Глава 2
Проклятье псевдонима
На следующее утро Андрей Львович ровно в девять стоял возле пыльного ларька, торговавшего несъедобным изобилием. Двухкомнатную квартиру вблизи шумного, загазованного Ярославского шоссе, он получил в прежние времена от могучего в ту пору Союза писателей. Кокотов значился в списках очередников на улучшение жилищных условий, так как занимал с мамой Светланой Егоровной тесную хрущевскую «однушку» в Свиблове. Отсюда, собственно, и возник его первый литературный псевдоним «Свиблов», под которым он печатал первые сочинения, не снискав ни славы, ни даже какой-нибудь чуть заметной известности. Потом у него, правда, появился еще один псевдоним, так сказать, коммерческий… Но это отдельная история.
Размышляя о своей стойкой безуспешности, Кокотов перебрал множество разнообразных причин и выделил две самые вероятные: первая — неверно выбранный псевдоним, вторая — отсутствие таланта. Вторую он отмел сразу: мало ли кругом знаменитых графоманов? Да и кто из пишущих признает себя бездарностью? В определенном смысле творческий работник похож на уродливую женщину, которая все равно в глубине души убеждена: в ней есть что-то чертовски милое — просто пока никто не заметил. Кстати, именно на этой тайной дамской уверенности основана многовековая и очень доходная деятельность брачных аферистов.
Значит, оставалась единственная причина: псевдоним «Свиблов», таивший в себе что-то губительное. И Кокотов решил обмануть неприветливую литературную судьбу — рассказ «Гипсовый трубач» он опубликовал под своей родовой фамилией. Главный редактор «Железного века» Федька Мреев, трезвевший только тогда, когда жрал антибиотики после очередной болезнетворной половой выходки, убеждал этого не делать. В тот день он как раз и был угнетающе трезв, ибо умудрился в пьяном угаре завести получасовой роман с привокзальной особью. Последствия оказались самыми тяжелыми, в чем Мреев винил, разумеется, не себя, а тезку, Федора Достоевского, который своей Лизаветой Смердящей сбил с толку немало вполне приличных самцов интеллигентной ориентации…
— Не вздумай, Львович! — предупредил Мреев. — Фамилия у писателя может быть любая, но только не смешная! Ко-ко-тов… — он через силу улыбнулся. — Не вздумай!
Но Львович вздумал! И вот пожалуйста, он стоит на улице с чемоданом и ждет режиссера, чтобы ехать в «Ипокренино» — сочинять сценарий! А Федька лежит в клинике с гепатитом, передающимся, оказывается, не только алкогольным, но еще и половым путем! На днях Кокотов навестил своего друга-издателя, пожелтевшего, как древний пергамент. Однако больной был настроен не мрачно, а скорее философически:
— Знаешь, я вот лежу и думаю… Насколько же все-таки водка безопаснее секса! Ты подумай, Львович, сколько еще можно было выпить до заслуженного алкогольного гепатита! А тут раз — и квас… Нет справедливости на свете!
«Есть, есть справедливость! — удовлетворенно думал Кокотов, вглядываясь в проезжавшие мимо автомобили. — Мало, очень мало, но есть!»
О том, что судьба к нему если не жестока, то уж точно неласкова, наш герой стал задумываться давно. Ну взять хотя бы ту же квартиру… Он как член творческого союза по советским законам имел право на дополнительные двадцать метров. Сочинять первые книжки ему приходилось на крохотной кухоньке, где закипевший чайник можно было снять с плиты, не вставая из-за стола.
Светлана Егоровна давным-давно, когда сын был еще бессознательно мал, отдала своего неверного мужа Леву в хорошие, как она однажды выразилась, руки, из которых тот уже не вырвался. Поначалу, правда, он тайно звонил и плакал в трубку, жалуясь на грубости новой жены, звал на помощь бывшую супругу, умолял поднести к мембране ребеночка, дабы услыхать единокровное «уа!». Но звонки становились все реже, а потом отец окончательно исчез в толще прошлого. Лет десять по почте еще приходили алименты, такие крошечные, словно вычитались они из жалованья лилипута, зарабатывающего перетаскиванием крупногабаритных грузов.
О том, что Лева умер, Светлана Егоровна узнала, когда позвонила его вдова и спросила, не хочет ли первая жена внести лепту в созидание могильной плиты усопшему.
