Книга: Любовь в эпоху перемен
Назад: 28. Дёма и Сёма
Дальше: 30. Бабушкин тюфяк

29. Стреляться через платок!

…В Тихославле о возвращении Скорятина никто не знал. На вокзальной площади он влез в рейсовый автобус. Народу набилось порядочно. Рядом сидела старушка в белом платочке и держала на коленях корзину, из которой время от времени выглядывал грустный серый кот и внимательно смотрел в окно, точно проверял, не проспала ли бабка нужную остановку, вздыхал и снова прятался в своем плетеном «укрывище», как сказал бы Исаич. Автобус тащился, притормаживал перед лужами, обползал по обочине развороченный асфальт, скрежетал мостами по колдобинам, а в деревнях останавливался у зеленых навесов, сваренных из уголков и листового железа. Там в ожидании стоял народ: мужики и мальчишки курили, бабы и девчонки грызли семечки. В открывшиеся с лязгом двери входили два-три человека, остальные так же дымили, лузгали и смотрели на автобус с тоской, словно не первый век встречали кого-то в безнадежном ожидании, и здесь же, на остановке, рождались, взрослели, зачинали, разрешались от бремени, болели и умирали, оставляя по себе сугробы подсолнечной шелухи и окурков.
Между поселками тянулись неряшливые поля, подернутые зеленой шерсткой всходов или праздной глинистой рябью, мелькали низкие фермы с продавленными шиферными крышами, вставали водонапорные башни, напоминавшие гигантские ручные гранаты. В плешивых лугах бродили редкие стада коров, попадались загоны с недвижными табунами ржавого колхозного железа. В каждой деревне, обочь дороги стояли, где в полный рост, где припав на одно колено, гипсовые воины, покрытые облупившейся серебрянкой. На темных плитах густо лепились имена тех, кто не вернулся с войны, удобрив аккуратные поля Европы. Возможно, их-то и дожидалась на остановках курящая и лузгающая родня. На пустырях догнивали церковные развалины из почерневшего красного кирпича. В одном развороченном храме, за рухнувшим фасадом, чудом уцелел кусочек росписи, и Гена поймал на себе взгляд какого-то обиженного святого.
Из окон громыхающего автобуса жизнь выглядела совсем не так, как из окна райкомовской «Волги». Скорятину казалось, что едет он теперь другой дорогой: река почти не проглядывалась сквозь загустевшую, сомкнувшуюся всего за пару дней листву. С похмелья или от увиденного, а скорее, от того и другого вместе, он впал в антипатриотическую меланхолию — вспоминал игрушечные европейские пейзажи, сказочные замки, домики, будто из марципана, вылизанные кирхи с интеллигентными крестиками на макушках, рослых коров, бодрых и чистых, как спортсменки, принявшие душ. А в окошке виднелась мусорная обочина, дырявые фермы и родные буренки с костистыми задницами, вымазанными подсохшим навозом. Он содрогался, предчувствуя неизменность, вечность этой разрухи и нищеты. А может, прав Вехов с его нейтронной бомбой? В самом деле лучше огромным бульдозером содрать эту вековую русскую коросту, взрыхлить землю, дать пашне постоять под паром лет двести, а потом уже что-то здесь сеять и строить…
Кот снова выглянул из корзины и тревожно мяукнул — задремавшая старуха очнулась, запричитала, поспешая к закрывавшимся дверям, и выскочила на остановке, где курили пьяные мужики и грызли семечки беременные бабы.
