокашлялся, крикнул кому-то:
— Першин! Объяви новеньким: командира звать лейтенант Колесников. Пусть подойдут познакомятся. Ну а комиссаром, должно, мне придется быть.
— «Самозванцев нам не надо, бригадиром буду я»… — съязвил Митрохин. Леонтьев посмотрел на него без улыбки.
— Между прочим, право имею. В гражданскую комиссарил в партизанском отряде на Дальнем Востоке. Кто сомневается, можете взглянуть на документ…
— Убери! — сказал Колесников. — Ну-ко, ребята, дайте моему ординарцу по шее, а то мне не положено.
Между тем вокруг Колесникова сгрудились не только чужие, но и свои, из его батальона. Стояли и ждали чего-то. Леонтьев понял, покрутил головой, заговорил глуховато, глядя в землю:
— Ну что я вам скажу, братцы? Писем мне не шлют, радио не слушаю, газет не читаю, так что знаю не больше вашего. Хочу с вами думками поделиться. Старый я. Иной раз и дома-то не спится, не то что здесь… Так вот: сижу это я как-то ночью у костра и думаю. Сколько же лет это я служу? Посчитал по пальцам, получилось ровно двадцать пять! По-старому, выходит, я свой срок отслужил и могу теперь восвояси домой возвращаться. В аккурат в эту пору в шестнадцатом году прибыл я, молодой новобранец, в седьмую армию в Ахалцикский полк, в самую как есть Румынию. Вот тогда я с немцами первый раз столкнулся. Ну что ж, били мы их, да еще как били! Побьем и этих! Ей-богу, побьем! Потому, как мы другими стали, а немец — он все тот же. Мы свое защищаем, а он на чужое зарится. Слов нет: сейчас он сильнее…
— Еще бы! — перебил его кто-то из солдат. — Такую силищу — дивизию разбросать!
— Танки у него! — отозвался второй. — Кабы не танки, разве бы мы уступили?!
— А мы и не уступим! — сказал Леонтьев. — Уступить— это значит покориться! А мы не покоримся! Разбросал, говоришь, дивизию? Может, и разбросал. Я не видел, не знаю, а поэтому и врать не буду. Разбросать нас можно, а вот победить — нельзя, потому как мы, разбросанные-то, все одно в кучку соберемся! И уж тут держись, доннер веттер, дьявол тебя побери! Вот так я, братцы мои, это дело понимаю. Если кто со мной не согласен, давай высказывайся! Послушаем и тебя!
Но высказываться никому не хотелось. Не хотелось и уходить от Леонтьева. Стояли и смотрели на него, как будто в нем одном сейчас собралось воедино все: и надежда, и уверенность, и знание чего-то такого, чему нельзя не поверить. Вытирая потный лоб, Леонтьев сказал Колесникову:
— Ну, я свое комиссарское сделал. Теперь ваше дело — командовать.
— А чего тут командовать? — сказал Митин. — Раз-виднеется, и пойдем! Только вот не худо бы кольев нарубить. Без них по болоту идти трудно.
Солдаты разбрелись кто куда. Колесников и Леонтьев сели рядом у костра.
— Курить хочется, прямо хоть плачь! — сказал Леонтьев. Колесников достал из кармана трубку, пососал, передал комиссару.
— На, может, легче станет!
Леонтьев с жадностью несколько минут втягивал в себя насыщенный никотином воздух, потом нашел сухой листочек, мелко искрошил, сунул в трубку, прикурил от головни, затянулся. Возвращая трубку хозяину, загляделся на искусную работу мастера.
— Это что же, домовой, никак?
— Сам ты домовой! Мефистофель!
— Кто?
— Мефистофель. Ну черт, что ли, по-нашему. Между прочим, довольно известный персонаж в искусстве. Странно, что ты не знаешь.
Леонтьев откинулся назад, лег, положив локоть под голову.
— Я многого не знаю. Читать, писать выучился в армии, да и то после революции.
— Как же ты комиссаром стал?
— А так же, как ты комбатом! Убили нашего комиссара, командир отряда и говорит: «Из коммунистов, Леонтьев, нас с тобой двое осталось. Мне командовать, тебе — комиссарить». Так вот и стал.
Колесникову показалось, что слова его были неприятны товарищу.
Когда, накурившись листьев, Леонтьев стал возвращать ему трубку, он сказал:
— Оставь у себя, если нравится.