Мать так изумилась просьбе, что денег дала. Их повез по указанному адресу Андрей Львович, в ту пору подросток, и попал прямо на сороковины. Дверь открыла толстая женщина в старом халате. Одутловатым лицом, прической и усами она чрезвычайно напоминала пожилого Бальзака, замученного непомерным употреблением кофе и Эвелины Ганской. В замусоренную переднюю из кухни доносилась пьяная разноголосица, мало похожая на поминовение усопшего, чья душа в этот день должна окончательно отлететь от своих земных заморочек.
— Ты кто? — спросила Бальзаковна.
— Я сын Льва Ивановича.
— Что-то не похож…
— Я на маму похож.
— Ну разве что! Принес?
— Принес, — он протянул конверт.
Бальзаковна схватила деньги и сунула за пазуху, потом степенно спросила:
— Отца помянешь?
— В каком смысле?
— Выпьешь?
— Детям нельзя…
— Молодец! Не пей! — всхлипнула она и прижала мальчика к своей мягкой груди, пахнувшей какой-то острой закуской.
Спускаясь по лестнице, малолетний Кокотов услышал восторженный вопль: вероятно, в этот миг собутыльники узнали, что теперь могут гулять, не нуждаясь в средствах, до естественного изнеможения организма. Вернувшись домой, Андрей рассказал об увиденном матери. Та сначала возмутилась, но потом расстроилась и даже всплакнула. Видимо, пропащий Лева все-таки оставил в ее женском существе особенный, незаживающий след.
Впрочем, внешне одинокая судьба Светланы Егоровны сложилась вполне оптимистично. Разойдясь с мужем, она служила в Бюро рационализаторских предложений, вела бодрую насыщенную жизнь активной общественницы и по совокупности заслуг получила однокомнатную квартирку в Свиблове, покинув наконец семейное заводское общежитие, где вечерами одновременно вскипали две дюжины чайников, а коллективная субботняя стирка рождала в извилистых коридорах непроглядные, почти колдовские туманы, пахшие хозяйственным мылом. Личные радости у нее, наверное, тоже случались — на отдыхе в ведомственном санатории, откуда она всегда возвращалась оживленная, даже взвинченная. Светлана Егоровна чаще, чем обычно, задерживалась у зеркала, будто хотела увидеть себя глазами того обаятельного язвенника, который после санаторного разгула и послепроцедурных любовных безумств вернулся в свой скучный Сыктывкар — к семье. Именно оттуда несколько лет приходили поздравительные открытки к Восьмому марта, подписанные неведомым «Э».
Потом один тощий рационализатор настойчиво таскал ей на дом проект чудодейственной автоматической помывки стеклотары на конвейере и очень удивлялся, что Андрей сиднем читает дома книжки, вместо того чтобы носиться с друзьями на уличной воле. Светлана Егоровна, по-ахматовски кутаясь в облезший оренбургский плат, в ответ лишь гордо усмехалась, мол, вот такой у меня необыкновенный сын! Очевидно, она принадлежала к тому типу женщин, для которых мужчина — желанный, но совсем не обязательный компонент жизнедеятельности.
Зато когда Кокотов подрос и озаботился женской телесностью, мать старалась создавать ему всяческие условия: уходила в консерваторию или уезжала на дачу к знакомым. При этом Светлана Егоровна относилась к его подружкам, сначала одноклассницам, а потом и однокурсницам, с доброжелательным небрежением, надеясь, вероятно, что эту манеру переймет у нее и сын. Впрочем, изредка она делала серьезное лицо, напоминая ему о том, что если с девушкой приключится что-то чреватое, он должен повести себя как настоящий мужчина: в серванте на такой случай лежала наготове зеленая полусотенная купюра (немалые по тем временам деньги!), а рядом — бумажка с телефоном знакомого гинеколога, принимавшего на дому. Бесплатно в госмедучреждениях это осуществляли очень больно, обидно и неаккуратно. В общем, Светлана Егоровна делала все для того, чтобы уступить сына другой женщине как можно позже, и делала это легко, изобретательно, с улыбчивой жестокостью.