Скорятин решил никакой «разоблачуги» о шашнях Болотиной и Суровцева не писать. Вот еще! Зачем? Надо встретиться с Зоей, объясниться, вернуться в редакцию, объявить, что слухи не подтвердились, и бросить на стол заявление об уходе. Исидор, конечно, удивится, будет уговаривать, клясться, что между ним и Мариной ничего нет. И это чистая правда: его, Гены, между Шабельским и Ласской больше нет и не будет. Как говорила бабушка Марфуша: «Владей, Фаддей, моей Маланьей!» А в «Гудке» его до сих пор ждут — «золотые перья» везде нужны! Какое-то время придется пожить на съемной квартире, помучиться в разлуке, проверить чувства. Хотя что за глупость! Не ты проверяешь чувства, а чувства проверяют тебя. К тому же звонили из Союза журналистов, спрашивали, нет ли в «Мымре» желающих купить кооператив. Первый взнос увеличился из-за инфляции, которой, если верить «Правде», в СССР нет и быть не может, — поэтому освободились места в очереди. Дом хороший, кирпичный, в Сокольниках, окнами в парк, и почти готов, осталась внутренняя отделка. Плати пять тысяч деревянных и через полгода въезжай с фикусом!
Денег у Скорятина не было, но в «Политиздате» намечалась книжка очерков «Иного не дано». Аванс — две тысячи. Три можно призанять. Впрочем, есть и другой вариант: добыть валюту, взять за границей «видак» и продать в Союзе за четыре тысячи рублей. Недавно дружок тестя, молодой режиссер Саша Гугнин, толстяк с волосатым лицом образованного примата, предлагал за восемь тонн двойку «Панасоник». Говорил, взял в Париже для себя, но как на грех из Союза кинематографистов прислали открытку на «девятку» — вот и приходится жертвовать. В качестве бонуса Саша прилагал полдюжины кассет с «джеймс-бондами» и «греческими смоковницами». И на бутылочном стекле в Индии тоже можно заработать. Но тогда сразу увольняться нельзя: загранка обломится…
Очнувшись от мечтаний, Гена обнаружил, что едет по Тихославлю. Люди провожали громыхающий автобус мрачными взглядами, а куры с мерзким кудахтаньем выскакивали из-под колес. Странно! Он ехал, торопясь мыслями к желанной женщине, а радости не было. Да и город казался не сказочно-лучезарным, как давеча, а грязным, тусклым, заброшенным: храмы стояли облупленные, позолота на куполах зияла черными проплешинами, а кое-где остались только ржавые каркасы с лохмами листового железа. Правда, две или три церкви, подревней, лезли в глаза свежей побелкой и покраской, а маковки блистали дешевым глянцем, как анодированные сувениры. Успели-таки к 1000-летию крещения. Вот что такое аврально-плановая экономика! С отреставрированной колокольни еще не успели убрать леса. Была она похожа на арестанта, которого помыли, приодели, подрумянили, но колодки снять забыли.
Когда Гена выходил из автобуса, сизый от водки парень подал ему, как даме, грязную шершавую руку и прохрипел: «М-жик, у водилы братан помер…» Пришлось бросить мятую коричневую рублевку в блюдечко с медью и серебром. Шофер сидел, сгорбившись и отвернувшись к боковому стеклу. Отчего в то утро было так тошно и тоскливо, почему мир казался отвратительно, невыносимо чужим? Ненависть к обступающей действительности ошеломляла, давила до обморока. Даже теперь, спустя четверть века, Гена отчетливо помнил гноящиеся глаза тощей кошки на паперти, чувствовал смрад переполненных выгребных ям, бивший из подворотен. Ничего подобного потом с ним никогда не случалось. Лишь иногда, наталкиваясь на такую же тошнотворную ненависть к жизни в разговорах с «наоборотниками» или в книгах модных писателей, Скорятин недоумевал: однажды испытав это уничтожающее состояние, он до сих пор не мог его забыть, а они сделали из своего отвращения профессию. Бедные, несчастные, как они существуют с этим червивым шевелением в душе?
На площади перед Гостиным двором он глянул на свежую листву, вдохнул полудеревенский воздух, вспомнил, как под дождем нес на руках Зою, и сразу очнулся, повеселел, понял, что жизнь прекрасна, жизнь — это недоцелованная женщина! Бегом бросился он в библиотеку, взлетел по ступенькам, репетируя в уме: «Чуть свет уж на ногах, и я у ваших ног!» Скажет и упадет на колени.
