Книга: Грибной царь
Назад: 37
Дальше: 39

38

— Ты чего такой вернулся? — спросила Светка, когда он сел не рядом с ней, а впереди и рявкнул, чтобы Леша вырубил магнитофон, из которого грохотала популярная песенка про двух лесбиянок, бегающих друг за другом.
— Все нормально, — объяснил Свирельников. — Поехали!
— Без музыки? — удивилась будущая жена и мать.
— Без музыки.
— Я могу что-нибудь спокойное поставить… — робко предложил водитель.
— Без музыки, я сказал!!
Джип помчался по шоссе, выхватывая из темноты внезапные подробности лесной обочины: перистый профиль рябинового куста с черными силуэтами ягод, метровую елочку, выбежавшую с детским любопытством к самой дороге, султаны рогоза, поднявшиеся из заболоченного кювета, похожие на кубинские сигары, растущие, оказывается, на высоких стеблях… Все это высвечивалось на мгновенье, вспыхивало фотографическим серебром и уносилось прочь, скрывалось за спиной, возвращаясь в безраздельный мрак ночи.
Свирельников смотрел вперед и думал: если прямо сейчас развернуться, то Алипанова можно догнать только у Окружной, потому что он всегда летает, как ненормальный, и когда-нибудь непременно расшибется в лепешку.
Светка надулась и сначала молча глядела в окно, потом улеглась на заднем сиденье, подложила под голову куртку и задремала. Но и во сне лицо ее оставалось обиженным.
— Жена не ругалась? — примирительно спросил Лешу Михаил Дмитриевич.
— Ругалась…
— Ничего. Скажешь ей, я тебе зарплату прибавил.
— На сколько? — после благодарного молчания спросил водитель.
— На сотню.
— Спасибо!
— А ты давно женат?
— Пять лет.
— Ссоритесь?
— Нет, что вы! У нас любовь.
— До гроба?
— Это уж как получится.
— А ребенку сколько?
— Семь.
— Семь?
— Да, в этом году только в школу пойдет.
— А-а-а… — недоуменно кивнул Свирельников.
— Мы вместе в школе учились. Я призвался, а она замуж вышла. Думала, у меня с ней дружба, а там — любовь. Потом поняла. Я вернулся, и она ко мне сразу перешла с ребенком! — разъяснил Леша, а потом с гордостью добавил: — Я из-за нее вешался. В каптерке…
— Спасли?
— Спасли… Старшина услышал. Думал, кто-то в каптерке его заначку ищет. Он у нас пьющий был. Вбежал, а я ногами дрыгаю. Я потом долго глотать не мог…
— Ты где служил?
— На Сахалине. А вы?
— Срочную — под Воронежем. Еще — в Германии. Потом в Голицыне…
— Здорово! А я за границей ни разу не был.
— Съездишь…
— А как там?
— Чисто.

 

