Юрий ПОЛЯКОВ
ЗАМЫСЛИЛ Я ПОБЕГ…
Часто думал я об этом ужасном семейственном романе…
А. С. Пушкин
1
— О чем ты все время думаешь?
— Я?
— Ты!
— А ты о чем?
— Я — о тебе!
— И я — о тебе… — Башмаков, по сложившемуся обычаю, поцеловал коричневый, похожий на изюмину, девичий сосок и вздохнул про себя: «Бедный ребенок, она еще верит в то, что лежащие в одной постели мужчина и женщина могут объяснить друг другу, о чем они на самом деле думают!»
— А почему ты вздыхаешь? — спросила Вета, согласно тому же обычаю, подставляя ему для поцелуя вторую изюмину.
— Поживешь с мое…
— Я обиделась! — сообщила она, специально нахмурив темные, почти сросшиеся на переносице брови.
— Из-за чего? — превозмогая равнодушие, огорчился он.
— Из-за того! До меня ты не жил… Не жил! Ты готовился к встрече со мной. Понимаешь? Ты должен это понимать!
Свою правоту она тут же начала страстно доказывать, а он терпеливо отвечал на ее старательную пылкость, чувствуя себя при этом опрокинутым на спину поседелым сфинксом, на котором буйно торжествует ненасытная юность.
— Да, да… Сейчас… Сейчас! — болезненно зажмурившись, в беспамятстве шептала Вета и безошибочным движением смуглой руки поправляла длинные спутанные волосы.
Эта безошибочность во время буйного любовного обморока Башмакова немного раздражала, но зато ему нравилось, когда Вета внезапно распахивала антрацитовые глаза — и слепой взгляд ее устремлялся в пустоту, туда, откуда вот-вот должна была ударить молния моментального счастья…
Девушка открыла глаза. Но совсем не так, как ему нравилось: взгляд был испуган и растерян. Горячее, трепещущее, уже готовое принять в себя молнию тело вдруг сжалось и остыло. Мгновенно. Башмаков даже почувствовал внезапный холод, сокровенно перетекающий в его тело, будто в сообщающийся сосуд.
«Наверное, так же чувствуют себя сиамские близнецы, когда ссорятся, — предположил он. — Сейчас спросит про Катю…»
Вета склонилась над ним и прижалась горячим влажным лбом к его лбу. Ее глаза слились в одно черное, искрящееся око:
— А ты не обманываешь?
— Ты мне не веришь?!
— Тебе верю, но есть еще и она.
— Ты же знаешь, мы спим в разных комнатах.
— Правда?
— Врать не обучены! — оскорбился он, думая о том, как все-таки юная наивность украшает мир.
— Но ведь она…
— Катю это давно не волнует.
— Ее! — Вета обиженно выпрямилась.
— Ладно, ее это давно уже не волнует, — согласился Башмаков, морщась от боли.
— Наверное, лет через двадцать меня это тоже волновать не будет. А ты станешь стареньким, седеньким, с палочкой… Я тебе буду давать разные лекарства.
— Знаешь, какие старички бывают? О-го-го!
— Тогда и меня это тоже будет волновать. Я тебя замучу, и ты умрешь в постели!
— Люди обычно и умирают в постели.
— Нет, люди умирают в кровати, а ты умрешь в постели. Со мной!
— Возможно, — кивнул Башмаков и заложил руки за голову.
— Тебе со мной хорошо? — Она снова склонилась над ним, касаясь сосками его волосатого тела.
Грудь у нее была большая, еще не утомленная жизнью, и напоминала половинки лимона. А это, если верить одной затейливой методе определения женского характера, означало «романтическую сексуальность, доверчивость, преданность и безоглядную веру в будущее».
— Мне очень хорошо.
— Очень или очень-очень?
Башмаков подумал о том, что достаточно увидеть мужчину и женщину наедине, чтобы понять, кто из двоих любит сильнее или кто из двоих вообще любит. Тот, кто любит, всегда участливо склоняется над тем, кто лежит заложив руки за голову.
— Очень или очень-очень? — повторила Вета свой вопрос.
— Очень-очень.
— Между прочим, ты понравился папе!
— В каком смысле?
— Во всех. Он хочет, чтобы мы с тобой обязательно обвенчались!
— Если папа хочет, значит, обвенчаемся…
— Ты будешь ей что-нибудь объяснять? — спросила Вета, высвобождая Башмакова и ложась рядом.
— Наверное, нет. Просто соберусь и уйду.
— А если она спросит?
— Отвечу, что просто люблю другую.
— А если она спросит: «Кого»?
— Не спросит.
— Я бы тоже не спросила. Из гордости.
— Она не спросит из усталости.
— Боже! Как можно устать… От тебя? От этого?
Вета нежно провела пальцами по этому, подперла ладонью щеку и уставилась на Башмакова с таким обожанием, что он даже застеснялся вскочившего на щеке прыщика.
— Олешек, знаешь, мне кажется, лучше все-таки ей сказать, а то как-то нечестно получается. Если ты все объяснишь, она тебя отпустит. Ведь ты сам говоришь — между вами уже ничего нет.
— А если не отпустит?
— Тогда мы убежим. А потом ты ей с Кипра напишешь письмо.
— Как будет «побег» по-английски?
— А вы разве еще не проходили? «Escape». «Побег» будет «escape»…
— Значит, «беглец» будет «искейпер»? Нет, лучше — «эскейпер». Это как «эсквайр»…
— «Эскейпер»? Такого слова, кажется, нет… — она нахмурилась, припоминая. — Точно нет. «Беглец» будет «runaway».
— Жалко.
— Чего жалко?
— Что нет такого слова — «эскейпер». Представляешь, тебя спрашивают: «Вы беглец?» А ты отвечаешь: «Нет, я — эскейпер!»
— Не забудь, «эскейпер», — она чмокнула его в щеку, — мы улетаем в понедельник вечером!
— То fly away. Это мы уже проходили…
— Ты нарочно дурачишься?
— Я не дурачусь. В понедельник я буду готов.
— Не слышу радости в голосе!
— Буду готов! — пионеристо повторил Башмаков.
— Слушай, Олешек, — засмеялась Вета, — а я тебе прямо сейчас еще одно прозвище придумала!
— Да-а?
— Да! Эс-кей-пер-чик!
— Какой еще такой «перчик»?
— Даже и не знаю какой…
— Сейчас узнаешь!
— Ах, пощадите мою невинность!
— Не пощажу!
— Что вы делаете, гражданин?!
— Сейчас узнаете, гражданка!
— Погоди! Не так. Поцелуй меня… всю!
— Всю или всю-всю? — спросил он, стараясь принять более типичную для сфинксов позу.
— Всю-всю-всю…