Утром читателей почти не было. Гипсовый Пушкин возле абонемента подмигнул земляку с лукавым мужским поощрением. Однако за конторкой сидела не Зоя, а Катя. Она смутилась, лицо ее покраснело, а прыщи побелели. На вопрос, где Мятлева, девушка прошептала, оглянувшись:
— Наверное, дома.
— Заболела?
— Не знаю… Вы у Елизаветы Михайловны спросите!
Но Болотиной в кабинете не оказалось — уехала в область на культурно-массовый актив. Секретарша тоже почему-то трусила, будто перед ней стоял не знакомый столичный журналист, а рецидивист, разыскиваемый милицией. Не дослушав ее сбивчивые объяснения, Скорятин помчался на улицу Ленина. Дорогу он решил срезать, ориентируясь на высокую, опутанную лесами, колокольню монастыря, но заблудился и долго, как Андрей Миронов в «Бриллиантовой руке», метался по запутанным улочкам, поднимавшимся к детинцу. Попутно Гена изумлялся изобретательности обывателей, приспособивших под коммунальное житье каждый закуток, проем, тупичок, бывшие лабазы, амбары, развенчанные храмы, братские и трапезные корпуса. На расчищенных от старины местах стояли пятиэтажки, сложенные, казалось, из грязно-белых кубиков неряшливыми малолетними великанчиками. Швы между блоками были промазаны черным гудроном, а балконы заставлены рухлядью. Зоин дом (к нему он внезапно вышел через случайный проходной двор) выглядел поновей: на двери даже имелся распотрошенный домофон.
Проскочив мимо старушек, влюбленный спецкор ворвался в подъезд, но перепутал этажи и нужную квартиру отыскал благодаря почтовому ящику с логотипом «Волжского речника». Он долго давил на кнопку, слышал, как за дверью трещит звонок, однако никто не открывал.
«Ну где же она?»
Гена, чуть не плача, спустился вниз и столкнулся нос к носу с Колобковым, бледным, насупленным, решительным. В черном костюме, белой сорочке и фиолетовом галстуке, Илья напоминал похоронного агента из западного кино. Среди тружеников советских ритуальных услуг тогда преобладали тетки средних лет в ярких мохеровых кофтах.
— Привет… — смутился москвич. — А ты-то как узнал?
— Тихославль — город маленький.
— Где Зоя? Что случилось?
— Я знал, что ты вернешься…
Осведомленные старушки прислушивались к разговору с надеждой на драку или хотя бы громкий скандал, чтобы потом рассказывать соседям с неспешным превосходством очевидцев: мол, вы даже не представляете, какое безобразие учинили два на вид приличных мужчины из-за «свистушки» со второго этажа, тоже вполне на вид обтекаемой дамочки.
— Пойдем, надо серьезно поговорить! — тихо позвал Колобков.
— Куда?
— Ко мне.
Старушки проводили их слезящимися от разочарования глазами.
Кабинет заведующего отделом агитации и пропаганды был скромней некуда: без приемной и секретарши. В двухоконной комнате теснились типовой двухтумбовик, кресло, шкаф с розовыми занавесками, на приступке помещались телефон и селектор. Стол для совещаний окружали стулья с инвентарными жестяными бирками, прибитыми к спинкам. На низком мраморном подоконнике стояли горшки с фикусом, столетником и геранью, вышедшими из моды сто лет назад. Со стены бодро глядел в будущее очередной генсек, два предыдущих вождя, столь же оптимистичные, прожили при исполнении недолго, один — полтора, второй — год. Разумеется, у портретного Горбачева никакой родимой отметины на ранней лысине не наблюдалось. На власти, как и на солнце, пятен нет!
Соперники сели за приставной стол друг против друга и некоторое время молчали. Наконец Колобков сурово спросил:
— Может, чаю?
— А покрепче?