Когда Свирельников служил в Дальгдорфе, в батарее управления тоже солдатик повесился из-за несчастной любви. Получил письмо — и удавился. Замполита Агарикова таскали на проработку в Вюнсдорф. Вернувшись, он собрал офицеров на совещание и приказал провести в подразделениях индивидуальные беседы, особенно с «салагами», на предмет надежности оставленного на «гражданке» девичьего тыла. Из зала не без юмора спросили, а как, мол, наверняка определить, угрожает молодому бойцу домашняя измена или нет? Тут ведь иной раз и на месте не разберешься. Майор задумался и посоветовал: во время задушевно-профилактических разговоров с личным составом надо заодно проверять, правильно ли хранятся личные документы. А в военный билет у солдатика почти всегда вложена фотокарточка потенциальной изменщицы. Первым делом, конечно, следует изучить глаза далекой подруги, запечатленной на снимке, ибо у ненадежных барышень взгляд всегда с охоткой! Тут зал не выдержал и захохотал, а глаза «с охоткой» сразу вошли в полковой фольклор…
Вообще те пять лет в Германии были, наверное, самыми лучшими в жизни. Ясное время, спокойное и честное до нелепости!
В ГСВГ они оказались вскоре после свадьбы и, разумеется, стараниями «святого человека». Молодой семье надо обустраиваться, а служба за границей считалась командировкой, поэтому зарплата шла двойная: здесь в марках, а там, на Родине, в рублях. За пять лет, если жить экономно, довольствоваться офицерским пайком и пореже заглядывать в гаштет, можно скопить на машину и даже на первый взнос за кооператив, не говоря уже о сервизе «Мадонна» и прочих импортных прибамбасах…
К месту службы молодожены прибыли в начале декабря, перенеслись из белой морозной московской зимы в серую промозглую немецкую мокрядь, прогоркшую от печной угольной пыли. Над старыми, еще гитлеровской постройки казармами поднимались огромные черные облетевшие липы, но газоны, с которых солдатики смели палую листву, еще по-летнему зеленели.
Днем пригревало, а по утрам брусчатый полковой плац белел инеем, точно гигантская плитка просроченного, «поседевшего» шоколада.
Они поселились в семейном офицерском общежитии — запущенном двухэтажном каменном доме под старой позеленевшей черепицей. На восемь семей имелись большая кухня и одно «удобство», к счастью, не во дворе. Все-таки цивилизованная Германия! Говорили, во время войны здесь жили расконвоированные остарбайтеры или еще кто-то в этом роде. Молодым досталась комната под самой крышей — настоящая мансарда. Они гордились своей скошенной стеной и затейливым чердачным окном, в которое в ненастье стучали ветки каштана, а в хорошую погоду виднелось звездное небо.
Однажды молодожены проснулись от громких стонов изнемогающих любовников. Оказалось, это ухает устроившаяся на ветке перед окном здоровенная, как бройлер, горлица.
— Они, наверное, думают, что это мы… — тихо засмеялась Тоня, имея в виду соседей.
— Ну и пусть думают! — придвигаясь, ответил неутомимый супруг.
О, это была та упоительная пора их совместной жизни, когда день, не завершившийся объятьями, казался потерянным навсегда!
А утро обыкновенно начиналось шумным изгнанием обнаглевших крыс из общественного туалета. Под городком, по слухам, располагался полузатопленный подземный военный завод — идеальное место для размножения этих голохвостых тварей, и вся округа буквально кишела пасюками. Весной они носились друг за другом в своих брачных догонялках, совершенно не стесняясь нескольких тысяч вооруженных советских оккупантов, периодически устраивавших вечера дружбы с местным населением и торжественные смычки с немецкими товарищами по оружию, когда за пивом радостно ругали НАТО и совершенно искренне хвалили социализм. Вообще-то теперь, много лет спустя, Свирельников осознал, что странная дружба с немцами против немцев не могла продолжаться вечно и что добрые победители рано или поздно оказываются в дураках. Но тогда все это выглядело правильным, вечным, неколебимым: СССР, ГДР, утренние разводы на плацу, политзанятия, семейная любовь…
Чтобы попасть на службу, Свирельникову надо было пересечь Гамбургское шоссе, по которому транзитом из Западного Берлина в ФРГ мчались невиданные иномарки с «фирмачами». А в воздушном коридоре прямо над дорогой постоянно висела разведывательная «рама», да так низко, что можно было рассмотреть снисходительную усмешку на лице пилота. Одно время простодушные солдатики-азиаты взяли привычку по пути из части на полигон, останавливая машины, просить у западников сигареты и «жвачку». Те, кстати, охотно тормозили и угощали, с естественно-научным интересом разглядывая узкоглазые, коричневые рожи «русских». Когда об этом узнало начальство, разразился жуткий скандал. Особист топал ногами и кричал, что вот так, за сигареты, и продают родину, а кишлачные попрошайки хлопали своими туранскими глазами, не понимая, почему им грозят трибуналом и дисбатом. Где они были, эти особисты (не раз потом думал Михаил Дмитриевич), когда Горбачев продавал родину за общечеловеческие цацки, а Ельцин за рюмку водки? Где, черт побери?!
В конце концов дело замяли, а замполит Агариков на закрытом партсобрании выступил с речью, смысл которой сводился к тому, что в Советском Союзе, может быть, еще не налажено бесперебойное производство отечественной жевательной резинки. Но для того-то они тут и стоят супротив вооруженной до зубов бригады НАТО, чтобы страна могла спокойно крепнуть, развиваться и когда-нибудь завалить народ «жвачкой» и другими товарами широкого потребления. Лейтенант Свирельников тоже сидел на собрании, иронически переглядываясь с товарищами и посмеиваясь над кондовым замполитом.
Вот, вот оно в чем дело! У каждой страны, у каждого народа, у каждого человека своя правда, которая другим кажется ложью. И это нормально. Ненормально, когда страна, народ, человек начинают верить в чужую правду, а свою, родную, воспринимать как ложь. Тогда все рушится…
Все!