Леонтьев подобрел. Морщины на лбу разгладились. Некоторое время он держал трубку в руке, поглаживал ее пальцами, потом спрятал в карман.
— За это спасибо. Буду беречь. Жалко, отблагодарить нечем. От сапог одни голенищи остались… Однако не худо бы нам соснуть часок. Чует мое сердце: жаркий будет завтрашний день.
Он лег у костра, накрывшись с головой полой шинели.
Колесников сидел, не шевелясь. Слушал ночь. Где-то работал пулемет. Над головой в голых сучьях ивняка свистел ветер. Мела поземка. Над незамерзающим болотом стлался туман.
Только на седьмые сутки, после упорных поисков, нашли наконец проход через топь. Митин с Леонтьевым дважды прошли туда и обратно, прежде чем согласились вести за собой людей. Но, как ни хорошо они знали дорогу, не обошлось без того, чтобы кто-нибудь из отряда через каждые двести — триста метров не проваливался в топь по шейку. Его вытаскивали дружными усилиями, награждали тумаком в спину, и движение возобновлялось. Случалось, что и сам Леонтьев, шедший впереди, сбивался с пути и проваливался.
Движение еще затруднялось тем, что в отряде были раненые. Два легкораненых солдата тихонько плелись в самом хвосте, а санитарку Зину несли на самодельных носилках. Осунувшееся, побледневшее лицо ее не казалось больше таким некрасивым, и только веснушки предательски выступали даже там, где раньше их вовсе не было видно.
Но главное страдание Зины заключалось не в веснушках и даже не в ранении, а в том, что Колесников по-прежнему не обращал на нее никакого внимания. Для него она была такой же боец, как и все, и даже немножечко хуже. Правда, он не выгнал ее из батальона, как выгонял других, но кто знает, что в таком случае лучше: быть любимой вдали от него или нелюбимой — близко… Впрочем, для нее имело значение то, что именно ее, а не другую Колесников вынес из боя на руках… Сейчас, покачиваясь на носилках, она решала очень сложный вопрос: совсем или не совсем безразлична она для Геннадия Колесникова. От этих мыслей у нее разболелась голова, и Зинка не раз уже подумывала о том, как хорошо было в ее жизни, пока не пришла эта незваная и такая неудачная любовь.
Только к вечеру, изрядно поплутав, головные отряда ступили на твердую землю.
Игнат Матвеевич, закрыв с вечера жарко натопленную печь (внучке занедужилось — простыла где-то), мучался теперь у себя на полатях, не зная куда деваться от жары. За ночь несколько раз вставал, садился к столу, курил, даже выходил в сени. К утру начал подремывать и тут услышал, как кто-то осторожно постучал в окно. Сперва старик подумал — чудится ему. Из деревни в глухую ночь никто приехать не мог, немцы по ночам тоже не ходили — боялись партизан. Игнат Матвеевич долго лежал, слушал, про себя соображая, кто бы это мог быть. Хутор его стоял в такой глуши, куда добрый человек, разве что с помощью нечистой силы, иначе и не попадет без провожатого. Сам-то хутор на взгорочке, а вся, как есть, низина вокруг — сплошное болото. Ни вспахать, ни посеять, разве что — сенокосы. Раньше Игнат Матвеевич ими и кормился: накосит сам, либо пустит кого на свой покос — глядишь, и денежка завелась. Свое хозяйство, хоть и небольшое, а было. В колхоз не вступил не потому, что был против колхозов. Считал, что стар и не хотел быть людям обузой. В последнюю зиму и вёсну перед войной особенно сильно нездоровилось. Раз уж под образами лежал… Из села священник приходил, исповедовал. Ничего, понемножку отдышался. Не иначе господь не допустил внучку оставить круглой сиротой.
…А стук все громче, все настойчивей. Уж не пожар ли? Долго ли до греха? Нынче пришлых людей по лесам шатается — страсть! В воскресенье деревенские за медом приходили, рассказывали: в Красном у Прохора Васильева четыре стожка спалили.
Кряхтя, сполз старик с полатей, подобрался к окну сбочка, глянул сквозь мутноватое стекло.
На дворе какие-то люди стоят. Прямо перед собой, нос к носу, увидел Игнат страшное, воспаленное ожогом лицо. Два больших глаза смотрели на него, не мигая. Жуть взяла старика. Засуетился по избе, заметался из угла в угол. Что за люди?