— В райкоме нельзя.
— А морсу?
— Тоже нельзя.
— А что же тогда можно?
— Сейчас покажу.
Илья встал, со скрипом открыл дверцу шкафа, достал оттуда полированный ящик, напоминающий сложенную шахматную доску, но без обычных черно-желтых квадратиков. Вернувшись, он щелкнул замочками, но тут зашипел селектор, и капризный женский голос спросил:
— Илья Сергеевич, ты когда идешь обедать?
— Не знаю.
— Место занять?
— Нет, у меня люди из района.
— А потом?
— Потом я в область уеду.
— Ну и пожалуйста! — обиделся голос, и селектор перестал шипеть.
Пропагандист внимательно посмотрел на московского гостя и откинул крышку: там, в красных бархатных углублениях, лежали валетиком два дуэльных пистолета с гранеными стволами, кудрявыми курками и рукоятями красного дерева, отделанными серебром.
— Это что? — оторопел Гена.
— «Лепажи».
— Откуда?
— Из музея.
— Зачем?
— Будем стреляться.
— Разве можно? Из них…
— Конечно! Я же устраивал реконструкцию дуэли Онегина и Ленского. Для школьников. Так жахнуло — неделю в ушах звенело.
— А еще говорят, перестройка до глубинки не дошла. Заведующий отделом пропаганды и агитации вызывает на дуэль корреспондента еженедельника «Мир и мы». Дошла, болезная, еще как дошла!
— Боишься? — жестоко усмехнулся Колобков.
— Конечно боюсь! Тебя, дурака, боюсь убить… — ответил Гена.
— Почему же это ты меня убьешь? Я в армии стрелял на «отлично».
— Тогда убьешь ты меня и сядешь. Лет пятнадцать дадут.
— Нет… Лет шесть. У меня смягчающие обстоятельства.
— Какие же?
— Сам знаешь, сволочь!
Они сидели, молча, набычившись, уперев взгляды в пистолеты, и напоминали шахматистов, задумавшихся над сложной партией. Наконец Илья проговорил:
— Но я могу забрать вызов, если ты…
— Если я…
— Если ты на ней женишься.
— Ты этого хочешь?
— Нет, не хочу, но я хочу того, чего хочет она, а она хочет этого…
— Почему ты так решил?
— Она любит тебя, вуалехвоста!
— Сам догадался или подсказали?
— Сам.
— Где Зоя?
— В Затулихе.
— Где?
— В деревне. У нее там дом. От бабушки.
— А почему она там?
— Болотина ее с работы выгнала. Но сначала надо отпуск отгулять, так положено.
— Как это выгнала? За что?
— Зоя какую-то редкую книжку из КОДа домой взяла… почитать.
— Но это же полная ерунда! А куда смотрит райком?
— Райком смотрит на обком. Из-за тебя ее выгнали, сукофрукт! Понял?
— Не понял…
— Она видела, как ты Зою ночью на руках нес. Мимо проезжала.
— Действительно, маленький у вас город. «Не сойтись-разойтись, не сосвататься…»
— «…вдалеке от придирчивых глаз…» — закончил Колобков куплет из фильма «Дело было в Пенькове».
— «…в стороне от придирчивых глаз…» — поправил Скорятин.
— Ну, стреляемся или женишься?
— Сначала стреляемся, а потом тот, кто выживет, женится. Идет?
— Идет. Жутко хочется выпить! — вздохнул Илья. — Перестройку погубит сухой закон.
…У Зелепухина, встретившего гостей старорежимными поклонами, они пили морс графинами, закусывая холодцом с хреном, и нарезались до плаксивой приязни, до сопливых мужских откровенностей, о которых утром вспоминаешь со стыдом и отвращением. Колобков рассказал, как три года носил портфель за одноклассницей, а она спуталась с второгодником. У того на плече была пороховая наколка «Нет в жизни счастья!», Илья сделал себе такую же, занес инфекцию, чуть руку не отняли, в последний момент достали импортный антибиотик и спасли. Гена поведал о недождавшейся однокласснице, описав в унизительных подробностях свою первую мужскую оплошность, хотел, видно, утешить, мол, не только у тебя, друг, случаются обломы в личной жизни. Колобков даже всплакнул, потом снова озлобился, хотел вернуться в райком за пистолетами и все же стреляться. Через платок!