 

Год назад Михаил Дмитриевич ездил в Берлин — на выставку, называвшуюся длинным-предлинным немецким словом, которое переводилось примерно как «Новая мировая сантехническая идеология». Проснувшись утром после заключительной пивной вечеринки, он вдруг с тяжелой отчетливостью понял, что находится всего в каких-то двадцати километрах от Дальгдорфа. Взял такси от Тиргартена и за сорок минут домчался до места, чувствуя, как тяжело бьется сердце — то ли от вчерашней перелитровки, то ли от ожидания встречи с молодостью. Честно говоря, на месте своей части Свирельников был готов увидеть все, что угодно: натовский полк, новостройку или даже аккуратное немецкое поле… Но то, что он обнаружил, просто потрясло его: там теперь располагался, как гласила табличка, укрепленная на воротах, Музей советской оккупации, работавший по четвергам и субботам с 9 до 17 часов.
Но был вторник, а наутро он улетал в Москву. Михаил Дмитриевич на всякий случай проверил, хорошо ли заперты ворота, и выяснил, что не заперты вообще. Приоткрыв створки, он скользнул на запретную территорию и сразу увидел облупившиеся портреты советских полководцев, нарисованные когда-то на железных листах и установленные по сторонам центральной дорожки, ведущей от КПП к штабу. Маршал Конев утратил почти всю свою знаменитую лысину и стал похож на Фредди Крюгера, мучительно распадающегося перед животворящим крестом. А от Жукова и вообще остались без малого только глаза — беспощадные и чуть насмешливые. Свирельников уже докрался до того места, откуда можно было увидеть пустые оконные проемы брошенных казарм, но тут за спиной прозвучало именно то, что и должно прозвучать: «Хальт!»
К нему бежал тощий немец в черной форме, похожей на эсэсовскую, к которой был пришит желтый шеврон с надписью «Security». Подойдя, охранник что-то строго спросил. Отмобилизовав остатки своего немецкого, затерявшегося в голове с курсантских занятий, директор «Сантехуюта» принялся объяснять, что, мол, «их бин совьетиш официр» и служил здесь, в Дальгдорфе, давно, «фюнфцищ ярен цурюк». «Фюнфцищ? — округлил голубые „аугены“ фриц. — Унмеглищ!» — «Фюнфцейн!» — спохватился Свирельников. Немец понимающе заулыбался и, вставляя смешно исковерканные русские слова, тоже, наверное, засевшие в мозжечке со школы, стал рассказывать, как он скучает по социализму, как был «фэдэйотовцем» и служил в «фольксармее», а затем работал на «мебельверке». Теперь же хорошей работы вообще «найн», и всем командуют эти чертовы «вести», продавшиеся американцам. Наконец, провозгласив непременные «фройндшафт-трушпа», он крепко пожал нарушителю руку, пригласил зайти в четверг — «он диенстаг» — и, по-братски приобняв, повлек к выходу: орднунг есть орднунг.
Отъезжая на такси, Свирельников увидел с пригорка только башенки клуба, поднимавшиеся над городком, и прослезился. По возвращении он даже хотел позвонить Тоне и рассказать об этом, но почему-то передумал. Бывшая жена как раз не особенно дорожила германским периодом их совместной жизни. И началось это, наверное, с той страшной ссоры, когда они чуть не развелись.