А в окно все настойчивей, все громче стучат. «Ах, господи помилуй! Спаси и сохрани, матерь Пресвятая Богородица, Никола Чудотворец!» Ноги в коленях дрожат — не унять, в сенях насилу крючок откинул, толкнул дверь, сам у порога присел: от страха ноги не держали.
Первым шагнул высокий с обожженным лицом и наганом в руке.
— Кто здесь? — Взял Игната Матвеевича за плечо. — Хозяин? Немцы есть? А ну, веди в избу!
Ноги у старика слушаются плохо. Высокий оглядел хату, заглянул на печь, крикнул в сени:
— Входите, мужики!
Затопали, повалили друг за другом.
— Свет давай, старик!
Спички, как на грех, запропастились куда-то… Пока искал, гости сами разыскали лампу, засветили огонь.
— Ну, здравствуйте, папаша, принимайте гостей! — сказал высокий.
Наган за поясом, сам не поймешь кто. Вроде командир. Самый пожилой из них, усатый, толстогубый, сказал басом:
— С вами живет кто-нибудь еще?
Глянули за перегородку, увидели Манюшку, отошли на цыпочках, зашикали на тех, кто громко разговаривал.
— Пошамать нет ли, отец? Четверо суток маковой росинки не было во рту!
Старик собрался с силами, спросил:
— Кто такие будете? Разбойнички али как?
— Русские мы, отец, советские.
— Не дезертиры?
— Нет, папаша, из окружения выходим. Через Непанское болото шли. Думали, вовсе не выбраться.
— Через Непанское, говорите? А в каком месте? — спросил, осмелев, старик. Усатый, как мог, объяснил. Игнат Матвеевич недоверчиво покачал головой: через эти места четвероногая тварь, окромя лося, еще не хаживала, да и то разве когда его волки гонят, а чтобы люди… Ничего не сказал, промолчал. Им виднее. Из печки достал чугунок щей небольшой, литров на пять. Им с внучкой на три дня в аккурат хватало. Достал чугунок каши. Поставил на стол.
— Не обессудьте. Чем богаты…
Высокий поджал губы.
— Не жирно на всех-то! Картошечки нет?
— Утром варю. Теперь нету.
— А это что? — двое солдат в сенях разыскали ведро вареной картошки. — Пожалел, старый хрыч! Мы ж за тебя кровь проливаем, а ты…
— Обожди-ко! — Леонтьев движением руки остановил молодого. — Для кого картошку припас, дед? Скотины ведь нет у тебя!
Колени Игната Матвеевича опять начали мелко дрожать. Сказал, еле ворочая языком от страха:
— Едим… Со внучкой едим! За целый день все ведро и охолостим! Любим мы с ней картошку-то…
Усатый покачал головой, но другие уже тянулись руками к ведру, и он отдал, а сам сел за стол. Высокий перевернул ведро над столом, сосчитал картофелины, роздал каждому в протянутые ладони. Ели торопливо, жадно, кто стоя, кто присев на корточки. Кожуру не обдирали.
Дрогнуло сердце старика. Сходил в погреб, принес крынку молока. Солдатка Марья из Березовского принесла вечор больной внучке. Старшой крынку в руки — и в угол. Там на лавке раненый лежит, стонет. Игнат Матвеевич не разглядел его сначала, другие застили. Ему-то молоко и споил высокий.
Игнат Матвеевич начал было понемногу успокаиваться, но кто-то в углу под лавкой нашел ботинки солдатские. Показал высокому. Тот подошел, спросил:
— Чьи?
— Мои, — сказал старик и не узнал своего голоса.
Ровно кто горло у него веревкой перехватил. А высокий глаз не спускает. Подвинул ногой ближе:
— Надевай!
А куда там надевать?! Ботинки разве что на пальцы влезут, да и то вряд ли. Уродятся же такие недомерки, прости господи! Пропадай вот теперь из-за него… Высокий ручищу свою на плечо положил, сжал пальцами.
— Ну, давай выкладывай: кого прячешь?