— Это как? С завязанными глазами?
— О невежда! И что она в тебе нашла? Через платок — значит дуэль с одним заряженным пистолетом и только гладкоствольным!
— Почему?
— Положено!
— А платок-то зачем?
— Идиот! Смотри!
Бывший музейщик вскочил, с грохотом опрокинув стул. На шум явился Зелепухин, Илья его успокоил, услал, потом вынул из кармана несвежий носовой платок, взялся за один угол, а за другой велел держаться сопернику. Растянув клетчатую материю по диагонали, они оказались друг от друга на расстоянии почти двух метров. Илья, кровожадно глядя на москвича, изобразил с помощью большого и указательного пальцев пистолет:
— Пиф-паф! Понял?
— Нет.
— И чего ты теперь не понял, тормоз?
— Зачем нужен платок, если один пистолет не заряжен?
— В самом деле… Глупость какая-то! — расстроился Колобков и предложил еще выпить.
…Проснулся Гена от скрежещущей сухости во рту. Ему снилось, что он наелся стальных опилок, а запить нечем. Оглядевшись, спецкор осознал, что распростерт на тахте в незнакомой квартире, уставленной с пола до потолка книгами. Колобков лежал напротив, на раскладушке, поверх одеяла, он был в трусах, майке и одном носке с дыркой на пятке. Глаза его страдали.
— Давно проснулся? — спросил Скорятин, с трудом приподнимаясь.
— Давно… Водички принеси!
— Попробую…
Он, шатаясь, добрел до ванной, ужаснулся своему измученному потустороннему лицу, возникшему в провале зеркала, и долго пил из-под крана железную воду. Потом вытряхнул из граненого стакана зубные щетки: большую — синюю, и красную — поменьше, налил воды и побрел в комнату.
— Надо было воду спустить…
— Да?
Жидкость в стакане напоминала яблочный сок с мякотью.
— Ладно, давай…
— Может, лучше пива?
— Мне сегодня на аппарате докладывать.
— Тогда возьми бюллетень.
— Коммунисты не болеют. Собирайся!
— За пивом?
— К Зое.
— Пешком?
— Слабо к любимой женщине по бережку тридцать верст, а?
— Не слабо!
— Ладно, не бойся! Я машину заказал. Вроде как в район поеду.
— Ты же докладываешь…
— А вот я и не поеду. Поедешь ты! Николай Иванович отвезет. Купи что-нибудь пожрать. Там в сельпо ничего нет, кроме частика в томате. И выпить тоже возьми. Подожди, у меня, кажется, остался талон на водку…

 

…Снова зашуршал селектор.
— О величайший! — послышался сладкий, как рахат-лукум, голос Жоры Дочкина. — У меня все готово. Ты идешь?
— Иду! — Он вынул из пакета бутылку «Абрау-Дюрсо», обернул газетой и тяжело поднялся из кресла.
В приемной пахло валерьянкой. Ольга успокаивала Телицыну, которая рыдала, придерживая живот.
— Вот! — укорила секретарша и показала на заявление «по собственному желанию», придавленное надкушенным яблоком.
— Не нашли? — спросил главный редактор, пряча за спиной бутылку.
— Н-е-е-т! — раззявилась беременная.
— А вы скажите: «Черт, черт, поиграй да и отдай!»
— Как?! — от удивления растеряха перестала плакать. — Почему?
— Так бабушка Марфуша говорила.
Увидав на пороге шефа, Жора склонился в восточном поклоне:
— О долгожданнейший! — и сдернул, как фокусник, газету с журнального столика.