 

Новый год праздновали в полковом клубе, напоминавшем аккуратно оштукатуренный средневековый замок. Вся неделя, предшествовавшая торжеству, прошла в тяжелых переговорах между офицерскими женами, в ссорах и примирениях, ибо наряды полковыми дамами покупались в одном и том же гарнизонном военторге. Поэтому надо было заранее условиться, чтобы, явившись на праздник, не выглядеть как приютские воспитанницы на сиротской елке. Однако вся пирамида компромиссов зависела, в конечном счете, от того, как оденется жена командира — дама вполне достойная и даже добрая, но не без некоторого тряпичного тщеславия. А она ждала звонка с центрального склада Военторга, куда должны были завезти что-то невероятно австрийское и по знакомству отложить для нее. Наконец позвонили, и командирша на штабном «газоне» помчалась в Потсдам, а поздно вечером вызвала к себе замполитиху с парткомшей — и предъявилась. Те, ахнув, одобрили. Дальше — по цепочке — определилось и все остальное гарнизонное, если так можно выразиться, дефиле.

 

Тоня из этого бурного подготовительного процесса совершенно выпала: прожив в городке всего две недели, она в Военторге купить еще ничего не успела и в смысле фасонной конкуренции никакой угрозы не представляла. А потому преспокойно надела платье, которое сшила в спецателье из необыкновенного импортного материала по новейшему парижскому каталогу для второго дня свадебного разгула. Надо ли объяснять, что и тут не обошлось без помощи «святого человека», предоставившего, между прочим, для продолжения праздника свою цековскую дачу.
Кстати, приглашенный туда Вовико (Тоня заставила жениха помириться с обидчиком. Как же, он стоял у истоков нашей любви!) бродил по казенному полугектару и угрюмо бормотал: «Живут же, сволочи! Без всяких-яких!» Смешно вспомнить, ведь двухкомнатный финский домик, где обитал тогда Валентин Петрович, — это просто хижина по сравнению с теперешним веселкинским коттеджищем в Пирогове! Позвали на второй день и Петьку Синякина. Он к тому времени уже поотирался на просторных диссидентских дачах в Кратове и Переделкине, поэтому номенклатурная фазенда «святого человека» никакого впечатления на него не произвела. Прихватив бутылку пайкового «Стрижамента», Синякин засел в беседке с внуком сталинского наркома — тот учился на одном курсе с Тоней, и Полина Эвалдовна питала некоторое время в отношении него матримониальные иллюзии. Весь вечер внук и начинающий писатель пространно рассуждали о том, что социализм — тупиковая, бесперспективная ветвь мировой цивилизации, а спасти Советский Союз могут только частная собственность, рынок и многопартийная система.
Неизвестно кем приглашенный крупный чин из Пятого управления КГБ, внимательно прислушиваясь к разговору молодежи, вздыхал и сочувственно кивал. Но Свирельников почти не замечал всего этого, он следил только за юной супругой, которая во «втором» платье была чудо как хороша! Даже Полина Эвалдовна, недавно окончательно поставившая крест на своем женском будущем, глядела на дочь с какой-то нематеринской завистью. А начинающий муж, изнывая от плотского томления, просто не мог дождаться, когда же наконец гости вдосталь наотмечаются, уедут — и он, сорвав с Тони это чудо специндпошива, достигнет ее сладчайшего, неупиваемого тела.
Кстати, именно в тот день Валентин Петрович, отозвав нового родственника в сторону, спросил:
— Тебя куда распределили-то?
— На Дальний Восток.
— А как ты насчет Ближнего Запада? — засмеялся благодетель. Вот так молодая семья незадолго до Нового года и оказалась в Германии.

 