Пятидесятирублевка, кстати, так и не пригодилась. От природы Кокотов не обладал тем веселым даром обольщения, который кто-то назвал «нижним подходом к женщине». При такой методе дама может сколько угодно твердить «нет, нет, нет», но очень скоро, незаметно для себя, отвечает «нет» уже на нежный вопрос: «А вот так тебе, кисонька, не больно?» Что же касается «верхнего подхода», когда слияние душ намного опережает слияние сперматозоида и яйцеклетки, то на него у Андрея Львовича просто не оставалось душевных сил. Он тратил себя на другое, им овладела иная, высокая страсть, почти болезнь — посильнее плотской. Имя этого недуга — сочинительство.
Почти все свободное время он проводил за пишущей машинкой. Впрочем, «машинкой» этот агрегат под названием «Десна», списанный из-за устаревшей громоздкости и привезенный Светланой Егоровной со службы, назвать было трудно. Он предназначался для печатанья широкоформатных финансовых отчетов. Метровая каретка, совершив отпущенное ей движение вправо, возвращалась на место с такой стенобитной мощью, что маленькая квартирка Кокотовых вздрагивала всем своим гипсоасбестовым существом, а мозеровские рюмки, подаренные когда-то матери на свадьбу, мелко дребезжали в серванте.
Печатал будущий писатель на обратной, чистой стороне каких-то министерских инструкций, огорчался и рвал странички не оттого, что понимал всю невозможность изречь невыразимое, а из-за досадных опечаток. Особенно часто у него вместо «И» выскакивало «Т», а вместо «А» — «В». Когда количество перебивок на странице становилось критическим, нервы начинающего литератора сдавали, и он, зверски выдрав лист из каретки, в бешенстве рвал его на такие мелкие кусочки, что могли бы позавидовать конструкторы самых современных бумагоуничтожителей. Переживавшая за сына Светлана Егоровна достала где-то по знакомству несколько флакончиков чудодейственной импортной замазки — и творческий процесс наладился.
Готовые сочинения (сначала — стихи, потом — прозу) Андрей радостно нес на обсуждение в литобъединение «Исток», откуда возвращался с таким видом, словно его несколько часов методично хлестали по щекам, а в довершение еще и плюнули в лицо. После этого Кокотов впадал в депрессию, пил седуксен, который матери выписали от климактерических неврозов и который считался тогда универсальным средством для примирения с действительностью. Но депрессия оканчивалась приливом вдохновения, снова стенобитная каретка сотрясала квартиру, и снова Кокотов тащил очередную рукопись в литобъединение «Исток». Там его снова били по щекам, но в лицо уже не плевали — то ли забывали, то ли не считали нужным, учтя творческий рост молодого автора. Вот радость!
В общем, Кокотову было не до зеленой купюры. А потом, к ужасу Светланы Егоровны, он женился на первой же забеременевшей от него однокурснице, соблазненной во время летней педагогической практики в пионерском лагере «Березка». Звали избранницу Лена Обиход. Но брак был недолгим, вскоре сын вернулся к матери, а спустя пять лет преподнес ей свою первую книжку, повесть «Бойкот» — про школьников, взбунтовавшихся против учителя: тот, не чуя ветра перемен, мешал развитию самоуправления в классе. Глупость, конечно! Самоуправление в школе такая же нелепость, как демократия на операционном столе. Но такое тогда было время — 1986 год, перестройка! Свобода уже проникла в Отечество, однако вела себя еще довольно скромно, точно опытный домушник: осторожно, бесшумно она обходила ночное жилище, примечая, где что лежит, прикидывая, что брать в первую очередь, а что во вторую, и нежно поигрывала «ножом-выкидушкой» — на случай, если проснутся хозяева…
Увидев фотографию сына на обложке, Светлана Егоровна расплакалась, стала целовать странички и даже испачкала губы свежей типографской краской. Потом повесть похвалил в отчетном докладе тогдашний главный литературный начальник Георгий Мокеевич Марков, человек неглупый и, что самое удивительное, внимательно читавший своих собратьев по перу, даже начинающих. Кокотова всем на зависть быстро, без проволочек приняли в Союз писателей.