На блюде лежали любимые бутерброды босса: ломтики бородинского хлеба, а сверху жирная балтийская килька с зеленым лучком. На отдельной тарелке сгрудились белые с прожелтью слизистые грузди. «Серебряная казенка», вынутая из морозилки, искрилась изморозью.
— Это тебе, — Гена протянул шампанское.
— Я же не пью шипучку.
— Жену побалуешь.
— Спасибо, о щедрейший! — Жора разлил тягучую водку по рюмкам. На стекле остались оплывшие следы от пятерни.
— Ну, как говорил Шарончик, кто не пьет — тот идиёт!
— Мы же Танкиста помянуть хотели! — напомнил Скорятин.
— Ах да! За Деда!
— За Поликарпыча!
Через минуту затеплилось в груди, потом отпустило сердце, а главное — перестала болеть душа, точно ее укололи наркозом.
«Интересно, а у Маугли большой?» — равнодушно подумал Гена. — У Будды, где-то написано, был совсем маленький, с пипетку…»
— Повторение — мать учения! — Жора налил по второй.
Продублировали. В теле появилась счастливая легкость.
— Дронова повысили…
— Да ты что! — воскликнул Дочкин так искренне, что стало ясно: знает, подлец, все знает. — Значит, «Клептократию» не планируем?
— А мы ее и не планировали. Запомни и файл сотри!
— Конечно, о предосторожнейший! Что же теперь с Кошмариком будет?
— Ничего не будет. Дерьмо и деньги не тонут!
— Златоустейший, за тебя!
Выпили еще, и Гене снова стало до слез обидно. Те давние колобковские «лепажи», выглядевшие тогда несусветной чушью, теперь показались вполне разумным выходом из треугольного тупика.
«Надо все-таки пробить Маугли через ментов! — решил Скорятин. — Вдруг приторговывает травкой?»
Замигал красным селектор, но верный заместитель не отреагировал, даже зевнул.
— От кого прячешься?
— Ни от кого… — вздохнул темнила и нажал кнопку.
— Зайди ко мне! — сквозь шипение донесся повелительный голос.
— Ого, уже с Заходыркой на «ты»!
— Она со всеми на «ты», кроме тебя, — хохотнул Жора. — Хабалка. Ну ее к черту! Лучше — выпьем!
— Сходи! Потом расскажешь.
— Ну разве что… А ты… посидишь или пойдешь? А то я дверь запру…
— Боишься?
— Позавчера у Расторопшиной кошелек уперли. Не редакция — проходной двор. Женю надо гнать к чертовой матери!
— Иди, я постерегу.
Заместитель нехотя вышел из кабинета, бросив на шефа странный взгляд. Скорятин выпил в одиночестве рюмку, закусил килькой, потом схрустел груздь, наблюдая, как покрывается испариной бутылка и отлипает от стекла, морщинясь, этикетка. Сознание наполнилось смутным разномыслием и ускользающими воспоминаниями.
…От женщин остается в душе множество щекотливых подробностей, которые потом, вдали от любовного смятения, кажутся нелепыми, даже смешными. Вамдамская колонна в страсти хрипло смеялась. Ольга Николаевна шептала: «Мы никуда не спешим. Не спешим!» Худышка Нора на миг теряла сознание, потом, открыв глаза, спрашивала кукольным голосом: «Где я?» Убиенная Варвара, холодно-изысканная в вертикальной жизни, в постели металась и рычала, как тигрица. У Жанны в пылу бугрилась спина, словно девушка оказалась оборотнем. Марина, откричав, смотрела на мужа с укором, словно он стал нежеланным свидетелем ее буйной сокровенности. У Алисы тоже была… да, была занятная особенность: она всхрапывала в забытьи, как лошадь, потом смущалась. Гена вдруг сообразил, что от Зои в памяти не осталось ничего. Только солнечный провал.
Назад: 28. Дёма и Сёма
Дальше: 30. Бабушкин тюфяк