…Столы накрыли в малом зале полкового клуба буквой «П». Все офицеры и прапорщики по случаю праздничного отдыха оделись по-цивильному — в костюмы. Их лица и шеи, багровые от колючих полигонных ветров и гаштетных дупельков с пивными прицепами, так странно контрастировали с белыми накрахмаленными сорочками, что казалось, будто на торжество собрался профсоюз шкиперов. Их боевые подруги в массе произвели еще более странное впечатление. Все они нарядились с какой-то предъявительной яркостью и в то же время с подчиненной тщательностью, словно в расцветках и покроях платьев, а также в кольцах, бусах и сережках были зашифрованы звания и должности их мужей. Даже неискушенный лейтенант Свирельников по неким, трудно объяснимым, но вполне внятным признакам мог сразу отличить прапорщицу от капитанши. И еще: у всех дам — юных и поживших, толстых и худых, блондинок и брюнеток, пэтэушниц и институток, начитанных и полуграмотных дур — имелось одно общее, очевидное свойство, которое Тоня потом назвала «гарнизонностью» и поклялась, что никогда, никогда, никогда такой не станет. Зря, кстати, клялась… Стала. И ничего тут постыдного нет, это у офицерских жен — профессиональное, как мускулистые цепкие руки у виолончелисток.
Но в тот злополучный праздник она, юная, стройная, неотразимая в своем «втором» платье, с модной стрижкой, сделанной буквально за день до отъезда в «Чародейке» на Новом Арбате, казалась среди этих гарнизонных аборигенок существом из иного мира, лесной нимфой, случайно забежавшей в коровник к дояркам.
Все были в сборе и ждали только командиршу с мужем, их два стула в центре застолья пустовали. А местоблюстительницы, парткомша с замполитшей, все время перешептывались и как-то странно, с осуждением поглядывали на Тоню. Смысл этих перешептываний стал ясен, когда наконец появилась главная пара вечера. Командирша была в своем долгожданном платье, которое покроем и расцветкой до смешного напоминало Тонино, но сидело, разумеется, гораздо хуже. Мужики, успевшие пропустить по нескольку ожидательных стопок, конечно, ничего не заметили, зато их бдительные жены обменялись взглядами, странно сочетавшими в себе насмешку над обмишурившейся «полкачихой» и возмущение наглостью московской вертихвостки. Разумеется, командирша, как дама умная, сделала вид, что ничего не случилось, однако это дурацкое совпадение навсегда омрачило отношения Свирельникова с начальством, для которого он, несмотря на успехи по службе, так и остался мужем «этой столичной штучки». И если бы они не знали, чья племянница эта «штучка», неизвестно, как сложилась бы служба молодого лейтенанта.
А тут еще однополчане, едва встретив Новый год и объявив танцы, начали виться вокруг Тони, точно опереточные бонвиваны вокруг Фиалки Монмартра. Под недобрыми взглядами своих боевых подруг они чуть ли не строевым шагом подходили к новенькой и увлекали в танец, а потом неохотно возвращали мужу, щелкая каблуками и благородно кивая: мол, «честь имею!». (Как будто кто-то, включая дивизионную парткомиссию, сомневался в наличии у них офицерской чести!) Ясное дело, гарнизонные жены коллективно возненавидели Тоню за этот женский триумф, долго на нее злились и окончательно простили только, когда она после выкидыша со страшным кровотечением попала в госпиталь и чуть не умерла.
Сам Свирельников, конечно, таким успехом не пользовался, но на белый танец его сразу же пригласила жена командира третьего дивизиона. Вот уж, действительно, дама «с охоткой»! Танцуя, она решительно налегала на кавалера мощной грудью и призывно хохотала. Примерно через год муж (не без оснований) приревновал ее к особисту и так избил (естественно, не особиста, а жену), что она две недели ходила в темных очках, по-бедуински замотав лицо платком. Замполит Агариков вызывал комдива-3 и сурово предупредил, что если тот еще раз хоть пальцем тронет свою жену, то вылетит из Вооруженных сил, как боеголовка из нарезного ствола. «А чем же мне ее трогать?» — угрюмо спросил несчастный офицер. «Чем положено и как можно чаще!» — заорал, багровея, Агариков. И этот знаменитый ответ тоже вошел в полковой фольклор. Хороший мужик был замполит! Справедливый до глупости.
Где он сейчас? Найти бы и денег хоть дать! Надо будет потом Алипанову поручить — разыщет!
Разумеется, на том первом празднике Свирельникова как нового члена боевого коллектива проверяли на мужицкую прочность, подливая водки и подбрасывая тосты, за которые просто невозможно не выпить до дна. Наверное, только за неотразимость собственной жены он опрокинул раза четыре, и в результате не посрамил «Можайку»: пил, ухватив фужер зубами, пил с локтя и даже закатывая рюмку в рот по щеке… Тоня, вернувшись с очередного ангажемента, пришла в ужас, ибо еще никогда не наблюдала его в таком несознательном состоянии. Но это полбеды. Главное горе заключалось в том, что под влиянием алкоголя гордость за жену трансформировалась сначала в показательную нетрезвую нежность, а потом в спесивое вожделение, переходящее в маниакальное желание самым животным способом подтвердить свои мужские права на эту прекрасную женщину! Он даже порывался утащить ее домой раньше времени, но их не отпускали.
Часа в три ночи за окнами раздался треск, словно разъехался черный облачный бархат, и в прорехи ударил ослепительный свет: это солдатики, чудовищно нарушая устав, по случаю праздника лупили в небо припасенными на учениях трассерами. Командиры с показной пьяной суровостью, натыкаясь на стулья, бросились к выходу — разыскивать и карать злоумышленников. Воспользовавшись сумятицей, тупо вожделеющий Свирельников наконец увел жену домой, хотя со стороны это выглядело совершенно наоборот: Тоня напоминала санинструкторшу, выносящую из боя тяжелораненого.
Едва закрыв дверь в комнату, он пустился в домогательства, но для юной супруги сама мысль о выполнении долга была омерзительна до противоестественности. В лейтенанта же точно вселился похотливый черт. Тоня сначала онемела от ужаса, ведь до этой ночи она как бы великодушно дарила себя, склоняясь на уговоры и даже порой выдвигая встречные требования по ведению молодого домашнего хозяйства. А тут такое подлое насилие! Она стала отбиваться, а Свирельников от этого словно озверел и в результате, конечно, возобладал, да еще с пьяной, изматывающей неопытную женщину неутомимостью. Мало того, он сумел добиться от оцепеневшей в ужасе супруги той телесной новизны, в которой она ему ранее решительно отказывала, полагая, что так неприлично далеко сексуальные эксперименты в постели заходить не должны. (Интересно, как далеко они зашли у нее с Веселкиным!)
Наконец внутрисемейный насильник бесчувственно исторгся, изнемог и уснул, а она прорыдала всю ночь. Два раза он вставал напиться воды, а она все плакала. Окончательно лейтенант проснулся уже днем в похмельном отчаянье, протрезвев и сообразив, что спьяну натворил скотских безобразий. Тоня сидела, до горла закутавшись простыней, и с ненавистью смотрела на него красными от слез глазами.
— Ты давно проснулась? — спросил он.
— Давно.
— Ну что ты на меня так смотришь?
— Как?
— Нехорошо.
— Нехорошо? А если бы я тебя задушила во сне, как Рубцова? — тихо поинтересовалась она.
— Какого Рубцова?
— Поэта.
— А-а… Его разве задушили?
— Да, задушили.
— Кто?
— Жена.
— А за что?
— Да вот, наверное, за то же самое!
— Прости!
— Нет! Никогда! Я уезжаю.
— Куда?
— В Москву. Мы разводимся!
— Как разводимся? — оторопел он.
— Через загс. Когда нет детей, разводятся через загс!