Как тут ответить? Сказать, дескать, такие же, как вы, окруженцы спрятаны, а вдруг эти и не окруженцы вовсе, а какие другие? Пропали тогда ребята! Как пить дать пропали! Молчит Игнат Матвеевич, в догадках теряется. Коли бы верно могли они через Непанское пройти, тогда бы он враз поверил. С той стороны, кроме как советским, и прийти некому. Да только знает Игнат Матвеевич: невозможно это. На немцев переодетых тоже не похожи. Тощие очень, бородами заросли и картошку нечищеную едят… Однако, чтобы сюда попасть, либо Березовское, либо Тихое не миновать. В Тихом гарнизон, а в Березовском с прошлой недели рота егерей стоит, круглыми сутками наряды дежурят, окруженцев поджидают. Как ни думай, все получается, что эти, хоть и русские, а не иначе как немцами подосланные.
И решил Игнат Матвеевич не говорить ни слова. Будь что будет! Про то, что старость его пожалеют, не думал тогда. Сидел насупившись, ожидая либо удара, либо выстрела в голову, а вокруг него босяки грудились, шумели, спорили. Один из них говорит:
— Чего с ним церемониться? Поставить к стенке — сразу расскажет! Ишь трясется! Это тебе не дезертиров прятать!
На беду сказал. Так бы, может, и просидел Игнат Матвеевич, отмолчался и отступились от него эти люди, а после таких слов будто захлебнулось у него внутри.
— Меня, милый, стенкой не испугаешь! Мне уж и так девятый десяток идет. Пора на покой. А вот служивым, что у меня запрятаны, помирать раненько! Не ищите их. Не найдете. — Опустив голову, сказал со вздохом — Вот и обувка ихняя… Латаю, как умею. Энти, никак, Ивана ботинки… Ну что ж, видно, не судьба мне их починить! — Обшарив всех хитрыми старческими глазами, остановился на ординарце комбата Митрохине, сказал, усмехаясь:
— А ты, милок, когда еще кого обмануть захочешь да себя за красного выдать, спрячь подальше френчик-то! Под шинелку спрячь. Дурни вы, дурни! Я ведь вас по этому самому френчику и распознал! Ну ладно! Покуда внучка не проснулась, ведите! Нехорошо, коли увидит.
Первым опомнился Митин.
— Обожди, дед! О каком френчике речь? Уж не об этом ли? — Подскочив к Митрохину, распахнул шинель. — Если об этом, тогда, Митроха, становись к стенке! Тебя, собачьего сына, за это шлепнуть надо!
Под шинелью у Митрохина и в самом деле оказался новенький немецкий френч.
Все засмеялись, но Леонтьев зло оборвал смех.
— Нечего ржать! Таким маскарадом кого хочешь с толку собьешь! — И уже мягче — Игнату Матвеевичу: — Все ясно, дед! Ну, а теперь веди, показывай своих квартирантов! Нам сейчас каждый человек нужен!
Курносый шустрый Митрохин оправдывался жалобно и растерянно:
— Для тепла надел, братцы! Ей-богу! У меня и телогрейки-то нет! Пропадать, что ли?!
Леонтьев совал под нос старику красную книжечку и кричал в ухо:
— Читай, дед! Ну, читай же! «Всесоюзная Коммунистическая партия большевиков!»
Игнат Матвеевич наконец поверил, но идти в лес ночью наотрез отказался.
— Было бы из-за чего помирать, а то так, за здорово живешь!
— Да ты чего, опять не веришь? — рассердился Колесников.
— Чего тут не верить? Дело ясное! А в лес не пойду, хоть режьте! Мурзай за полверсты услышит — убьет! Я и днем-то к ним хожу с опаской. Мурзай велел белую тряпку на палке над головой держать заместо хоругви. А то, говорит, «долой твоя башка!».
— Ну черт с ними! — сказал, подумав, Колесников. — После заберем. А сейчас спать, ребята! Утро вечера мудренее.
Легли кто где. Пятьдесят с лишком человек в одной избенке — не шутка. Леонтьев с Игнатом Матвеевичем до света у стола просидели. Один выспрашивал, другой рассказывал. Что сам видел, о чем люди поведали. Рассказывал и про березовского коменданта господина гауптмана и его помощника нового, про их последний налет на Боровое.
— В аккурат в ту ночь, как Мурзая с Иваном мне из Борового свояк привез, приключилась у них беда. В ту же ночь налетели егеря и всех, которые раненые были спрятаны по амбарам, порешили. Кого повесили, а кто на ноги подняться не мог, того на месте застрелили. Коли б свояк с часок замешкался, болтаться бы на дереве и Мурзе, и Ивану, да, наверное, и самому Артему!