Гладя тисненное золотом писательское удостоверение, выданное сыну, мать снова расплакалась (позже Кокотов прочел в журнале «Здрав-инфо», что чрезмерная слезливость — признак надвигающегося инсульта) и в воскресенье повезла сына на кладбище к своим рано умершим родителям. «Вот, смотрите! — гордо объявила она. — Ваш внук — настоящий писатель!» Из впечатанных в рябой гранит овальных рамок напряженно глядели фотографические останки людей, когда-то живших, работавших, любивших, рожавших. Казалось, они изнурительно думают о том, почему бесконечная жизнь может вдруг вот так взять и пропасть между двумя датами, выбитыми на камне. Кто же знал тогда, что всего через несколько лет на памятнике появится еще один портретный овал, и Светлана Егоровна, обретя блаженство там, под землей, или на небе (Кокотов это для себя еще не решил), вдоволь наговорится со своими родителями об Андрюшиных блестящих успехах.
Получив членский билет, молодой литератор тут же встал в очередь на улучшение жилищных условий. Собственно, для того многие и рвались в Союз писателей. Новую площадь ему обещали, но не скоро. Однако через год случилось чудо: поэт-полуклассик (точнее сказать, классик-полупоэт), оказавшийся после четвертого развода без крова, осмотрел и гневно отверг двухкомнатную квартирешку в панельном доме да еще рядом с гремучим Ярославским шоссе.
— Вы понимаете, с кем говорите?! — кипел он. — Мою песню «В страну ворвался ветер перемен!» поет вся страна и даже генсек Горбачев!
Предыдущую квартиру он получил на проспекте Мира, убедив жилищную комиссию в том, что его песню «Кружатся чайки над Малой Землей…» любит петь в застолье сам генсек Брежнев, хотя к тому времени Сам не то что петь, а говорить-то уже не мог, напоминая человека, который из угрюмого озорства решил умереть не в больнице или дома, а прямо на трибуне. В общем, классику-полупоэту подыскали что-то соответствовавшее его статусу, а ордер на «двушку», видимо учитывая душевное расположение литературного начальства, предложили Кокотову. Посоветовавшись с мамой, он радостно согласился, хотя мог, между прочим, в случае срочной женитьбы, даже фиктивной, рассчитывать и на трехкомнатную квартиру. Но, как говорится, лучше ордер в руках, чем слава в веках.
Они въехали в новый дом — и у каждого появилась теперь отдельная комната, однако Андрей Львович, повинуясь многолетнему рефлексу, выработавшемуся в начальный период творчества, продолжал сочинять исключительно на кухне, среди кастрюль. И это еще ничего: один песенный лирик, который попал в ГУЛАГ как троцкист за групповое изнасилование комсомолки, поддерживавшей сталинскую платформу, выйдя на свободу, построил в своем кабинете настоящие нары и установил действующую «парашу». Только так он мог возбудить в себе трепет стихоносного вдохновения. Его, кстати, часто показывают теперь по телевизору: во-первых, как феномен творческого чудачества, а во-вторых, как напоминание о тоталитарном беззаконии.
Но мать с сыном не успели порадоваться новой жилплощади. Случилось страшное: Союзу писателей вне плана выделили целый подъезд в изумительном кирпичном доме рядом с лесопарковыми Сокольниками. Вероятно, советская власть, зашатавшаяся под ударами перестроечных нетерпеливцев и американских спецслужб, рассчитывала задобрить писателей и опереться на них в годину надвигавшейся смуты. Намерение, надо признать, странное, еще нелепее, чем попытки уставших от разврата гусар искать себе верных жен в гарнизонных борделях. Тем не менее ордера на роскошные трехкомнатные квартиры давали всем очередникам, бездетным и даже безочередным литераторам, чей талант отличался общественной стервозностью. Узнав это, Кокотов внутренне заплакал от коварства судьбы, а потом мнительно решил, будто «двушку» на Ярославке ему подсунули специально, чтобы устранить претендента на лесопарковые Сокольники.
В результате он так обиделся на советскую власть, что в августе девяносто первого сломя голову помчался защищать Белый дом от путчистов, чтобы поддержать Ельцина, и без того умевшего постоять за себя на танке. Кокотов даже плакал от счастья, когда объявили победу демократии. Память об этих слезах теперь спрятана в самом потаенном кармашке души, вместе с другими глупыми и стыдными событиями его жизни, вроде кражи николаевского пятака у одноклассника-нумизмата, малодушного бегства из семьи Обиходов или позорного изгнания из фонда Сэроса…
В октябре девяносто третьего Кокотов снова хотел поехать к Белому дому, теперь чтобы оберечь народных избранников от озверевшего законно избранного, но у писателя не оказалось денег даже на метро…