 

Кто знает, служи он где-то в Союзе, пусть даже на Камчатке, откуда можно, взяв билет, улететь в Москву, его семейная жизнь, наверное, на том и закончилась бы. Но из загранкомандировки жена военного просто так убыть не могла: дело-то государственное, а замполиту не объяснишь, что ее муж, офицер Советской армии, оказался постельным скотом. Поняв это, Тоня окаменела, как умеют каменеть гордые женщины только в начале брака, от самых первых обид. Два месяца Свирельников буквально на коленях вымаливал пощаду, став таким трогательно нежным и образцово заботливым, что еще чуть-чуть и перешел бы в корпускулярно-волновое состояние. Наконец он был полупрощен, но к тому времени стало ясно, что жена беременна, и беременна неудачно. Хотя до той проклятой ночи они не пропустили почти ни одной, впечатлительная Тоня была убеждена, что зачала в том самом пьяном измывательстве. А когда случился выкидыш, окончательно утвердилась в этом. По-настоящему она никогда не забыла Свирельникову того новогоднего кошмара, хотя сама оскорбительная новизна потом, с годами, ей даже понравилась.
И кто знает, вдруг подумал Михаил Дмитриевич, может быть, в Тонином решении «заказать» его сыграла какую-то, пусть ничтожную, роль давняя женская обида, тот неродившийся ребенок? Он вдруг заметил, что теперь, приняв решение, думает о бывшей жене без гнева и злобы, словно о давным-давно ушедшем из жизни человеке. Глянул на светящиеся стрелки часов: «Нет, пока еще не ушедшем!»
Назад: 37
Дальше: 39