Колесникову тоже не спалось. Пошел, проведал Зину, потом присел к столу, жадно курил душистый Игнатов самосад, смотрел в мутный квадратик окна.
— Жена или как? — осторожно спросил Игнат.
— Какая тебе разница, дед?
— Это так…
— Ты вот что лучше скажи: сможешь приютить ее на время или нет?
Игнат Матвеевич беспокойно заерзал на лавке, неистово теребя бороду.
— Приютить бы можно. Живая душа, человеческая… Да ведь ее одну в лесу не оставишь, надо в избу. А в избу опасно. Ну как немцы наскочат?
— Скажешь, дочка. Или племянница. Что они, в метрики глядеть будут?
— Может, и будут. Я, сынок, не столько немцев, сколько своих, деревенских, опасаюсь. Про то, что за племянницу выдать — не моги и думать. В деревне каждая собака твою родословную до десятого колена помнит. Попробуй тут придумай! Немцы из тебя все жилы вытянут! Мало здесь, еще в Березовское отправят к самому господину гауптману, а от него живыми не возвращаются.
Леонтьев вышел во двор и вернулся быстро.
— Давай, командир, поднимай ребят. Часа через два — рассветет.
— Ну так как, папаша, берешь нашу дочку? — спросил Колесников. — Или нам ее за собой тащить?
— Ладно уж, ступайте, придумаю что-нибудь. Только вы уж Мурзая с собой заберите! Не под силу мне, старому, его кормить.
— Митрохин! — крикнул Колесников. — Пойдешь со стариком. Да гляди, чтобы не подстрелили спросонок.
Еще не рассеялась тьма над землей, еще злые болотные туманы не успели подняться, когда отряд Колесникова покинул Михайловский хутор. Старый Игнат отдал им все, что имел: каравай хлеба да мешок картошки.
— Не горюй, дед, возьмем Березовское, вернем сполна!
— Ладно, чего уж…
Стоял на пороге, смотрел вслед. На смерть идут верную, словно на праздник! И те, из леса, тоже с ними. Березовское брать пошли. Ну что ж, вольному воля. Игнат Матвеевич свое дело сделал: упредил. В Березовском немцы при пулеметах, а у ентих, окромя голых задов, ничего, считай, нет. Винтовки и те без патронов! И жалко их Игнату Матвеевичу и зло берет: больно умны все стали, старших слушать не хотят, поглядеть, так самые мальчишки как есть! Разве что в шинелках.
Долго вглядывался в темень дальнозоркими глазами. Дождавшись, когда последний солдат исчез в лесу, вернулся в избу, посидел на лавке, потрогал бумажки, на столе оставленные. Много бумажек. Прежде деньгами назывались, а теперь — бумажки. От нечего делать посчитал. Сорок семь рублей как одна копеечка. Прежде он не такие деньги топориком выколачивал. Золотым его топор называли! Вся округа — нарасхват: «Игнат Матвеевич, баньку сруби! Игнат Матвеевич, наличнички бы покрасивше! Игнат Матвеевич…» Вздохнул Игнат, посмотрел на свои руки. Вроде и прежние, и вроде какие-то другие. Давеча горшок в печь ставил, едва не опрокинул. Летом на косьбе палец порезал. Никогда такого не бывало. Внучка и та смеется:
— Ты, дедушка, теперь деревянный стал, а прежде каменный был! — И верно, что деревянный!
И вдруг тревога полоснула сердце. «С чего бы это?» — подумал Игнат Матвеевич и сразу же ясно, как наяву, вспомнил всех, кто ночевал у него в эту ночь. Вот они сидят, горемычные, оборванные, исхудавшие. Сидят, смотрят… Глазами-то, наверное, давно бы уж все пожрали, что видели, а они — нет! Раненым да ослабевшим, говорят, отдай. Хоть бы обсушились, что ли! Так и пошли, в чем из болота вылезли. И стыдно теперь Игнату, что принял их сперва за дезертиров, и боязно за них: как-то они там? Дорогу он им указал. Все прямо и прямо, потом налево, потом опять прямо и вправо до ручья. А от ручья влево… Нет вправо! Господи, помилуй! В жар бросило Игната Матвеевича: неужели влево велел идти? Там же топь! Вправо надо, вправо!
Кинулся к печке, сорвал с гвоздя полушубок и, как был без шапки, побежал прочь из дому.